«Все так и есть, – подумала бояроня. – Вот и свойка ненапрасно прискочила, оследилась, котовишна».
   На полу под образами стоял высокий серебряный шендан. Мелания воткнула толстую, в руку, свешу и зажгла. В изобке стало куда светлее, лики на тяблах заиграли, улыбаясь, Богородица подмигнула бояроне. Черница Анна Амосова копошилась, ей хватало дела с расслабленным, она-то и нянчила его неотлучно день и ночь. Положила в мису гороху-зобанца да отдельно в тарель капусты гретой тяпаной, полила конопляным маслом, водрузила поперек груди лежунца что-то навроде скамеечки и поставила еду.
   Федотушко взял капустный лист, прихлопнул его на лысину, а остальное брашно смешал и подал из горсти бояроне. Та, не дрогнув лицом, со смиренным взглядом приняла из ладони клосного неискусной постной ествы и поела с прежним умилением, чувствуя в груди горячее томление, словно бы причастилась крови и плоти Христовой. Отпустил Федотушко грехи Федосье Прокопьевне, а после и старицу Меланию покормил из пригоршни, как приблудную кочевую птицу, да и прислужницу не обделил. И стал есть сам, загребая из мисы пальцами неряшливо, рассыпая на одеяло и вытирая ладони о белье. Федосья дождалась, пока потрапезует ясновидящий старец, а после отослала из изобки черниц, сама обиходила рушником и лицо, и руки клосного, а помедлив чуть, спросила с дрожью в голосе: «Стефанушко, рассуди. Мука мучит меня ежедень. Вот будто выпал из гнезда, птенец жалконький. Так смутно. И думно, не податься ли мне в монастырь. Пора спасатися». – «Черная риза не спасет, а белую ризу ересь уводит. Будьте мудри, яко ехидни, и нетленен, яко кипариси, и певки, и кедри», – ответил лежунец, не сводя льдистого взгляда с матерой вдовы и считывая ее мысли, как с открытого листа. И решившись, спросила Федосья, ради чего и явилась нынче в келью: «Федотушко, счастлив ли будет сын мой?»
   И прикусила язык. Ведь решилась саму судьбу выведать ранее положенного сроку. Но ничто не нарушилось в лице блаженного, лишь заросли бровей плотнее принакрыли жесткие глаза.
   «Житие, а не роскошная масленица», – ответил Федотушко и отвернулся к стене.
   Воистину женщина без мужа – что храм непокровен; ветр подует, и храм тот повалится. Федосья Прокопьевна, миленькая, ну кто тебя за язык-то тянул? Вот сейчас и стенай, живи с испугом до самой смерти.
   Щетинку в кудри не завьешь, а сына опашнем не убережешь…
 

Глава третья

   Прознавши, утром наранях прилетела княгинюшка Евдокия Урусова, сестра Федосьина; от порога, как прорвало, заплакала, запричитывала, уткнулась Аввакуму в пеструю поясную бороду лицом прозрачно-светлым, как отбеленная льняная холстинка; едва оторвал протопоп от себя, вгляделся в дщерь духовную; под белесыми струистыми бровками – сияющие мокрые глаза, как спелые черничины, окропленные моркотным дождем, а губы – что поздняя осенняя клюква, хваченная утренником; вроде бы из породы Соковниных, но всем жонка на отличку – и кротостью, и обличьем, и станом, и плодовитостью; словно невесомая пуховинка, хотя и трех девок скоро приспела.
   Подумал Аввакум: «Куда тебе-то ратиться с антихристом, сердешная? Не в чем душе-то борониться. Но и то верно: воюют не брюхом, а духом. Мышку и стогом не задавит». И, любуясь Евдокией, с какой-то неожиданной умильной сладостью оглядел страдницу и подал крест для целования, что во все последние годы не сымал с груди и в день, и в ночь, и приспекшиеся от счастия губы Евдокии замлели на серебряном теле Христа, потускневшем от лихого житья протопопа. И прошептала княгинюшка: «Дождалися затулья. Пусть приступают нежить и невзглядь всем войском, пусть копит антихрист ватагу свою у ворот; и им придет свой черед, как костельникам-униатам, что толклися у стен святых Сергиевой Троицы, да ничто не приспели, окаянные. Отец ты наш истинный, заступничек. Теперь-то мы ничего не страшимся!» И Евдокия огладила широкие костистые рамена протопопа, туго опеленатые потертой ветхой рясою. И застеснялась своей порывистой ласки, и оглянулась в смущении, не насмехается ли кто. Аввакум же вздернул бородою, сгорстал ее в пятерню, струисто процедил сквозь пальцы, на миг показал завернутую бурую жиловатую шею, кою не перехватить и дубовым стягом.
   И всхохотнул мягко, прибулькивая гортанью, поверив, что наконец дома; слава Богу, сломал дорогу, доволокся до места и семью свою дотянул в здравии. И сказал вдруг с нескрываемым самохвальством, проглатывая смех: «Пять лет в Сибирю за смертию волокся, вот так-то, бабы! Да три года опосля утекал от нее промеж орд иноземских. И всяк приставала ведьма: и с плетью, и дубьем, и тыном острожным, и пищалицей ратной, и стрелою басурманской. Да, видит Бог, отступилася, ваших молитв ради. Меня самому черту с рогами не перенять, не то ино. Ишо слабы в коленках!» И подмигнул. И все, кто сбежал в палатку, улыбчиво закивали, согласные с протопопом.
   Тут народ стекся в трапезную, кто здесь постоянно кушивали, не по чину, но лишь по любви Федосьиной. Просили у батюшки благословения, падали в ноги, роняя радостные скорые слезы… Эко! Посреди-то престольной, под боком у государя устроила верховая бояроня затвор, скит на дому, ограду истинной вере. И царевы суровые приступы, все его недовольство – лишь в сплотку домашнему монастырьку, а все поносные речи, доставляемые для угрозы государевыми слугами, – лишь в усладу ревностному уху. Черницы сошлись в боярских хоромах, убегшие от лживой Никоновой веры, да монахини путевые, кто попадал в свою обитель, да паломницы по святым местам, да убогонькие и нищенки, на ком запечатлелся Христов свет: всем сыщется места и ествы в просторной трапезной с глубокими печурами в стенах, заставленными серебряной да золотой посудою, с глубоким небом, расписанным чудными рыкающими зверьми и алыми цветами, да зреющим виноградьем, на коем средь винных спелых ягод живут райские птицы с павлиньими хвостами; и широкие лавицы устланы червчатыми суконными полавошниками, и за просторный дубовый стол с резными витыми ногами и с кружевными подзорами влезет, не теснясь, не одна артель калик перехожих.
   Да в Божьем-то углу красно от икон, там лампадки бессонно курятся, и свечи восковые в стоялых шенданах своим жарким пламенем перемогают утренние сумерки; да на вислых полках братины, и ковши, и штофы серебряные с финифтью, и достаканы, и кубки всякие заморские, скупленные на торгу, и чары с росписью, и часы с боем, и всякие тарели, и блюдца медные, начищенные бесперечь квасцами и хлебной гущею, в кои можно глядеться заместо зеркал; да в стене, напротив обеденного стола, есть особая голубая дверка, и если открыть ее, то из приглубых пахучих недр, из подклети, где уставлена плитами и широкой русской пещью огромная поварня, на особом подъемнике всползет на подносах всякая ества, что прилучится согласно буднему иль недельному светлому празднику, иль суровому затяжному посту. И приказчик в синем зипуне и в мягкой поярковой шляпе уже готовно застыл у той дверки, чтобы принять снизу брашно и отведать всякого кушанья на случай сглаза, проказы и скверны. Да трое слуг у стены дожидаются приказа таскать на стол утреннюю выть…
   Наконец явилась и матерая вдова. За-ради гостя разоделась, словно бы к любовнику вымчала на передызье, вся собою как розовый куст: на плечах душегрея лисья, на ногах ковровые черевички, шитые жемчугами, на голове сборник из веницейской камки, и щеки цветут от алого шелка, словно бы усердно натертые румянами. Вот как бы посреди серенькой северной болотистой ворги с чахлым мелким сосенником вдруг выпростался волшебный куст цветущего кипрея с зазывистым султаном. И фиолетовые сумерки за обледенелыми оконницами расступились, сразу развиднелось, и сквозь стеклины просеялся утренний размытый свет.
   Не в женитву ли собралась баба? небось присватал добрый молодец иль дородный вдовец из царского Верху, наверное, подумали старицы-черницы, готовно подымаясь с лавок, и всякая из монахинь и прошачек, что угодили к тороватому столу, покорно склонила голову. А и то, госпожа, великая бояроня-мироносица, жадобная заступленница вошла и принесла солнца. И вместе с радостью и зажалели Федосью Прокопьевну, когда повидели, как молода еще, ядрена баба, в самом соку, в самом росту. Две головни дак и в поле дымятся, а одна и в печи до времени тухнет…
   А протопоп хоть и раздул сердито усищи, и вспушил бороду, но и сам невольно приободрился, воспрянул длинным костистым телом и цепко разогнал под широким лосиным поясом тесную ряску, приубрал ее назад. Только Федосья Прокопьевна ничего не заметила и, решительным взглядом обежав застолье, все эти уксусники, и хреноватики, и серебряные солоницы, и чары, и братины, тоскующие по медам, и полуведерные ковши с квасом и корчиками, навешанными по бокам, горящие тусклым заревом, отраженным от камчатной богатой скатерти, довольно хмыкнула, взмахнула кисейными просторными рукавами сорочки, как птица-лебедуха: «Дай Бог здоровья, гости сердешные!»
   Помолились Христу, принялись за кушиво, почитай, человек с пятнадцать. Федосья сама – во главу стола; по праву руку – протопоп с протопопицей, ибо попу да киселю за столом первое место; по левую руку – княгинюшка, за ней – дворецкий Андрей Самойлов, цыганистый мужик с дремучей бородою кольцами. Спросила строго: «Спосылано за молодым хозяином?» – «Спосылано», – ответил дворецкий и перевел взгляд к дверям. У порога торчали два клюшника за посылками, люди не простого звания; их дело в сени указать дворовым, чтоб спешили по кличу с хозяйской заботою. Клюшники поклонились молча: де, уведомлено. Федосья замялась: ждать-нет сына? Взгляд замглился, потемнел, пожевала губами, взмахнула рукою: де, подавайте еству. Столовый приказчик распахнул дверцы, расписанные репьями, взялся за вороток, извлек из поварни брашно… Пируйте, гости дорогие! вас на двор к Морозовым сам Христос послал; всякому нищему у боголюбицы сыщется кус! Притащили слуги житней саламаты со шкварками в сковородах, да в росольниках паровой севрюги с Волги, да тыквенных оладушек на конопляном масле, а запивали квасом из астраханских дуль.
   Ради привального разнес виночерпий по кубку романеи, и монашены, вздыхая, пригубили сладенького. И всяк ел, не чинясь, как самый знатный московитин, ибо за Федосьиным столом нет ни худородных, ни кичливых, но все Христового звания. Сама же вдова отломила от папушника, отлила в корчик постного маслица, присолила и стала макать хлебом в задумчивости. Тихо за столом, слышно, как муха пролетит; только нищенка с дальнего краю все охала и вздыхала, озирая стол голодным взглядом, торопливо прибирая из рассольника щепотью куски севрюги, громко чавкала, перетирала замлелое рыбье звенышко беззубыми деснами. Туманилась Федосья; скор, переменчив ее характер, будто северный ветер-падера наскочит, как вихорь, на море, взморщит воду, нагонит частую сбойчивую волну, да тут же и схлынет обратно в береговые укромины под глинистые кручи…
   И вдруг взглянула скоса на протопопа, на его просторный масляно лоснящийся лоб с широким пустынным заливом до самого затылка, где прежде непролазною чащею вставал русый волос. И удивилась этой перемене, зажалела Аввакума.
   – Плехан ты у нас, батюшко, – мягко заметила Федосья, скоро отмякая.
   – Годы-ти мучат, да и учат. Я не соколик, да и ты нынь не молодка. Уж сын женихается… Господь мне ума прибавляет. Да и без волос, Прокопьевна, куда легше: ни гребешка не надо, ни мыленки. Не по чужим сголовьицам растряс. То Спаситель увидел мои страдания и облегчил жизнь, – безлукавно ответил Аввакум, зачистил сковородку окрайком хлебины, а крошки ествяные со стола смахнул в горсть и кинул в рот. – Ну, потешила, бояроня, оскоромила, ввела в грех. Давно так не кушивал. Думал, и загнусь в горах студеных с пустым брюхом. Так-нет… Настасьюшка? – обратился протопоп к супруге, притулившейся возле.
   – Брюхо да горшок добра не помнят, батюшко. Слава Богу, живы, с голоду не померли. Чего еще нать? – подала голос Настасья, мягкий, певучий, и вдруг улыбнулась, и все простенькое, круглое, рыжеватенькое в подскульях лицо, изрядно помученное горемычным сибирским походом, враз расцвело. Но баба тут же и потупилась, сронила кустышки темного повойника в стол, но не из робости, а чтоб понапрасну не перечить мужу.
   – А мы все тут за вас кажинный день молились…
   – Эх, матушка моя. Давно ли спроваживала? Укатали сивку крутые горки. Было время – коня на плечах нашивал. А ныне и барана не вскинуть. И вот уже смерть не за горами, а за плечами. Царь призвал из Сибирей, тихую жизнь сулит. Приезжай, говорит, Аввакум Петров, враг твой первейший, кобель Никон, отлучен. Будешь мне за советчика. Собрался я и поехал… А какой советчик, коли одной ногой в колоде…
   – Чего молвишь, батюшко? – подала голос княгинюшка. – Иль не чуешь, заступленник? Изгоня тело перетирает, а душу в светлые ризы рядит. Гляжу на тебя, протопоп, и дивлюся. Ино свет небесный над твоей главою…
   С этими словами все застолье повернулось к Аввакуму, и увидели старицы и милостынщицы над головою протопопа солнечное кружило. Но не успели монашены возликовать и пропеть осанну страдальцу, как вдруг вкатились в трапезную юрод Феодор Мезенец, обвитый по чреслам звончатыми цепями, и молодой хозяин. И не чудо ли? про юрода-то из головы у всех выпало: вот так и Христа, явившегося на землю, не признают. Аввакумов детка, прихваченный из Устюга за попутьем, принес с собою и отголоски поморской славы; докатывалась молва и до престольной, де, бродит по Двине блаженный, всяческую нужду претерпевая, и силой своею он, пожалуй, станет покрепче московского Киприана. Угрюмо, недвижно стоял Феодор у порога, темно обозревая трапезу, и лишь внешний вид его заставлял всякого невольно вздрогнуть и поклониться страстотерпцу. На воле стужа, мороз садит, как из осадной пищалицы, а тут человек в одном истерзанном, изъеденном псами кабате, и в прорехи глядятся синие костомахи; тонкий сальный волос густо запорошен инеем, а измозглые черные ступни – как коровьи копыта.
   – Прошка на меня заедаться стал. Пришлось отбою дать. – Уже схватился Иван с гостем, с Аввакумовым сыном. У отрока нежное лицо нащелкано морозом, брусничный румянец заревом во всю щеку; в червчатой ферезее молодой хозяин весь трепетно порывистый, как ярая свеча. Скрывая сердечное стеснение, подошел к матери, уселся возле на свое место, жадно оглядел стол, и в этом чистом пламени вся гоститва окротела и обмирщилась, потеряла на миг монастырский чин. Ой, как приглядиста Федосьина кровинка, каким любовным колонковым волоском выписан мягкий лик с окружьями тонких смоляных бровей и медовыми жаркими глазами. Воистину царской крови вьюнош, вымоленный родителями у Господа, и всяк из любых земель властелин мог бы возгордиться таким отпрыском.
   – Ой, как есть хочу. Быка бы съел.
   – К чему пустотные разговоры? Иль ничему не учен? – сухо оборвала мать. – Иль не зван? Ступай и дальше бейся с Прошкою.
   – Ну, мама?..
   – Хоть бы и сам царь явился не ко времени, то и ушел бы не евши. Помнишь, говорила? Раз царь припоздал ужинать в обитель. А время было летнее, светлое. Царь спросил у келаря стерлядей. Тот наотрез отказался дать. Говорит, де, тебя, государь, я боюся, но Бога еще более боюся… Ты-то вот смелой шибко; знать, никого не страшишься, коли так вольно себя ведешь. А я боюся Бога, сынок. Поди давай к себе да садись за урок.
   – Прости, мама.
   Отрок покорно, не переча более, встал, поклонился матери, и в трапезной все как-то облегченно, понятливо вздохнули, словно бы каждая из стариц изведала глубокое материнское чувство; но ведь и душа-то монахини, верной дочери Христовой, провидческая и ведает всякого мирского человека одной лишь любовию до самого потаенного дна. Отрок у порога поцеловал юроду крест и вышел. Федосья Прокопьевна понурилась, раскаяние обожгло ее. На какое-то время застольное согласие пресеклось. И вдруг Феодор Мезенец подсел к матерой вдове на свободное место и пристально, с какой-то жесточью воззрился на бояроню; в выцветших голубых глазах его порхала серебристая пыль. Болявые, в лихорадке, губы едва шевельнулись, и только Аввакум с княгинюшкой, пожалуй, и расслышали упрек юрода:
   – Шуба-то лисья, а душа бисья. Лучше шуба овечья, а душа человечья.
   Эх, больно уцепил юрод бояроню: она-то денно и нощно пеклась о душе, не попуская себя ни в чем, утробу томила неустанно, призывая себя к иноческому подвигу, а тут вот явился блаженный с дальних краев и цепко закогтил сердце до самой кровищи. Федосья Прокопьевна вспыхнула на такую неправду, ибо кромешники в человеке так глубоко таятся, что не враз и расчуешь их. Она с неприязнью оглядела истомленное, давно не мытое лицо юрода со впалыми щеками, приобметанными светлым, почти неживым волосом, но тайный гнев притушила, постаралась не выдать его. Только червячок неприязни к побродяжке против воли угнездился в груди. Да разве скроешь от блаженного даже далекий умысел? По глазам, по суровому просверку, по извиву губ все умысленное высмотрит христолюбец.
   – Ты не пыщись! – снова уколол юрод. – Надулась, яко кокошка на шести. Вижу, как ломает тебя и гнетет. А ты смирись… Душу не опечатывай спесью. Трясешь мошною, так не дорогу ли в рай мостишь, дурка?
   Не дожидаясь ответа, Феодор подобрал у локтя княгинюшки Евдокии отломок пшеничного калача, зачерпнул в ее россольнике севрюжьего мяса и стал равнодушно есть, позабывши о бояроне. Стол же онемел, не зная, как себя повести; в словах юрода повиделся всем тот праведный смысл, от коего не скрыться в себя, не затаиться, как раку-каркуну в илистую нору. Ишь ли ты, сколь прозорлив странник! ведь хозяйка на Москве известная милостивица и христорадница, скольких прошаков обогрела, от голодной смертушки спасла, скольких обиходила по темницам и богадельням, но вот Божий человек сразу высмотрел в непрогляди затаенный грех, коего мы более всего стыдимся. Гордыню выудил, от коей всяко бежала бояроня, да вот не могла пока отвязаться…
   И лишь Аввакум улыбался довольно, пушил усы, порою мимоходом облокачивался ладонью на круглое плотное плечо супруги, словно бы сквозь суконный летник проверял надежность его. Аль что, Сибирей не хватило, чтоб удостовериться в верности подруги? Да нет-нет, от близкой державы, от сытой благословенной трапезы, от доброго позабытого питья и духовитого печного тепла, от монашьего застолья вдруг как-то развезло протопопа, отпустило от долгого напряга душу, и сейчас, оглядывая гоститву, он беспричинно улыбался, навряд ли чего слыша. Всяк на земле исполняет свой долг: бояроне копить гобину и печься о нищей братии; юроду же дозирать за христовенькими, и не то что словом, но и ключкою, или шелопом по бокам упреждать близкий грех, давать всяческий отбой нечистой силе.
   – Сын-то ангел… Иль не расчуяла? А ты погнала от стола, как махметку с паперти…
   – Ну что ты взъелся на меня, Феодорушко? Ведь только что взвиделись. Что ты не залюбил меня? Иль я хуже последней пропадины? – с испугом, зажимая близкую слезу, посетовала Федосья. И от горького упрека юрод смутился, отвел взгляд, и мелкая скула, как-то по-юношески не огрубелая, вдруг зарделась. И что-то с этими словами вновь сломалось в воздухе трапезной, волной тревоги призавесило застольщиков. И, почуяв свою минуту, опомнился протопоп.
   – Ну, будет, будет вам ратиться-то! И ты, детка, сыми гнев. Все бы тебе обухом да плетью…
   – А как спастися-то, ежели без насилки? Христа снасилили – и он вознесся! – Юрод приоторвал от груди верижный медный крест и показал всему столу. – Его кровь-от пием…
   – Кто крестом спасается, кто любовью, кто постом, а кто молитвою, – снова подала кроткий голос Евдокия. – Ты святой, отче, а мы мелкие, мы твари греховные, – рассудила княгинюшка. – Ты уж прости нас, ничтожных…
   – Есть один верный путь, – оборвал княгиню Аввакум. – Всякий, кто призовет имя Господне, спасается. Господь без пригляда не оставит. Вот в Даурах было, скажу вам. Зимой по озеру бежал к детям на базлуках. Пить захотелось, спасу нет. А воды не знаю где взять. Лед саженный. Озеро верст с восемь, до людей далеко. Бреду потихоньку, а сам, взирая на небо, взмолился: «Господи, ты напоил в пустыне детей Израилевых! Так и спаси от жажды меня, грешного!» И затрещал лед, яко гром, стало его на высоту кидать, и накидало с гору великую. А мне оставил Бог пролубку. И со слезами припал я к пролубке и напился воды досыта. Потом и пролубка-то сдвинулась, как и не было. И побежал я по льду куда мне надобно, кдетям…
   В трапезной вдруг установилась тишина, и всякий из гоститвы, призамгнувши очи и погрузившись в себя, представил ту бескрайнюю замороженную Даурию и посреди нее несчастного протопопа, одинокого в ледяной пустыне, аки перст. И всяк восхитился Божьим соизволением и милосердием, и многие устрашились тут, примеривши брони Протопоповы на себя. Дрожащий солнечный луч проломился с воли сквозь цветную стеклину и осенил Аввакума рудо-желтыми пеленами. У княгинюшки от жалости к страдальцу повисла слеза на ресницах, как дорогой смарагд.
   – Мне бы этого веком не перенесть. Это ж какие мучения, а? – шепотом вопросила Евдокия; ужасаясь видению, она перехватила грубую ладонь протопопа и порывисто прижалась к ней щекою.
   – Э-э! Чего выпугались? Эко диво! Вам бы, богатенькие, все куличики да паски. Пузо чтоб тешить. Больно сладко, а? И ты, батько, хорош улеститель. Чисто алгимей. Навроде черта? – необъяснимо взвился Феодор.
   – Эй, детка-а! Опомнись. Ты не сули мне, чего себе не хошь! – оборвал протопоп юрода, стемнел лицом, приподымаясь из-за стола. Но юрод уже не слышал Аввакума. Он стеганул себя четками по шее раз и другой и, брякая по полу зароговевшими пятками, выскочил из Столовой палаты.
   – Всяк призывает Господа, да не всяк боится его, – упрекнула юрода Федосья Прокопьевна. – Ты ответь, батько, чего Феодор ополчился на нас? Иль мы такие отчаянные грешники?
   – Правда груба, да Богу люба. Для него то видимо, что для нас за печатями. Ты его не трожь, Федосья Прокопьевна. Ты на него не заедайся…
   – Это я заедаюсь?..
   – Ты его прости, дай обыкнуть. Мы вот едим-пьем, чревоугодники, душу тешим, а он, милосердый, кажинный день по кругам ада нисходит, как в смерть. Он за сына твоего на дыбки поднялся, дочи…
   – Я мати сыну своему. Мне его пасти. В моем дому мой и устав. – Федосья прикусила язык, чтобы не высказать лишнего. Но и Аввакум гнул на своем; упрямый, он не уступал худой молве, что могла разнестись по Москве.
   – Так я ли против, ты что? Ты мати, ты. И двор твой, да сын-от Богов. Иль не расчуяла? Потихоньку и ольху согнешь, а в крути и вяз сломишь. Ты приноравливайся, слышь?
   – На приноровке-то, отче, куда заехали, а? Почитай, к пропасти приспели. Потому и худо стало, что кругом потворство, домострой не чтут. С прямого завещанного пути на кривой сошли с умыслом. Ползем противу солнца, да и лыбимся, охальники. Эво, мол, как хорошо улестили Господа. Мы перечим ему, а он, де, молчит. А он все на свиток заносит. Вот и сам государь крутит. Это что, отец наш? водитель? Ежли бы сам государь не схотел погибели нашей, так разве бы позволил смущенье на Руси? Он только видом смирен да богомолен, а сердцем – ехидна. Следы его невидимы бысть, но скверною пахнут…
   – Это Никон, бесенок, с пути сбивает. Это он, мордовский пакостник, влез в государеву душу, да и оследился. Сам-от сбежал, шиш антихристов, а язвы те у миленького свет-царя гноятся…
   – Зря ты выгораживаешь. Ты мало издаля чего видел. Вот погоди, глаза-то протрешь, так и воскликнешь: «Господи, лучше бы мне в Сибирях пропадать!» Аввакумушко, это ж царь ворота в наши земли распахнул: де, скачите, черти, к нам.

Глава четвертая

   Заиндевелый, с пурпуровыми отблесками на покатях стен; возвышался Кремль за рекою, завораживая взгляд золотыми шеломами. Аввакум вышел из усадьбы, опустился на колени посреди заколелой дороги, поцеловал наледь и, задравши бороду к солнцу, пропел: «Здравствуй, родимая! Здравствуй, престольная! – Глянул по обе стороны дороги и умильно добавил: – Спасайтеся, люди добрые, не унывайте, бодрствуйте! Се, грядет скоро!»
   За плечами сопел Феодор, переминался, под чугунными пятками морозно похрустывал снег. Экого верного слугу на подступах к Москве подослал Господь Аввакуму: де, труждался ты много, протопоп, на чужбинах, всяко претерпевал нужу и стужу; но призвал тебя государь к медам сладким да пряникам печатным, и чтобы не остыл ты для подвига, вот тебе для ясной памяти блаженный сын мой, для постоянного напоминания: де, вот истинный путь мытаря к вратам Господевым.