И бояроня поцеловала отрока в лоб.
   Заря встала по-над Москвою пожаром, выкрасив заиндевелые стены Кремля и Китай-города, разлилась багровой рекою, слегка попритушенная мглистой дымкой, словно бы сердечная бесшабашность, владевшая во все дни престольной от Рождества до Крещения, сейчас наконец-то покидала измаянный город, чтобы источиться в морозном воздухе, поиссякнуть в небесной тверди. За Неглинной вставали лохматые дымы над Пушечным двором, рядом скрипели бадьи черпального колодца, накачивали воду в городские мыльни; и стар и млад, мужики и жонки, всякого звания люд, зажав под мышкою веник и узелок с бельишком, и скляницу с жидким мылом, да лагунишко с квасом, с самого ранья спешили в бани, чтобы выпарить праздничный недуг, чтобы после душа звенела, как новый двугривенный, и вновь жаждала встречи с Господом. Желтый зыбкий облак раскачивался над баенкой – то скапливались, покинув намытое тело, душевные нечистоты, проказа и хворь, чтоб после отплыть и осесть в подмосковных уремах и распадках у бесовских скрытен, где лешачихи будут ткать из грешной ряднины себе чертовы портища.
   …И только над усадьбою Федосьи Морозовой царевал во все веселое время постный воздух; и нынче спозаранку из ворот поварни, из деревянных дымниц и пятников работных изб вместе с печной горчинкою выпархивал сладкий дух свежих караваев и папошников, саек и калачей да деревянного, конопляного и постного масла, гретой капусты и тяпаных груздочков; он смешивался с парным, застоявшимся в зиму воздухом распахнутых конюшен и уконопаченных скотиньих дворов, где домашние девки, подоткнув подол, раздаивали растелившихся коров под присмотром большух, а молоко сцеживали в огромные лубяные бочки и берестяное туесье, и дубовые кади, чтобы после, наквасив, набить круги масла и наварить головы сыру на будущий долгий обиход.
   Большое хозяйство у матерой вдовы и много всего требует; и как в государевом Дворце, но в меньшем заводе, по всякому домовому делу, без чего не стоит боярская гобина и не плодится зажиток, – на погреба масляный, сметанный, сырный и ветчинный, на ледники с рыбным и грибным соленым запасом, на поварни и хлебные палатки, на мучные и крупяные амбары, на каретные сараи и на конные стада, на борти и плодовый сад, на вонные амбары с меховой рухлядью, платьем и посудою, на сушила и кладовые с окороками и вялеными коровьими стегнами, на куретный дворишко с битой птицею и на хранилища с земляницей, – так вот на всякую работу был приставлен для присмотру свой клюшник и приказчик, стряпчий повар и животинник. Но все они кланялись дворецкому Андрею Самойлову. Были еще комнатные слуги, истопники, сторожа, сенные девки, подавальщицы, виночерпии, хлебники и чашники, стряпчие и боярские дети, церковный причт, – та самая дворня, что стоит при дверях, при кормовом и питейном поставце, что таскает подносы с едою, мовницы и рукодельницы, что шьют по серебру и золоту, что прядут шерсть и ткут нитки и кроят одежды, чеботинники и шапочники, – и те все кланялись казначее Ксении Ивановне. Да еще хоронились в клетях и подклетях черницы-инокини, да вставшие на постой молитвенники, да убогие и клосные странники, бредущие по святым местам, да всякие чернцы иных монастырей, убоявшиеся новых законов, – и те кланялись старице Мелании. Да был еще при хоромах расслабленный Федот Стефанов, и за ним блюла верная келейница Анна Амосова. Да вне престольной по московским деревням труждались на бояроню Морозову восемь тыщ крепостных холопей. Да сколько вотчин и наделков отошло к матерой вдове после смерти деверя Бориса Ивановича, не имевшего потомства, того и не счесть: те, правда, пока умом и радением дворецких стоят, живут своей волею, дожидаются, когда вырастет молодой хозяин Иван Глебович.
 
   Лишь развиднелось на воле, только двери многие всхлопали и ожила усадьба, а отрок уже на ногах. Отстоял часы, потрапезовал и, надернув овчинный кожушок, поспешил к людской. Дядько комнатный Важен опять не поспел за Иваном; поди угонись за ним. Стряпчие конюхи уже раздернули затворы в денках, выгонили из конюшни табунок, сторожа открыли ворота из усадьбы. Лошади были черкасских и понизовских степных кровей, но одной масти, золотисто-рыжие. И лишь один жеребчик был снего-белый, настоящий горностай, но глаза, грива и хвост с рыжиной. Это конь отрочий. Иван накинул потничок и лихо, с прискока насел на конь, обжал коленками и, зычно гаркнув, наметом погнал Горностая из усадьбы. Он не видел, как конюший приказчик укоризненно покачал головою.
   Иван перекрестился на Кремль с любовию, обнимая взглядом радостную картину беспечальной, какой-то иной и недоступной жизни, которую рассмотрел вроде бы сквозь цветное запотевшее стекло шкатулки, с подскоком взлез на Горностая и охлупью, подбивая сполошно пятками в бока, погнал на усадьбу наметом. На полном скаку, испытывая всякий раз внезапно нахлынувшее торжество и упоение, отрок ворвался во двор. И как обычно, кто-то из воротных приказчиков вскричал испуганно вослед: «Ах ты, дитеныш! Убьешься же, лешак! Ну чисто дело, убьешься!» Иван смахнул с лошади, скаля сверкающую зернь зубов, темный чуб, выбившийся из-под мурмолки, был хвачен крутой изморозью. Глаза у парня были шалые, какие-то застывшие, в бешенине.
   Подошел дядько Важен, стерегущий у конюшен, старый наездник, ноги кренделем. Защемив в пальцах седатый срыжа ус, сварливо остерег: «Ну, барин… видит Бог, не сносить тебе головы! Ведь хозяин, поберегся бы!» – «Эх, дядько! – вскричал юный боярин с внезапным вызовом, не переставая по-волчьи скалиться. – Будем живы, не помрем! Верно, старик?» Но тут же спохватился, попритух, сломал гордыню. Не загрызайся, – остерег себя отрок, – сломи выю, не переломишься. Иван поклонился дядьке миролюбиво в пояс, искательно попросил: «Прости, Важен Семенович, хвастуна. Гордец и от калышки коньей на ровном месте запнется до убойства». Повинился по-взрослому, обычным дядькиным присловьем. «Бог не выдаст, свинья не съест. Это верно молвишь. Но голова на что дадена? Лошадь-то добрую запорешь… Сам-то ладно… Кто с утра гоняет? – махнул рукой сердитый челядинник и осекся, оглянулся на господские окна: не дозорит ли Федосья Прокопьевна. Они понимающе рассмеялись. – Давай коня холь да оприходь. Делу время, потехе час. Люби коня, как душу, и будешь всегда в чести».
   С привычных путних слов комнатного дядьки Бажена начинался новый день отрока Ивана Глебовича.
 
   Мороз страшен ленивому, раздетому да болезному; здорового человека мороз пуще вина горячит, лишь дай сердцу азарта, и тогда пот скоро оросит чело и станет вдруг жарко, как в бане.
   Отрок заткнул меховую рукавку за пояс, наотмашь перетянул скакуна плетью, с гиканьем разогнал по бродной кулижке, по размешенному копытами снегу, обжигаясь ветром и не чуя его; из-за спины выхватил из саадака лук и яблоневую стрелу, на скаку вправил ее в тетиву, вцепившись пальцами в костяную вырезку, развернулся в седле и послал стрелу почти из-за плеча в тряпошную чучалку, высоко вздетую на шест. Ах ты, размазня, промазал, угодил в белый свет, как в копейку! Стрела со свистом увязилась в еловой плахе ограды, трепеща кречатьим пером. Отрок развернул лошадь и снова пустил ее в намет, сердце зябко сжалось, потерялось в груди от восторга; в этот заезд он успел пустить две стрелы, но лишь одна прошила ржаной сноп, задержавшись в соломе костяным ушком. И тут дядько Важен остановил горячку. Ивану-то чудилось, будто он летит над снежной целиною, а за его плечами отросли два белых архангеловых крыла, выдирающие его из стремян, чтобы подъять в опаляющие воздуха, под самое солнце, сейчас ослепительно стекающее по голубому небесному отрогу. А на погляд дядьки он, оказывается, едва полз, и сидел растяписто, как квашня на лавке, и голову-то клонил, будто в молитве пред тяблом, и руки точно кузнечные клещи.
   «Что ты торчишь, как баба на ухвате! – загорячился челядинник. – Дрын проглотил? Мужик ведь! Ты остервенись, чтоб закипело все внутри. А умом остынь! – кричал дядько, взлезши на стену снежной крепостцы. – Ты сам за стрелою-то поле-ти-и, сынок! Заразить надо! Иль ты, иль он. Распались! Вот ты гонишь басурмана, ага, нагнал, и… р-раз! С десяти сажней не попасть – это ведь курам на смех! – Горностай, почти слившись со снегом, рыл копытом, выгнув шею по-лебединому, грива цвета весенней ветоши прокалилась морозом и стала седой. Отрок мешковато огрузнул в седле, слушал дядьку, не пререкая. Но азарт отчего-то иссяк, а сердце ссохлось. Мороз палил пуще прежнего. Отрок забыл надеть меховую рукавку, и пясть онемела. Привратная сторожа глазела, лыбилась, слушая стариковскую воркотню. И то, что его честят при посторонних, особенно укалывало Ивана. – Заснул? Ехай, ехай! Выше подберись. Чтоб как сокол на пеньке! Крутися-крутися, чтоб все видать. А-а… вон за спиною вражина! Сейчас наколю… Ну-ка, дай я. Думаешь, дядько Важен труха? Не-е!» Челядинник стал неловко, по-стариковски спускаться с крепостцы по откосу зальдившейся стены, боясь окатиться. Но отрок, не дожидаясь наставника, с осердкою, грубовато повернул коня, хватил его плетью, пустил в галоп, окоченевшими непослушными пальцами едва натянул тетиву и послал стрелу в чучалку, обшитую бараньей кожей. В полпути лета отрок уже верно знал, что попал. К костяной вырезке под кречатьим пером был приторочен рубин, солнце упало на камень, и показалось отроку, что капля крови выточилась из цели. На полном скаку отрок вдруг осадил лошадь, вздыбил ее, беспричинно раздирая удилами нежные загубья; Горностай осел, хрипя, ища опоры в снежных зажорах, и повалился набок. Отрок едва успел освободиться от стремян и безнадежно, рыхлым кулем полетел с седла. Горностай тут же вскочил, безумно косясь на лежащего седока, и побежал встречь челядиннику. А отрок остался лежать.
   В голове его вдруг просторно стало, ослепительно ярко, и за белой солнечной вспышкой, щемящей взор, прояснилась непонятная черновинка, потом прорисовался истомленный человек с кроткими проваленными глазами. Отрок понял, что это его отец. «Тятенька, Глеб Иванович, возьми меня к себе!» – взмолился отрок. «Рано тебе, сынок», – глуховато, с необыкновенной ласковостью ответил отец. И тут снова горнее пламя разверзлось столбом и потухло сразу, загасло, и в голове затмилось чернотою…
   «… Ой, убился! – вскричала сенная девка, вбегая во двор. – Молодой хозяин убился!»
   Бояроня вместе с клюшником и дворецким были на ветчинном погребе, где стряпущие брали на поварню мясо на дневной обиход и тут же рубили на колоде и вешали на безмене окорока и говяжьи полти, да языков вяленых снимали вязками с сушил, да свиных рулек нагребали из кади для рыбной саламаты; да в то время привезли из подмосковного Зюзина два воза говяды и свиных колбас, и приказчик весь расход и прибыток итожил в амбарной книге, разложившись с бумагами на перевернутой бочке-сельдянке, подсвечивая себе слюдяным узорочным фонарем. Да тут же и дворецкий Андрей Самойлов прибавлял свету медным шенданом, чтобы не стало ошибки в весе. Дюжие холопы мерили мясной привоз из дворцовых сел, и бояроня сама не сводила глаз со счета, стережась плутовства; она особенно следила за оброчными записями, чтобы, упаси Бог, не случилось проторей и убытку в ее обширном владении.
   Тут-то, как бы над самым ухом, и вскричала оглашенно сенная девка Палага: «Матушка-государыня, молодой хозяин убился!» Появилась в распахнутых воротах, черная, как ворон, и взовопила по глупому бабьему умишку, как велели передать: «Ой, юный господине убился!»
   Обмерла Федосья Прокопьевна сердцем. Умом пропала. Но сразу спохватилась, побежала на широких махах через сад, сбросив с плеч тяжелый опашень.
   Дядько Важен стоял на коленях подле отрока. Завидев бояроню, вскочил, в лице – немой страх. В иссекновенном морщинами лице – мука и сама смерть. Иванушко, богоданный сыночек, безмолвною рыбкой лежал на снегу, скрестив на груди руки.
   «Что стряслось-то? Что с ним сталося? – вскричала Федосья, едва переводя дух. Челядинник отвел виноватый взгляд. – Злодей! Ты же сына моего убил!..»
   Бояроня выхватила из рук челядинника плеть и хлестнула наотмашь, высекла из тулупчика клок крашенины и заячиного меха.
   «Казни, матушка, дурака. Век молить стану. Казни глупого», – старик повалился на колени, покорно подставил спину, и бояроня, лишившись разума, принялась полосовать по безмясым ребрам, не видя, куда угождает ременная витуха из лосиной кожи. Но рука скоро отвалилась, онемела в плече, и бояроня метнулась к сыну. У Ивана лицо было белее погребального савана, глаза плотно сомкнуты, и в обочьях разлилась темная синь. Смоляные брови уже посветлели, хваченные инеем, и снежная пыль, не тая, посыпала виски. Усы как-то враз отросли, загрубели в один миг; пред бояроней лежал уже не отрок, но матереющий вьюнош.
   «Вот и сон в руку. Гос-по-ди!.. – беззвучно взмолилась Федосья Прокопьевна и прошептала, уливаясь слезами: – Сы-нушка, не помирай…»
   …В провальной темени зажегся крохотный ладейный фонарик и, зыбко покачиваясь и подмаргивая, поплыл из глубины навстречу, разрастаясь и светом своим одушевляя померкший ум. И вдруг откуда-то извне, наверное с небес, донеслось призывное: «Сынушка, не помирай…» Отрок открыл беспамятные глаза, увидел над собою матушкино плачущее лицо и молвил, улыбаясь: «Мама! Как сладко помирать-то…»
   Слуги раскатали овчинную полсть, собрались родименького нести на руках. Но отрок встал и, оттолкнувши дворню, сел в седло и поехал к дому верхом. Мать же шла возле, ухватившись за стремянной ремень.
 

Глава вторая

   Воистину: сегодня на пиру жизни хмелен и речист, а завтра во гробу повапленном нем и студен, как отколыш льда. Заградить бы сына такою бронею, чтобы всякая черная несыть споткнулась у входа и иссякла в прах. А что может быть крепче молитвы? Молитва – стена граду…
   На самом дне сундука и отыскалась «Душа чистая». Икона была в тяжелом серебряном чеканном окладе со множеством драгих каменьев в гнездах, даренная царицею Марьей Ильинишной в день крещения младенца Ивана Глебовича Морозова, коему государыня стала восприемницей, крестной матушкой.
   Бояроня расстелила власяницу на коленях, сверху пригрузила иконою. Она уже позабыла образ, да и толком не помнила его, сразу поместив дорогой подарок в скрыню, чтобы не пал на «Душу чистую» чей-то лукавый прельстительный взгляд, что невольно бы отразился и на сыне; может, потому и вырос Иванушко чистым, как родниковая криница, прозрачным, как голубиная слеза. Вот и пришел час обнаружить государынин гостинчик, объявить сыновьему глазу драгоценный посул, этот неиссякновенный Божественный родник, чтобы никогда отныне не снимал отрок своего взора со святого образа и ведал, какой участи уготована ему тропа. Бояроня облобызала ризы и стала считывать с иконы украсу, вдруг обнаруживая и для себя вещий смысл и будущий урок, к коему приуготовлялась, наверное, с малых лет, а короткое незавидное замужество стало лишь случайным отвилком, распутицей на крестном пути. Ах ты, Господи, прости грешницу и помилуй!
   Икона имела надписание: «Душевная чистота яко невеста преукрашена всякими цветами, имея на главе венец царский и сияющ солнечными лучами…»
   Федосья Прокопьевна положила икону на сундук и подошла к резному столику в вензелях, на курьих гнутых лапах, привезенному хозяином из польского походу, раздвинула стоящее на нем зеркало трисоставное с затворы, навроде складенька, опушенное темно-синим английским сукном, и, приложив власяницу к груди, с каким-то отчужденным пристрастием поглядела на себя. Но, увы! в зеркале отразились лишь блазнь и чары. Выколоть бы себе глазищи челноком, как святая Мастридия, чтобы не видеть эти игриво припечалованные темно-карие глаза, зазывно яркие на похудалом от долгой поствы лице, и этот похотливый черный пушок над припухлой губою, и предательские вдавлинки на щеках, что вот-вот зацветут брусникою, только тронь их румяном. Чем еще изнурить себя, какой такой подвиг наложить, чтобы вытравить проклятущее естество, выжечь воспоминания о былом, иссушить лядвии, вытравить всякую пагубную тщету о летах будущих. В монастырь бы затвориться, навсегда укрыться в келий, да вот сын держит…
   От черной власяницы взгляд Федосьи загустел, зажглися в глубине рысьи искры, а бледность скуластого лица стала разврастительной.
   И снова прикинула к себе власяницу, и впервые чин иноческий, о коем прежде думалось посторонне, с благоговением, вдруг стал неиссякновенным желанием и близким делом. Завтра бы и постричься! – таким нетерпением зажгло душу. Федосья Прокопьевна подхватила рубаху из коньей шерсти и пошла в мыленку, решив сейчас же без мешкоты облечься в монашью броню; тогда всякий кромешник отступит пред этой крепостью.
   В сенях и самой мыленке горели изразчатые фонари, духовито пахло вереском. Федосья Прокопьевна споро разоблоклась в предмыленье, грудку белья прикрыла сверху власяницей. Мельком оглядела себя, каравашки приосевших великоватеньких грудей, еще не тронутых проточинами, с молочной белизны атласной кожею, и устыдилась своей несмиряемой тельности, сдобности; вишь вот, подумалось, похотливую ярость мясов не может выпить и самый суровый пост. Экая перепеча, на троих замешана, а одной досталась. Федосье стало мерзко от своей плоти и сразу расхотелось мыться, чтобы лишний раз не тешить ее, не потворствовать греху, разблажившемуся в утробе. Черт поманывает, ишь ли, в баньку потянуло негодницу, на лебяжьих перинах в парку понежиться. «Ах ты, мерзость сатанинская, падаль наисквернейшая!» – горячо укорила себя бояроня, торопливо переступила в мыленку, липовую шайку налила водицы из кади медным кунганом, но мыться все-таки раздумала, торопливо окатилась и вернулась в сенцы. Она вдруг решила, что измытому, распаренному телу не достоит облекаться в духовную кольчужку, с коей и в гроб; тело должно быть скорбно и неотзывчиво к лиху и маете, как дубовая провяленная плаха, и тогда монашья броня прильнет к каждой телесной во плоти и сохранит ее от порчи. Ведь кромешнику и малой щелки достанет, чтобы проникнуть в телеса и, расшатав их, изъесть и душу саму…
   Но любопытство пересилило и, робея, обжигаясь власяницей, самим сердцем глубоко переживая особенный миг, Федосья Прокопьевна посунулась в рубаху и замерла на какое-то время, кожей слыша суровость и черствость тканины, связывающей плоть, не дающей растекаться в избыточной воле. Бояроня опустилась на лавицу, привыкая к себе новой.
   И тут дверь в мовные сени властно распахнулась и на пороге встала жена деверя бояроня Анна Ильинишна, сестра государыни, ныне тоже вдова.
   – Я тебя сыскать не могла. Обыскалась в дому. И девки сенные потеряли. Пропала хозяйка. – Голос у свойки пригрубый, гарчавый; так и дворню свою струнит, стекла в палатах звенят. Гостья подслеповато щурила горячие, наведенные сурьмою глаза, привыкая к мягким сумеркам, едва разбавленным цветным узорчатым фонарем. Шумная, зычная, она сразу заполнила собою сенцы, подозрительно озирая углы. Неспроста же затаилась? И тут взгляд упал на власяницу. Анна Ильинишна ущипнула за рубаху, не веря глазам своим.
   – Чего дуруешь? Иль мне блазнит?
   – Про что ты? – притворилась Федосья непонятливою.
   – А то… Полвотчины отрезали и остальное отымут.
   – Тебе-то что за болезнь? Иль и ты на мою гобину глаз положила? – отрубила Федосья Прокопьевна. Ей стало неуютно в страдательной рубахе под чужим доглядом. Показалось, что святая бронь, кою ковала в вечера, вдруг скукожилась, опеленала, готовая повязать и задушить хозяйку. Бесноватым такие же рубища вздевают, а после рукавами спутывают, чтобы сердешный сам себя не изгрыз. Она торопливо содрала сорочку, как чужую ненавистную кожу. Откуда взялась гостья? Как из воздуха выткалась, будто бесы наслали, чтобы глаз положить. Ведь как таилась, хотела новое рожденье себе положить в нынешний день, чтобы в страдный путь отправиться. А тут на тебе, прискакала жаба на вертеле. И вдруг от этой неожиданной мысли Федосья Прокопьевна успокоилась.
   – На, прикинь. Я толста шибко, а ты тонка, как спица. Поди, в самую пору, – протянула власяницу с насмешкою. Любит гостья сладко поесть и с того расселась, раздалась на стороны, как пасхальный куличик.
   – Дурка ты, дурка! – отрезала Анна Ильинична, отталкивая Федосью. – Все вы, Соковнины, дурковаты. И княгинюшка такожде.
   – Ты сестру мою не замай. Мне твои басни негоже слушать…
   – А вот и послушай. Все вы, как старицы-белевки. Пехаетесь в землю, будто кто вас гонит… Сына-то хоть пожалей! Ты ему пути режешь. Он Морозов! Ты-то худородная. Тебя Глеб Иванович прибрал, и кичишься, царю миленькому пререкуешь. А он терпит до поры…
   – А ты… ты корова яловая. Вот. Квашня пустая. Иди, иди отсюдова, пока не наддала, – взбеленилась Федосья Прокопьевна. – Кто звал? Еще и учит, сплетница. Ты – отрезанный ломоть!
   И, не сдержавшись, пихнула свойку в спину, выставила за дверь, у гостьи алый сборник едва с головы не слетел. Фушкнула свойка, но ушла. Заплакала Федосья, запричитывала по-бабьи: «Насылай, насылай, злодеица; по мою душу воинскую спиру. Вьетесь вокруг, как вороны над падалью. А я вас не боюся. Я лишь суда Божьего боюся».
   – Господи, прости меня, грешную, – шептала Федосья, заталкивая власяницу в печь; на загнетке еще багровели живые уголья, и скоро в мыленке запахло паленым, зашкворчало. – Вон бесов-то как томит да корчит, коли за пятки поджарить. И запах-то смрадный. Поделом вам, поделом. Не суйтеся в благочестивый дом…
   Еще поплакала Федосья, но уже облегченно, и дважды погрузилась в кадь, смывая с себя оторопь и черный сглаз.
 
   – Больно мати-то наподдавала? – участливо спросил отрок. Он был в червчатой шелковой ферезее, и свет от нее, стекая на чистое лицо, окрашивал малиною.
   Рука дядьки Бажена, нависшая над шахматами, дрогнула. Он взглянул на господина уклончиво, но в глазах не было печали.
   – Не переживай, сынок. От боя-то шкура ядренеет. И черви не заводятся. От битья-то кожа бархатная.
   – И неуж?..
   – Ей-Богу, – перекрестился дядько. – Иль не видал, как кожемяки лупят дубьем бараньи овчины? Только ошметья летят.
   – Не слушай ты его, трепла, – вдруг откликнулась из запечья старица Меланья. Она сметывала холстины на рубаху, а отвлекаясь от рукоделья, читала юному хозяину из святых житий. – Он с молодых лет ботало.
   – Молчи, старая мутовка. Каркаешь. Пропахла постом да елеем. С твоих запахов душу воротит. Чего торчишь? Шла бы к своим воронам, – невозмутимо отбрехивался дядько.
   – Ох, непуть ты, непуть! Чего еще смелешь, старый? Это ты штями да козлищем! Вонькой табашник. Ну и ну… Никогда не внити тебе в царствие небесное…
   – Закаркала… Да я в нитку вытянусь, но взлезу поперед тебя.
   Дядько Важен поперхнулся и вскочил, отбив земной поклон вошедшей бояроне. Так и стоял, согбенный, не смел поднять головы; седой сжелта клок волос свалился на лоб, на маковице глянцевая репка, уже изморщиненная. Бояроня легко, словно бы винясь, коснулась стариковской головы, но молвила властно, неуступчиво:
   – Ступай на погребец да проси себе чарку меду. Скажи, хозяйка велела. Ступай, изверг!
   Федосья Прокопьевна укоризненно взглянула на игру. Ой-ой, снова завелись в потешки; совсем испроказят детинушку. На доске застыли с дьявольским умыслом шахматы, костяные человечки, взрезанные на государевом дворе; сколько лжи в них, коварства и прелюбодеяния. Какое сатанинское игрище.
   – Спрячь подале, – приказала, срывая чертенят в скрыню. – Худо следишь, Меланья. Все балуешь!
   – Да повоюй с има. Я к ним с Богом, а они боком…
   Отрок сидел молчаливо, откинувшись к стене, на тонком лице играли зори. Бояроня снизила голос:
   – Сынок, ты, случаем, не зашибся? Ты матушку эдак не пугай, слышь!
   – Да нет… Скружило с седла. Как в перину пал. Снег ведь.
   – Ну и ладно. Мало ли что наблазнит. Не падешь – не встанешь, – успокоилась Федосья Прокопьевна. – А я тебе дорогой божаткин гостинчик принесла. «Душу чистую». Поставишь образок в спаленке в изголовье, чтоб пас тебя. В сундуке дожидал заветного часа, да, знать, час тот и грянул… А мы с тобою, Меланьюшка, навестим-ка Федотушку расслабленного, пусть вразумит…
   Клосный Федот Стефанов появился у Морозовых лет четырнадцать тому, когда лежунец Киприян, озлобясь на строптивость Федосьи, забрал свой гроб и убрел обратно в Москву; предсказав царице сына, он пристал к государеву Верху и был принят на житье в десятку нищих, что обитали в подклети Дворца. Для клосного купили на Самотеке сосновый срубец, перевезли и поставили на мху возле въездных ворот с правой стороны. В печуре вереи был написан образ Спасителя, постоянно горела неугасимая лампада, значит, в этом дому почитают Господа; а возле нищего приют – значит, и блаженных тут возлюбили. Не сыскать православному дому большей защиты от укромников, всякой нежити и сатанинских сил, что вековечно упорствуют сронить христовенького во грех, ежели на их пути неустанно нищий страдает.
   Келеицу погребло снегами, но дорожка к двери чисто выметена, из дымницы парит теплом, продух обмуравлен куржаком, на слюдяном оконце тафтяная ширинка. Срубец еще не утратил восковой желтизны, не заскорбел, не затлел черной плесенью, но лаково светился, как старая моржовая кость. Обихожен Федотушко, оприючен, грех роптать; лежи-полеживай да молися за честной народ, чтоб крепко верил в Христа. На дверях кресты осьмиконечные начертаны дегтем. Сам клосный лежал на лавке, осторонь широкой печи, жарко натопленной, возле него хлопотала Божья дщерь Анна Амосова. Когда вошла бояроня, она как раз прибрала клосного, обиходила тому поясную бороду гребнем и брови кустистые причесала, из-под которых высверкивали два крохотных льдистых зеркальца. Лоб высокий, покатый, переходящий в блестящую плешь, но лицо странно плоское, с плоским же, широким, притяпушистым носом, как бы вросшее в темное сголовьице; и белье лежунца, и хламида – все скромного цвета, и оттого жиловатые набухшие кисти рук, сложенные на груди, и маслянисто-желтоватый лик проглядывали из постели, словно вставленные в черную раму. Сейчас Анна Амосова, крохотная черница с младенческим изнуренным лицом, готовила клосному трапезу. Федосья Прокопьевна поклонилась образам, потом поцеловала нищего в лосный лоб и скрещенные руки, сказала с придыханием: «Дай Бог здоровья, Федотушко». Клосный не шелохнулся; упорно глядя в низкий, припудренный сажею потолок, отозвался тускло: «Еще не растрясла себя-то, не растрясла. Берегись, баба, коты всполошились…»