«Ишь, куда спрятался, князинька мой… Снасилил, обманул честную девицу, а теперь в кусты? – проворковала Орька и ловко выдернула Захарку из постели. – Ну, поди ко мне, воробышек». Карла сразу сдался, обмяк, вроде бы уснул на груди, как на банной скамье. Но пока несла Орька до постели, вяло строжился: «Не замай, дура. Глазищи-то выколю». – «Ты меня не забижай, карлуша», – попросила Орька и бережно возложила Захарку поперек постели, как малое дитя, и осторожно разоболокла, стянула и кафтанишко из бархатели, и рубаху из зендени, и новые сапожонки с колокольцами. «Дите, ой, чистое дите! Порты-ти сымать иль погодить?» – спросила деловито. «Дура! – вспыхнул карла. – Я грамоте учен, у меня ума палата, я любого за пояс заткну. А ты дура!»
   Захарка с гибельным ужасом вглядывался из перины на нависшую над ним девку, на ее вывалившиеся из понявы молочно-белые холмы, меж которых легко можно заблудиться. Ишь, как прижгло, сердешную: вся напоказ. И у Захарки свадебный хмель пропал, но в голове чудно так, сладко блажило, его всего обволокло истомою от макушки до пяток, и злость, точившая сердце неустанно изо дня на день, куда-то вдруг подевалась… Ах, как хорошо жить без злости, когда сердце сочится светом, как ладанка. И неуж мне подфартило? Боже ж, сколько богатого товару в лавке, а я купец. Не вор какой, не заплутай, не шиш подорожный, но хо-зя-ин! – подумалось с торжеством.
   «Порты-ти сымать али так?» – с намеком, нетерпеливо повторила Орька, ее тонявый певучий голос погуживал, как скрипичная струна. Захарка присмежил глаза, свет от свечи наплыл в зеницы, и озеночки стали золотыми. «За так-то, дурка, и вши не укупишь», – сказал и ощерился, обнажив плотную мелкую зернь зубов. Он протянул ручонку и будто случайно нащупал на горле сонную жилу». – «А у меня денежки есть. У меня несчетно денежек есть. Мне матушка-государыня надарила, – важничая, ответила Орька, не зная, чем занять себя; дурка так и застыла враскорячку, дыша шумно, тяжело, как корова, и карла, оказавшись меж ее рук, словно бы сковался в тесные юзы. Дурка потерялась, она забыла, зачем оказалась в келье Венедихтушки, груди тяжело, мешкотно обвисли, и от них уже струил не жар, но холод. – За денежку-то, карлуша, и гнидка вошкой станет. Ну, самохвал, подвинься. Спать пора».
   Орька перекатила Захарку в постелю, хотела свечу загасить – и раздумала… Карлуша-то что бахвалил? И впрямь зарежет впотемни. Он и сам-то – будто нож-складенек.
   «Спать будем иль кулебяку рушить? Кулебяка-то с рыбой, муженек. Для тебя хранила. Ты – пальчик, а я – твой перстенек. Давай спробуем: ладно ли налазит».
   Захарка вдруг задрожал и опустошился.
   На Фроловской башне куранты отбили третий час ночи, у Постельного крыльца и Золотого, у Светлишной лестницы и по всем переградам Дворца менялась вахта. Захарка подкатился к Орькиному боку, нашел под приоплывшей грудью затульице голове; от девичьего наспелого тела тянуло ровным материнским жаром. Карла не знавал бабы и тут сробел от Божьего гостинца, вдруг свалившегося ему в руки; немощная плоть его, все боевые доспехи, коими не однажды бахвалил, забавляя двор, разом сникли, потерялись, поприжухли перед этой крепостью, открывшей все въездные ворота; он-то воевать решил, а она сама сложила все знамена.
   …Гос-по-ди-и! И за што Ты надо мною надсмеялся снова?
   Из левого глаза выкатилась горючая слеза и ожгла Орькин атласный бок. «Дите! ой ты, мое дите! – прошептала дурка, уже любя карлушу. – Клеть новую поставим, своим домом жить будем, шанежки воложные стряпать, курочек водить да Бога прималвливать: де, дал ты нам хлебца, дай и штей… Дите ты, мое дите».
   Захарка забылся, ушел в сон; дышал он ровно, влажно, щекотал под мышкой у дурки полураскрытыми набрякшими губами; Орька глупо улыбалась, уставя глаза в потолок; свеча меркла, оплывала в шендане; Дворец угомонился, затих, и слышно было, как в чулане мышь угрызала свой сухарь.
   «Бахвалил мышонок, де, богатырь. Сам с алтын, а кутачок с денежку. – Орька запустила пятерню в кудлатую Захаркину голову, легко потрепала; все других веселила шутиха, а нынь и для нее радость нашлась. – Ой, не чудо ли? С мужиком не бултыхалась, а дите прижила. Хотя бы не заспать случаем».
   Тут в запечке старый Венедихтушка воззвал: «Гос-по-ди, Ты пришел!»
   С этими словами столетний домрачей Венедихтушка и отдал Богу душу.
   Знать бы то дурке, она бы крикнула дворцовых истопников, а те бы живо прибрали покойника. Услышав же вопль келейщика, Орька лишь повернулась на правый бок, бережно притиснула карлушу к разомлевшей просторной груди, так, чтобы сосок угодил дитешонку в рот (а вдруг середка ночи Захарушке захочется мамкиного молочка почукать), и с тем беззаботно, легко уснула. Приблазнился дурке цветущий луг, посреди его распласталась на боку гнедая жеребая кобылица, а из материнского лона выпрастывается ее карлуша; он подмигивает Орьке и что-то указует пальцем. Орька стыдливо отвернулась сперва, прыская в кулак, потом решила пособить Захарке и… проснулась.
   Захарка, зарывшись в одеяло, гомозился под влажным плоским Орькиным животом, как юркая луговая ящерка, скрадчиво, боясь пробудить дурку, скребся в темноте ручонками, шаловливо елозил по лядвиям, знать, домогался наполненной богатством скрыни, старался отпахнуть крышицу и все не мог угодить, сердешный, шкатулочным своим ключом. Эй, малый, куда норовишь? к пудовому-то замку нужен и ключ с железный шкворень. Орька терпела долгонько, притворялась спящей, потом что-то вдруг ожгло до боли, пронзило в самую грудь. Эк куда достало. Орька ойкнула всполошенно: «Тихо, охальник, не березу рубишь». Пошарила под одеялом рукою и с воплем откинула окутку; злодей, ну злодей, укусил в титьку, в самую горошину соска, в радужную середку его. Захарка сиял, стоя на четвереньках, щерил перламутровую зернь зубов, по набухшим губам стекала кровь… «Хорь… вонючий хорь… И что ты со мною исделал, проказник? Проклятого змея пригрела на груди». – «Замолчи, корова душная, – весело откликнулся карла. – Твой перстенек не по моему пальцу. Дай, думаю, пока спишь, в тую пещерицу с головой. Хорошо ли тамотки лежать? Ан жарко, сыро и больно запашисто… Лучше уж я с батяней век коротать буду».
   Захарка соскочил с лавки, побежал в запечье, топоча босыми пятками, его голые ягодички блестели, как лаковые… Дите, ну чисто дите… Орька смотрела вослед, глупо приоткрыв рот, терла ладонью укушенную грудь. Думала тупо: чего сходятся? какая в том радость? хворь одна – и все…
   За пологом карла окликнул спящего домрачея: «Батя, подвинься. Орьку, кажись, распечатал, а она и погнала меня, дура. – Ткнул старика в плечо. – Ты что, помер? Сковырнулся, старый?.. Эй, дурка, кричи народ! Венедихтушка лапти отбросил. От зависти скопытился».
   Скоро пришел столяр из государевой мастерской палаты; деревянным аршином снял мерку, часа через два принесли гробок; бабы-мовницы обрядили старика в смертное; из верховой домашней церкви явился читальщик с Псалтырью, принялся тянуть заупокойную. На молодых никто не смотрел; они сидели, понурясь, в переднем углу, как мать с сыном. Венедихтушка лежал в домовинке, как древесный корень, на посекновенном берестяном лице отпечаталась улыбка. С небесной музыкой отошел нищий, пасомый ангелом.
   На втором веку помер и, кажись, должен был всем надоесть слепец даже своим жительством, что вот коптит на белом свете, заедает чужих неродившихся детей; да разве и упомнишь нищего в огромном Терему, где одних челядинников, поди, не с одну тыщу, и весь Двор походит на разросшееся муравлище, угнездившееся над Москвою-рекой. Сколько их толчется, всякого звания служебников, чтобы чинно-ладно жил Двор, а с ним и вся Русь. Успел – и царствие ему, пусть догоняет сотоварищей по ватаге на небесной лествице; покато ползет, и нам следом за ним. При жизни невчастую захаживали, а тут вдруг потянулись чередою, кто с грошиком, кто со свечкой, кто с молитвенной просьбою замолвить пред Господом жальливое слово; ибо долго бодрствовал Венедихтушка на белом свете, но нагрешить не успел, улыбчивый и медоточивый. Выйдет, бывало, к переграде в подшитых катанцах, сядет на ступеньку лестницы, протянув ноги, и вроде бы всех просматривает сквозь, подымающихся в государеву Переднюю, – с добром ли идут иль с умыслом, – и в широко распахнутых прозрачных глазах какая-то особая зоркость, прощупывающая самое нутро. Если бы не знали, веком бы не подумать, что Венедихтушка, почитай, полвека слепой.
   …Вот и Верховые нищие, числом двенадцать, устроились в сенях на конике и затянули песни калик перехожих, кои почасту певал покойный, когда был при памяти и слухе. Сам царь почитал Венедихтушку и с младых лет тешился не только его погудками, но и старопрежними бывальщинами.
 
   Еще не отнесли покойника в Рождественскую церковь отпевать, припожаловал государь с малой свитою: был с ним дворецкий и оружничий Богдан Хитров да свояк по матери боярин Родион Стрешнев. Царь пришел, как простец человек, прихрамывая, помогал себе каповой ключкой; был он в долгополом синем кафтане и легких сафьянных сапожонках; из Комнаты тайным переходом спустился в подклет, у порога снял соболью круглую шапочку и, перекрестившись, никого не замечая в келье, долго задумчиво глядел со стороны на обличье покойного, словно бы облитое гречишным медом, на крупные птичьи веки и венчик седо-желтой паутинки, вспушившейся над холмиком лба. Царь дышал тяжело, с хрипотцою, будто душил узкий ворот лиловой котыги, застегнутой на все гнезда; нынче царю метали птицей-соколом кровь, и руду ту, поди с чару, закопали в Верховом зимнем саду возле государева чердака. Белый сокол Гамаюн ударил в подпятную жилу на правой ноге, но угодил резко, с прихватом, прищипнув мясов, и сейчас ныла лодыжка; оттого и прихрамывал государь и до сей поры гневался, не мог простить подсокольничему его раззявства. А к покойнику-то приходят обычно с мирной душою, мысленно проглядывая жизнь минувшую, чтобы не загораживать зазря и без того нелегкий грядущий путь усопшего.
   «Господи! какой же он старый, – вдруг подумал государь, вспомнив и себя дитятею на коленях у домрачея. – Он же пережил пятерых царей, долговекий. Но закоим-то, для какой-то особой нужды коротал так долго. Чтобы доглядать за нами? Быть может, был спосылан от Неба? – Алексей Михайлович наморщил лоб и безо всякой цели подсчитал годы. – Он при Грозном уже квас-пиво пил, дуб столетен…»
   …Какое там дуб столетен… Гладкая, источенная временем, желтая, почти коричневая истлелая кость, туго обтянутая ветхим пергаментом, на коем отпечатались все житейские перемены, невесомо лежала на ватном сголовьице. Но ручонки, как лапки сокола-сапсана, твердо сжимали свечу. Государь потянул носом: молитвенник, он по одному лишь духу от мертвеца узнавал, какой жизни был новопреставленник; богоугодной, постнической, иль разврастительной, полной ядений, питий и похотей… «Мне-то эким не стать, – вздохнул государь. – Подпирают меня изнутри дурные холодные соки, стягивают утробушку, будто железными обручами, и не вздохнуть толком; как бы не сесть мне на ноги допрежь годков, как мой любезный батюшко...» Гнев улетучился, но тот покой, что снизошел на Алексея Михайловича, горчил тоскою. Государь снова с пристрастностью оглядел Венедихтушку от маковицы до плюсн, остро проступающих из-под холстинки, перекрестился и, наклонившись, поцеловал в твердый лоб. А выпрямившись, согласно кивнул головою, словно бы давал право отъехать домрачею за реку смерти… Постного житья был слепец, доброго ему пути.
   «Жалую новопреставленному рабу Божию Венедикту Тимофееву четвертную», – тихо сказал дворецкому, не оборачиваясь, особо отметив любимого домрачея, и пока Хитров доставал из бархатной кошули деньги и подавал челядиннику на погребение и поминальный стол, государь темно, даже мрачно как-то смотрел на странную молодую пару, безмолвно стоявшую в переднем углу. Шут и шутиха из царицыного Верха зачем-то заблудились тут в неурочный час и безо всякой нужды. Карла прятал глаза, не зная куда деваться, вцепился двумя руками в тяжелый Орькин сарафан, сшитый из гилянских дорог; влажная горячая ладонь дурки лежала на каштановых волосах Захарки, перебирая непокорливую жесткую прядку. Тут Захарка не сдержался и, лукаво подмигивая государю, заговорил: «Нажился наш дедко-то… Съел свой хлеб, выпил свой квас и съехал от нас, счастливец. Оставил одних горевать… Когда ли и мы вот так-то, по торному пути». Захарка с вызовом вперил горячий взор, тонкое, как бы выточенное из смуглой слоновой кости, лицо его побледнело, оросилось потом, и на лбу и в обочьях резко проступили морщины. Эй! да не в свежести, оказывается, жених-то, пропустил первую петушиную побудку, оглашенный.
   Дворецкий из-за плеча государя дал знак, приложил палец к губам: де, молчи, Захарка, не перетыкай себе дорогу. Но опоздал с остережением. Царь повернул из кельи и уже на пороге объявил Богдану Хитрову: «Велите шуту: пусть ко мне иногда прихаживает по особому зову, а до царицы отныне не пущать. Худой глаз у него». Дверь захлопнулась за государем, и дурка тотчас закружилась у гроба, затягивая за собою в пляс и карлу; гулко притоптывая чеботами, заголосила: «Баской, уважливый царь-государь, бас-кой, уваж-ли-вый…» Карла выдернул ладонь и с вывертом, злобно ущипнул дурку за бедро: «Загунь, свиное рыло, дырявый пим». И вдруг жалобно завсхлипывал, заскулил, торопливо забился в запечек, как собачонка; а там, засунув ручонки в жаркие печуры, где сушилось всякое хламье, жадно осклабился, злорадно показал кому-то невидимому язык, беззвучно хохоча. И так еще долгонько смеялся Захарка и скулил под монотонное пение псаломщика. Порой отгибал край запона, чтобы увидеть, что творится в келье; дурка, неряшливо раскинув колени, сутулилась в переднем углу и грызла калач всухомятку, роняя крошки в подол; ее звериные глаза были творожисто пусты. Орька забыла, наверное, о молодом муже и о первой ночи, поглощенная ествою; она играла сама с собою, вскидывала домашний валеный чеботок, отлавливая его в воздухе громадной лапой. Нос покойника походил на шафранно-желтый клюв тундрового сокола; по задранной всклокоченной бороденке колыбались слабые тени от умирающей свечи.
   «… Опять без крыши над головою и без куска хлеба, – подумал Захарка, остро почувствовав сиротское житье. – Не к матери же дуре пехаться? Гос-по-ди… опали же их всех огнем, тучных и тощих, поджарь их за пятки, подвесь крючьями за ребра. За што на меня немилость этакая?.. Матвеевич… Хитров, батянюшка мой, друг закадычный, не дай загинуть. Начитался ты с литовкою Шестокрылов и Воронограев, окунулся с головою в черные книги, и, знать, сам дьявол тебя пасет; так и меня выручи из нового горя, твоего несчастного братца, шептуна твоего и навадника, твое третье незримое ухо и приметчивый глаз… Ну, подурили с тобою, сыграли свадебку; да она вот не пришлась государю по сердцу. Иль что промыслил, изведал про меня худое? иль кто объявил „слово и дело“? иль верные его лазутчики прознали про мои тайные коби и черные думы?.. Богдан Матвеевич, пособи!..»
   Тут явились истопники, гроб с Венедихтушкой отнесли в Рождественскую церковь; остались от домрачея баранья засаленная шуба, кожаная шапка с лисьим околом, стоптанные валенки с обсоюзками да совсем новые шерстяные вареги, подаренные дворцовому нищему сердобольной поварихой. Эти рукавки и заткнул карла за пояс, как завещанное наследство. Захарка не успел толком обмыслить свое нынешнее состояние, как Господь прислал к нему царицыного стольника Ивана Глебовича Морозова; явился тот в келеицу с наказом дворцовой мамки звать дурку Орьку в мастерскую палату; верховые боярони заскучали, желают знать, как молодые потешились в первую ночь.
   Юный стольник, войдя в келию, насторожился, услышав жалобное поскуливание: словно молодого щенка посадили вдруг на цепь. Отдернул запон и увидел шута Захарку, взобравшегося с ногами на скатанную в трубу постель Венедихтушки. Карла торчал на ватном взгорке, как волк на таежном веретье, и подвывал, уставя заплаканную рожицу в потолок; сумрачно было в запечном стариковском углу и душно, сам воздух еще напоминал домрачея. И в этом углу терзал сердце истинный печальник по усопшему, вопленник и плакальщик; как сладко, наверное, Венедихтушке слушать этот тоскливый бессловесный воп.
   «Не плачь, Захарка… утешься мыслию, что и мы тамо все будем в свой век. Только с Венедихтушкой нам мед-пиво не пивать за наши грехи», – с искренней печалью утешил карлу отрок и погладил по голове, как малое дитя. Захарка испуганно вспрянул, торопливо вытер глаза шерстяной варегой, но взгляд спрятал и чуть не рассмеялся; и сказал с замирающим всхлипыванием: «Господине мой… ой, господине… знали бы вы. Он был мне ближе отца родимого. На всем белом свете остался я один, как перст, и нету мне заслона и прислона…»
   «И царь отослал его прочь от двора, – дослышав разговор, объявила дурка и появилась у печи, заслонила собою весь проем. – От него, Иванушка Глебович, жеребцом пахнет и псом смердит. Может, по то и дал ему батюшка изгони?..»
   Орька бездумно рассмеялась, как поддужный колокольчик; смех ее долго замирал в клети. Отрок вытянулся, будто струна, но маковицей едва ли доставал до лица Орьки.
   «Ой, дура ты, мякины чувал. Что ты мелешь? Отойди, не засти света!» – горько воскликнул Захарка и кинул в шутиху ватным сголовьицем. Орька ловко поймала подушку и насадила себе на голову.
   «Не всякая гнидка вошкой станет. Это чтоб ты в волосье не заскребся», – съехидничала дурка и отправилась к царице. В просторной призрачной голове ее сама собою стала сочиняться узорная сказка о приторомкой минувшей ночи, густой и сладкой, как медовый узвар. И стольник, едва помешкав, отошел следом. На Ивановской площади его поджидали комнатные слуги, чтобы сопроводить домой к маменьке. Карла очнулся, выскочил из подклети, догнал отрока уже у переград Постельного крыльца, дернул стольника за полу терлика.
   «Иван Глебович, – искренне взмолился. – Возьми к себе на службу, не дай погинуть несчастному. Не пожалеешь, великий господине. Видит Бог, я все могу!»
   Отрок испытующе посмотрел в страдальческое, уже принакрытое густой паутиною тончайших морщин обличье всегда юного карлы и вдруг легко согласился.
   «Ступай за мной. И то правда, чего тебе пропадать? Станешь мне за старшего братца. А то бабы-черницы весь дом сквасили. Будет с кем в тавлеи играть и книги честь».
   Челядинник помог Морозову подняться на конь. Сторожа с тулумбасами поспешила впереди господина, распихивая толпу. Захарка же цепко ухватился за кожаный тебенек коньего снаряда, прикоснувшись щекою к ковровой попонке.

Глава восьмая

   Кто на северах не живал, тот и Богу истинно не маливался. Долга, надоедна, обжориста зима, все с полиц и погребов подметет вчистую; с Покрова и, почитай, до вешнего Николы дуют нечестивые беси в кулак, нагоняют с полуночной стороны стужу и непогодь, и тогда лишь своя изба тебе и за крепость, и заслон, и притул, и схорон; заметет, завьет снегами по верхние оконницы, только успевай огребаться лопатою, чтобы вовсе не похоронило. Встал, с утра поскоблил ногтем по стеклинке, и в прорубку через ледяную накипь тускло, меркло, свинцово и безнадежно пробрызнет светом, – значит, новый день заиграл; туда-сюда сбродил, лошади сенишка кинул, на водопой ее сгонял, от коровы навоз выметал на репища, дровец нащелкал беремце, глядь, ан за детинцем уже солнце, и прощальная позолота стекает с церковной луковки, и темь, как басурманская орда, приступает с тундряных болот, окруживших Окладникову слободу. В Сибирях-то, почитай, время куда дружнее летело и без передыху; из похода да в поход, с огнища до огнища, от орды до орды, от боя до боя – и все пехом, редко когда прискочишь на санишки, и дни проваливались незаметно, словно в дырявый жбан. Весь осмердишься за дорогу, потом провоняешь, как худой пес, но всякий привал, да ежли с банькою, каждая ложка горячего ушного, спроваренного Настасьей Марковной на скорую руку, – уже в радость. А здесь, на северах, в слободке, утолканной на край света, время капает, будто ленивая потока в краткую мартовскую оттайку.
   …Куры хлопочут в курятнике у порога; Улита Егоровна как заведенная за кроснами, только челнок стучит; гонит, старенькая, уток, ткет портище холстинки на всякий запас и на базарный случай… Хозяйство, горшки и квашни, ества, сутолока ежедень, и только когда отстоят навечерницу и задует лучину последний постоялец, вернувшись со двора, и детишки малые угомонятся на полатях, тут и установится в избе та благословенная тишина, когда можно встать на правило и возблагодарить Господа; и всяк, кому молитва за хлеб насущный и слаже стоялого меда, неутомимо отбивает метания в темени, наполненной жарким прерывистым шепотом; и даже не оглядываясь, лишь по дыханию, иль пробежистому всхлипу, иль по всполошливому причету узнает Аввакум и старших сыновей, и дочь Агриппину, и супружницу свою, запоздало прибредшую в моленную, и челядинников, и своек просвирницы, оставшихся на ночлег, чтобы послужить вместе с опальным протопопом. А когда все просьбы вроде бы уже излиты из сердца и пора на боковую, тут вкрадчиво проскрипит дверь в келеицу, и в темени на пороге вдруг станет некто, невидимый и бесплотный; но, наверное, от сквозняка заунывно затрепещут на чреслах вериги и выдадут бессонного гостя.
   Следит юрод, дозорит крепость, своею печатью печатает все входы и выходы от врагов Божиих, и само его присутствие за спиною – невольный немой укор священнице; де, рано разблажился, поддался плоти, удоволенный молитвою, размечтался, негодный, понежить ленивую требушину свою; опомнись, воспрянь, молитвенник, не множь и без того несчетные грехи свои. И, боясь выказать слабость, гордец Аввакум снова тянет триста Исусовых молитв, перебирая лепестки кожаной лествицы, чтобы не сбиться со счета. И юрод, едва переступя порог, давай вершить метания, нещадно стукаясь лбом о пол; и так ли сладко и тревожно становится душе, омытой внезапным озарением, будто Христов апостол навестил верного своего.
   Иной раз и удалится Феодор молча, как и не было его, постарается бесшумно затворить дверь в моленную. И Аввакум, запалив свечу, ложится тут же в боковушке на узенькую лавку, покрытую оленной полстью, и, уткнув кулак под голову, еще недолго читает Псалтырь иль Златоустовы уроки; и под оглашенный тоскливый воп пурги так ли мягко, и податливо, и согласно укладываются в ум и на душу священные писания. И после-то, когда свечу потушишь и уставишь недремные очи в потолок, святые наставления кажутся высеченными из золота скрижалями на невидимом потолке, и долго-долго не гаснут они, запечатлеваясь в самой сердцевине головы. А избу-то вдруг запотряхивает под гулким ветром, и всякая становая кость и ребро ее вздрогнут под напором, мелко задрожат, порываясь воспрянуть из древнего гнездовища, и ровно бы невидимые папарты тут прорастут, и снимется крестьянское житьишко с земли-матери и плавно так поплывет в небесном океане. И сон тогда до третьих петухов такой глухой и беспробудный, будто голова побывала на плахе.
   …Солнце на лето, зима на мороз; приобтерлись на Мезени, притерпелись, и как бы ладно не ворошиться из этих мест, не пехаться в Пустозерский осторожек в соседство к самоядам; оттуда-то, мыслится, уже не будет исходу. Такова жизнь человечья: давно ли Мезени страшился, хуже аду, а ныне и слободка за рай. Из самого плохого всегда сыщется лучшее. Не нами говорено: лучше плохо ехать, чем хорошо идти.
   И всякий день гонит протопоп челобитья с попутьем, Москву закидал слезными жалостными письмами, чтобы не оставили несчастного батьку на погибель, вызволили из неволи. Вот и дьякон Федор подавал Аввакумово челобитье царскому духовнику, но тот, не читая этот срам, свирепо кинул в лицо заступнику грамотку. И как не гневаться духовнику, ежли в каждой памятке не поклон и смирение, но хула и поклепы на власти, гордыня и самомнение, и словесный блуд, словно бы один прозорливец и остался на Руси, да и тот затолкан царевыми слугами в потемки. Велика Москва, разлегшаяся на семи холмах, но слухи, будто рыжие лисицы, шныряют по домам, и палатам, и нищим изобкам, скоро достигая и Верха. Шепчутся: де, Павел Крутицкий, второй церковный владыка, и тот нещадно облаян и посрамлен неистовым протопопом; де, митрополит не живал духовно, блинами все торговал да оладьями, да как учинился попенком, так по боярским дворам блюда лизать научился; он-де явный любодей, церковный кровоядец и навадник, убийца и душегубец, подпазушный пес борзой, готов зайцев Христовых ловить и в огонь сажать.
   …А как не браниться Аввакуму, ежли неправды сожигают его душу, тоска и жалость по отступникам, и недоумение, и вера в то, что очнутся, наконец, от обавного черного сна.
   …Псы гончие, скоро же вы побежали до царевой стулки наперегонки на богатые подачи, забывши отцовы заветы; давно ли в друзьяках ходили, чтили заповеданное духовное правило. Бога почитали пуще отца-матери, боясь отступиться и в самом малом. И что ж? все, чему поклонялись, разом извергли из себя, как отрыжку после жирной трапезы, и готовы новым срамом напитатися. Где честь дедова? где слава предков наших? где великие научения великих православных отцев? Ой, грешники-грешники, вовек не понять мне вас, переметнувшихся, переступивших церковный догмат, как изношенную тряпку. Так что спрашивать с паствы вашей, какой веры? пусть любодейничают, и сквернословят, и предают, и гонят верных, как зайцев, а мы вас подачею жирною пожалуем, и любекским талером, и соболями на шубу. А что честь? Из чести платна не сошьешь, ею не напитаешь жадную утробушку. Как слабы, как падки люди на земные утехи.