«Причастие еретика есть пища бесов…»
 
   Голос Феодора меркнул, истончался, утекал в землю, иссыхал, как плесень. Растопырив руки, Епифаний слепо, на ощупь двинулся к юроду, он хотел приобласкать скитальца, хотя бы утешающе прикоснуться к нему, снять боль, порвать тенета отчуждения, так скоро сплетенные бесами; но монах внезапно и больно ткнулся пальцами об угол житья, расшиб в кровь и понял, очнувшись, что заблудился. Он с великим трудом нашарил дверь в келью, а когда вернулся со свечником, Феодора Мезенца уже и след простыл.
   …И неуж то был демон в обличье ангела света? Он испугался света истинного, такого слабого и немощного в ночи, но истекающего от восковой монашьей свечи. «Ах, я… Ну как же так?» – спохватился Епифаний, горюя и смутно страшась чего-то, что натекало извне; он боязливо, с тревогою обвел вокруг себя свечою, гражась ею от нечистой силы. Ровно, сыро, с натягом дуло с реки, тянуло знакомыми запахами воды, кострища, кошенины, рыбьих черев, земли, но весь обжитой родной мир, в который врос кореньем, сейчас был пронизан беспокойством. Иных сторонних звуков вроде бы еще и не было, но они уже надвигались незнаемо откуда. Не бес ли, что ушел без спросу на Вытегру, вернулся в обрат и привел с собой рати?
   И юрод тот был спосылан, как лазутчик. Заповедано же: не увлекайся виденным, но будь тяжелым на подъем. И вдруг под берегом скрипнула уключина, ударило веслом о нашву, кто-то зашикал иль захрипел, будто душат его. Епифаний напряг слух, призатенил пригоршней тщедушный огонек, пристально вгляделся во мрак по-за реку. Но все так же мерно дышала вода, испуская в небо голубоватые сполохи. Нет, померещилось… Был подле Божий спосыланный, от самых северных льдов бредет он по земле наг и бос, проверяя нашу крепость, а мы вот ослабли, сами в себе поиструхли, так живо поддаемся чужим наущениям, живому Духу не верим. Да и то сказать: демоны не ищут Бога, но страшатся, бегут Его. Бедный, бедный! – зажалел юрода Епифаний. Примнилось ему однажды, опутало, де, не верь образам писаным, и тем сомнением исподовольки вовсе расшатал Феодор себя. Иль укрепил? Он свое сомнение взял за веру от чистоты своей, видя вокруг, сколько православных пропадает на торжищах и в кабаках; и где торгуют хлебами и калачами, там торгуют и образами, а пишут их мужики, пьяные небрежением. Феодор мягкости своей боится и оттого буен; он плоти своей бежит и потому постоянно настороже, что уловят в слабости и надсмеются. Не будь талым, как воск, но смиренным, как древний инок, и тогда душа твоя оденется в броню.
   …Ой, сколько путаников нынче на Руси, сколько доброго народу сбилось с панталыку, ища Бога своего, видя тщету мира сего. И ежли старшой извратом веры занялся пред очи государя, то дети его – развратом. Воистину кому церковь не мать, тому Бог не отец. Да разве бы стал сын, истинно верный и любящий, мать свою обличать пред иноземцем, как то творит Никон патриарх. Эх, батько-батько, вовсе с ума спятил.
   …До времени покинул ты меня, Феодор. Как старца Кирилла на Суне-реке сжили со свету новые блудодеи, так и меня скоро усмирят. Как кость в горле, торчу, как заноза в пяте. Вроде бы и за веру стоят, и крест Христов исповедуют восьмиконечный, и образам православным кланяются, но чтят Иуду, и потому хуже жидов обрезанных, предавших Спасителя. Всяка плоть не похвалится перед Господом, а они блудом и смешением дорогу в рай творят: запрягли в оглобли вавилонскую блудницу, взгромоздились на телегу всем скопом – и ну погонять, ну вопить, де, отворяй ворота! А тесны врата в рай: куда легче верблюду пролезть в игольное ушко.
   …Горе тем, кто зло называют добром, а добро – злом, тьму почитают светом, а свет – тьмою. А коли таковская завелась грызь в народе, то и почнет томить и мучить, пока не выболит кость. Уведомил Господь через верных: «Ей, гряду скоро!» Скорей бы, што ли, Сладенький, ждать-то истомно!
   …Блаженное чадо, убредшее в ночь, да пусть не коснется твоей головы Божья гроза, пусть умирится душа твоя, хватившая соблазна, ибо хмель пророчеств коварнее стоялых медов. – Так молился Епифаний за юродивого, что побрезговал совместным житьем из-за словесного сора. – Пусть бежит поперечная душа твоя напрасного надменного гнева, чтобы отличить Дары Духа Святого от мечтаний диавольских…
   Тут мысль отшельника сметнулась, отпахнул он волочильную доску, присел на лавку подле оконца, подставил лицо утреннему влажному сквозняку. И так стоскнулось вдруг, вроде оковами по рукам-ногам, навеки приневолил к келейному углу. Захотелось слова дружеского, когда сердца согласно беседуют даже в великом молчании. И пришло на ум: что-то Афанасья Данилова долгонько нету, обещался еще с зимы навестить, передавал с попутьем, де, буду днями, да, знать, дело держит; смиренной мужик, безлукавный, глубоко Бога чтит, его бесам не восхитить, и Никоновы затеи сольют с него как с гуся вода. Вот ведь в жизни-то как: веком не знавал человека, а после будто Христос наслал, да и уж шестой год, как чадо мое и брат любимый…
   Однажды вот так же сидел в келии, занесенный снегами, боронился от бесов, и вдруг за стенкой скрип саней, лошадь заржала: мужик приехал, на дровнях брус свежетесаный. Приступил к оконцу, чужой, вовсе не знакомый, не из этих мест, не скитский трапезник. Сотворил молитву, я ответил «аминь», отдернул пуще доску волочильную. Спинастый мужик в нагольном тулупе, борода в куржаке, за красным кушаком топор, просит с поклоном: «Отче святый, прислан я к тебе Богом и привез тебе хлеба, да четверик ржи, и денег у меня запроси, сколько хочешь, а сделай мне, Бога ради, крест Христов». Впустил. Разговорились. Спрашиваю: де, каких мест и кто направил ко мне, грешному? Да вот, говорит, господине мой, зимним путем ежли, так сорок верст от тебя, а летом и того больше. За болотами живу, за порогами страшными, непроходимыми. Имею жену и чада, и деревню пашенную, и по лесам хожу, зверя бью и птицу. Да, знать, Господь круто пообиделся на меня, уж какое время не токмо уловить кого, но не видал ни оленя, ни лисы, ни куницы, ни зайца, ни тетерева. И напала на меня великая печаль: как пошел полесовать с младых ногтей, не случалось подобной беды. И пришло мне на ум. Есть у нас близ деревни остров, на нем поскотина, и многие однодеревенцы говорят, достойно тут быти пустыни или монастырю и церкви. Иль хотя бы какой боголюбец крест там поставил, и то порато добро. И те слова запали мне на сердце, и решил я: поставлю-ка я на острове крест во славу Христа.
   И было мне видение. Явился ко мне в избу муж светлолепен, весь бел, и ризы на нем белы, и говорит: «Иди на Суну-реку, на Виданьской остров. Там в пустыни живет соловецкий старец Епифаний, он тебе и сделает крест». И вот я бревно посушил, обрусил и привез к тебе в пустынь. Сотвори милость со мною, Христа ради, и любовь духовную! К тебе я послан Богом!
   Да, может, ты ошибся, часом? – говорю. – Может, близ тебя другие грамотные люди есть и к ним ты послан. «Есть, – отвечает, – в шести верстах погост, и тамо живут поп да дьяк, но не к ним направлен я, но к тебе в пустыню ехал сорок верст».
   Ну, делать нечего: взял у крестьянина хлеб да четверик ржи, а денег не принял. Препоясался монашьим поясом, взял в руки топор и делал крест два дня. И титлу вырезал на кресте и покрыл его крышею, и расписал кровлю. И разобрав его, положил на дровни и с миром отпустил боголюбца.
   Потом сказывал Афанасий: де, как поставил крест на острову, и в ту же зиму зверя много взял в угон и на привадах и птицы стреляной и давленой в сильях…
   Нет-нет… Спаситель наш всегда обнадежит светлообразных, почестных и боголюбивых, не кинет в печали и горести, но протянет спасительную десницу. О, Миленькой, явися! Невмочно уже!.. Заждалися!
   Но вместо Афанасия Данилова привел Господь в пустынь старца Варлама, и тот принес весть, де, друг наш и брат, отец Ефросин преставился и ныне дивные чудеса творит. А Епифаний больше году укрывался у того Ефросина от никонианской ереси. И решил монах отправиться в путь, на могилке праведника поплакать. С неделю ходил на погост, а вернувшись, нашел свою келью как головню стоящую. И не доходя до пустыньки, пал Епифаний на колени и горько возроптал, уливаясь слезами: «О Пресвятая Госпожа, Владычица и Богородица! Почто презрела бедное мое моление и прошение отринула, и приказу моего не послушала, келеицы моей и своей не сохранила, и образа своего не пощадила? Где мне ныне, бедному и грешному, работать и воздать славу Христу? Где мне милости просити у Христа и бремя греховное отрясати, что от юности моей накопилось? Где безмолвию быти? Где рукоделию быти, я от того питаюся?» И, унявши рыдания, поднялся горестный с колен, подступил к келии. А был возле лес приготовлен для сенишек, так весь пригорел, и клеть с кровлею истлела наруже, и возле пустыньки огонь дотла все полизал. И ступил Епифаний в обгорелую монашью хижину свою; и о чудо неизреченное! В келии чисто, свежо и бело, все убережено, и огонь в келию не смел войти. И печаль монаха обратилась в радость. И, воздавая благодарение Христу, пал Епифаний пред образом на землю лицом и стал молиться.
   Шли дни, и еще до осени подновил монах житьишко особное свое: заново верх нарубил, покрыл кровлю, сенечки пристроил, углы обгорелые досками обшил, печь из речных камней-голышей стяпал на глине. Слава Христу, опять жить можно благолепо! Да недолго и радовался спокою Епифаний. Однажды после трудов праведных прилег опочинути и только сошел в сон тонкий, как дверь отворилась и в сенях появился бес. Епифаний хотел его крестом оградить, а бес побежал, вихлявый такой хромоножка. Погнался монах за ним, как за разбойником, ухватил поперек тулова и давай о стену бить с воплями: «Господи, помози мне!» А бес вдруг утянулся из рук, как нитка, только и был. Очнулся Епифаний, слышит на воле шум и треск великий, в распахнутую дверь дым валит. Выскочил вон – и отшатнулся: наруже пламя в небо дышит сажен на шесть и приступает к келье, норовит слизнуть. А дрова, что на зиму были припасены, и карбас, и иного лесу немало – все уже пригорело. Кинулся Епифаний обратно в пустынь, упал пред образом медным вольяшным, воздел руки, взмолился: «О Пресвятая Богородица, помоги мне! Сохрани келеицу мою и твою от огня!»
   И о чудо! Огонь отступил…
 

Часть пятая

   Неодолима, велика, тайна, темна Сибиря, и нет ей предела. Ежели железо есть ржа, а камень одолевает стужа, рассыпая его в прах, то какому надобно уродиться человеку, чтобы укорениться в молчаливой, безотзывчивой земле и назвать ее тоже Русью, отчим домом. Войдя в Сибирю, Русь почуяла себя воистину великой.
   Много попов, сосыланных патриархом за Тоболеск по самой малой провинности, угасло по Енисею и Лене, и даже вздоха малого не донеслось оттуда от терпеливцев. Но зато прибавилось по чумам, и ярангам, и берестяным хижам православного люду. Вот и опальный Аввакум как в воду канул. Да полноте, христовенькие, был ли на свете еретник иль причудилось? Но вот редкие вестки со случайным попутьем погодно уведомляли Москву, де, жив еще попишко, не угаснул строптивец духом. В Братске с ползимы отсидел в острожной башне за несносимый норов, за прикиды и гиль. И под кнут клали походного священницу, и в плети, и батожьем потчевали батюшку пашковские казаки, и просто дрыном иль что угодит под руку, чтобы утишить попа, но тому неймется, однако, неустанно проповедует на всех росстанях, де, грядет, уже на запятках время антихристово, патриарх у сатаны за главного шиша, а воевода Пашков у того в пособниках. И еще еретник подговаривает, что не было воскресения Христова, и, де, Исус живьем сходил в ад и там все высмотрел, а вернувшись на землю, доложил народу…
   Негоже бы Афанасию Пашкову попа бить, грех великий Божьего трудника нудить всякой нужою и морить голодом, но душа порою не стерпит смуты, и тогда теряет воевода всякий ум. Да и то: в лютых нескончаемых путях по неведомым землям, в крайней тесноте, гладе и хладе, десятый год средь дикого народу, когда и малый разброд в отряде гибелен, надобно так ужиться, чтоб всякий из ратных стал друг дружке за сродника, за крестового брата. И ежли случаем заведется в отряде хотя бы один неслух и змий подколодный и давай мутить воду, строить козни, и тогда погибель всем, конец государеву промыслу и самой доброй затее. Самовластен и дуроват Пашков, железной рукою правит в походе, заглубившись в Даурию далече от государевых очей, но служивым за воеводою – как за верной надежею, за крепостным заплотом; в чужой-то земле на краю света это тебе не у тещи в гостях, и чтобы выжить, вернуться в Русь в родные домы, надо любую надсаду стерпеть и чужую волю. Оттого Аввакум служивым сплошная досада, ибо своей непокорливостью прямо в ямку ведет. Уж лучше бы ему одному помереть, чем всем разом, – жаловались казаки царю в челобитной, просили изволения покарать заводчика и смутьяна смертной казнию, иначе всем пропасть в Даурской земле, ибо шатания и трус в отряде, и уже не одного сотоварища сыскал себе в потаковники бывый московский протопоп. Тяжело Аввакуму в пути, чего говорить, но ведь и служивому под лямкою куда тяжельче.
   Не место бы и не время дуровать священцу, лезть на рожон, изворачиваться из кулька да в рогожку, всяко выказывая свой норов. Мучимый воеводою, он сам меж тем нескончаемо мучил Пашкова сутырностью своей, поперечностью и несговорчивостью. Не мир он нес в многотрудное дело, но неутихающую свару. Мучили они друг друга, и загрязшая на сердце жесточь, казалось, была неодолима и грозила верной смертию одному из поединщиков. Десять лет, как бы прикованные цепью к одной дубовой стулке, они несли свой крест, не в силах разлучиться; они словно бы срослись в одно двуголовое тело, как бы давши обет пред Господом, де, ежли погниет один, то и другому на том свете будет вечный суд. Молясь на стану иль в лесу, убредши по дрова, иль в подводе едучи, иль на одиноком правиле, отступя от людей под гору, многажды проклинал протопоп воеводу, сулился того постричь в монастырь, желал муки нестерпимой не в этой жизни, так в будущей. Везде бывал бит Аввакум через свою натуру, но там, в Руси, можно было сбежать под прислон московских друзей, а тут за кого притулишься? И в челобитных государю Аввакум так хитро жалился, так себя искручивал, чуя и свой грех в затяжном споре, так боялся выглядеть наушником и последним ябедником. Да и то правда, протопоп! Христос терпел и нам велел; страданием жизнь украшена, говаривали русские пустынники. Казалось бы, такое счастие пострадать вдруг выпало судьбою на долю твою, вот и радуйся, терпи, сердешный, не гнуси, не доноси в престольную на ближнего своего, не плакайся на служивых, что стерли в пути не одни подочвы, а нет людей неизносимых, вот и повалились некоторые под крест вдали от родимого погоста.
   Но слаб порою и самый гордый человек, и муки телесные перемогают духовное терпение. О, Господи! – взмолится порою Аввакум, биясь головой о землю, – дай мне сил отгрестись от сует! Не игрушка душа, чтобы плотским покоем ее подавлять.
   Плач Аввакума достиг государева слуха на третье лето, как патриарх сошел со святительской стулки и осиротил церковь. Афанасия Пашкова позвали с воеводства, и он поехал в Россию со своими людьми. Спустя месяц отправился следом и Аввакум со своими чадами и домочадцами, немногими ранеными и хворыми. После изнурительного пути средь кочевых инородцев наконец приблизился обоз к Енисейску, и тут напала на протопопа кручина. И спросил он совета у Настасьи Марковны: «Жена, что мне делать? На дворе еретическая зима. Говорить мне или молчать? Ты и дети связали меня». И ответила верная супружница: «Я с детьми благословляю тебя. Дерзай проповедовать слово Божие по-прежнему, а о нас не тужи. Силен Христос и нас не покинет! Иди и обличай еретическое заблуждение…»
   Спеши, протопоп: тебя на Руси ждет слава.

Глава первая

   1
   Но ничто не предвещало в этот майский день дурна… После утренницы, откушав с келейными старцами хлебца с тяпаной капусткой и запив монастырским квасом, Никон, по обыкновению, отправился на послушание. К монастырской броннице притянулись днями три насады с кирпичом, и, приладив к плечам козу, патриарх встал в череду наймитов-работных и приписных разгружать посудину. Он чуял каждой волотью громадного тела, как упруго прогибаются под его тяжестью дощатые сходни, вроде бы предательски похрустывают, готовые лопнуть, и от этого чувства Никону тоже было азартно и яро.
   После каждой ноши он утирал лицо скуфейкой и как-то радостно, с близкой слезою озирал людской рой, ладно облепивший Божье дело. Гость московский, дьяк Дементий Башмаков, собрался уезжать, но вот остоялся почто-то на взгорке возле штабелей, так хорошо ему показалось средь монахов. По-весеннему было стыло, торопливо сбегали к окоему белесые пуховые облачки, обнажая стеклянное небо, изнутри припорошенное изморосью. В Божьих владениях нынче студливо. Дьяк кутался в суконную на белках шубу и озирал с крутого берега Истры работное скопище, по-муравьиному кишащее средь завалов и исполинских, циклопических груд кирпича, щебня, бревен, извести, мрамора, вывернутой наружу земли и песка. Но из этой неразберихи, из странного всеобщего разора в рыжей от чавкающей глины, вымешенной сотнями ног чаще с рябыми водомоинами, из сутолоки и гомона неумолимо прорастала исполинская каменная гора, странная среди лесного, вспенившегося водополья. И деревянная церковка Воскресения Христова перед этой каменной варакой казалась игрушечной.
   Истра упруго проливалась, всклень налитая вешницей, насады, притянутые пеньковыми канатами, вихляли кормою, как уросливые калмыцкие кобылицы. Скрипели сходни, подгуживали волынки, в лад носильщикам бил вощагой юный тонкий монашек, зажав меж колен барабан. И дьяк вдруг позавидовал Никону, когда взгляды их однажды скрестились. Башмаков почувствовал, как бы со стороны озирая себя, что именно у него, царева спосыланного, холодный, окаменелый взгляд; испугавшись своей чужины, дьяк поспешил оттеплить водянистые глаза, нагнал на синюшные болезненные губы талую улыбку.
   У Никона же было заветренное, жаркое лицо с мелкими горошинами пота, и по западинам впалых морщиноватых щек разлился кирпичный румянец, и черные глаза тоже разбавило чем-то влажным, розовым, молодым. Вот в опале вроде бы человек, сам на себя нагнал такую смуту, сбежал из престольной, увлек на своих плечах груз неиссекновенных забот, и вроде бы вся Россия, лишь на миг замешкав, охотно потянулась вслед за патриархом, чтобы решительно впрячься в лямку церковных забот. Этому ладу на берегу Истры и позавидовал дьяк.
   Там, в Москве, по приказам и службам, в дворцовых сенях и на Спальном крыльце, они меж собою охотно прижаливали патриарха, и мало кто нудел на него, позабывши прежние клеветы: и у себя в хоромах иль гостюясь, за кубком стоялого меда перетирая Никону кости, они внезапно опомнивались, замолкали и неожиданно прилюбливали беглеца, с недоумением оборачиваясь на прежние лета, когда Никон своей непомерной заносчивостью, нетерпимым голосом и грубыми повадками постоянно раздражал их, возомнив из себя великого государя. И теперь в тех днях служивые вдруг отыскали особый надежный смысл, и сугреву, и спокой. Гос-по-ди!.. Осиротели… Отца не стало нынче, отца, и то, что Москва оказалась без батьки, без отеческого строгого призора, повергало многих православных в уныние. Да и как забыть теперь тот день, когда уходил Никон с престола: толпа богомольников, залившая Соборную площадь, согласно повалилась ниц, лежала у ног патриарха, а он, возвышаясь средь чад своих, слыша слезы и моления их, однако, отошел прочь с Москвы, как когда-то апостол Павел покинул Милет…
   Служивые видели, как по-прежнему тоскует царь, и это печалование, постоянные примолвки государя, де, нет ли вестей с Истры, передавались и приказным. С этим чувством тайного раскаянья попадал дьяк к патриарху, чтобы поднести от государя жалованье: вино церковное, муку пшеничную, мед и рыбу-белугу, а нашел в пустыни безунывного монаха, с охотою вросшего в заделье, как дубовый выскеть. И в кипящем муравлище Никон отчетливо виделся отовсюду, как бы обособленный в людской толчее: он выделялся своею статью, дородностью, горделивым выносом лохматой, растеребленной ветром головы, едва принакрытой грязной еломкой. Ах, чудо-великан! ну как тут не молиться на него! Сердце Дементия задрожало.
   За спиною лошадь нетерпеливо вскинула голову, звякнули, пролились железные кольца повода. Пора ехать. Дьяк, неожиданно робея, приблизился к патриарху, попросил благословения, неловко встал на колени, сдирая с лысеющей зябкой головы лисий треух. Гроза приказа, пред кем заискивали дворцовые служки, вдруг собрался плакать, прикусил нижнюю губу. «Ну, будет тебе, будет. Подымися, Дементий, – прочувствованно сказал Никон, приобнял дьяка за плечи, неожиданно легонького, сухого, вроде бы шуба на белках облекала не человечью плоть, но полую, звенящую тростинку, поднял, поставил на ноги. – Скажи царю-батюшке, де, люблю и милую, и Марью Ильинишну, голубушку, такоже люблю, и детишек ихних, и сестрениц. Всех люблю и ежедень молюся за них. И благословение вчера спосылано. Ну, с Богом. Трогай!»
   Подскочил подьячий, помог взобраться дьяку на лошадь. Башмаков долго нашаривал походное стремя, понурившись, низко сронив голову, словно бы неудержимая невидимая сила приневоливала остаться.
   «Погоди-тка, Дементий, провожу. Как-никак гость дорогой, всамоделишный, не десятая вода с киселя!» – добавил Никон скороговоркой, неожиданно веселой, но и тревожной. Он сбежал к реке, ополоснул сапожишки, плеснул в лицо, утерся еломкой и скоро, оскальзываясь на глинистых покатях, с одышкою поднялся в гору. Дьяк понюгнул лошадь, следом тронулись пятеро стрельцов и подьячий; патриарх, не чинясь, взялся за повод, размашисто пошел возле. Попадали мимо в монастырь работные, и всяк низко кланялся, потупив взор, еще издали сдирая с головы колпак; тянулись разбитой дорогой телеги, тяжело груженные кладью, и возницы, завидев патриарха, спешили своротить, притормаживали возы. Ни панагии на широкой груди Никона, ни архирейского посоха, ни драгоценной митры, венчающей святителя, ни златоблещущих риз, ни долгополой услужливой свиты, ни спешащих попереди рынд, грозно рычащих встречным: пади-пади! Но отчего же в этом высоком, грузноватом чернце с рыжими разводами на рясе, в растоптанных сапожишках всеми с трепетом сердечным безо всякого сомнения узнавался отец отцев?.. И снова дьяк позавидовал Никону и с вышины седла приценился к вые патриарха, обметанной густой седеющей волосней.
   Никон, как лесовой зверь, почуял опасливый, нехороший взгляд и быстро, по-волчьи оглянулся, вроде бы не поворотив шеи, и вдруг властно, с какой-то суровой переменою в голосе велел поручить лошадь стрельцу.
   Они сошли с торной дороги в мелколесье, на хлюпающую мшистой водяниной тропу, спустились в лощину; снег уже слинял, и сквозь травяную ветошь проклюнули зазывные желтые первоцветы. «Крин измены, но мы рады ему, – с намеком сказал Никон и растоптал солнечный венчик из остроперых лепестков. Он с видимым отвращением вдавил цветок в жидкую дерновину и как-то странно перекинулся в разговоре: – С поляками замирились?»
   «Нет… Под Конотопом проиграли. Ждем пана Выговского под Москвою», – ответил дьяк. Патриарх до черевной тоски уже томил его.
   «Святая кровь христианская из-за пустяков проливается…»
   Дьяк с торопливым испугом, словно бы чуял за кустами наустителей и подговорщиков, взметнул взгляд, стараясь прочитать мысли патриарха, но тот уже двинулся тропинкою вперед, размашисто, валко, и костяные четки, свисающие из горсти, хлестались о замаранный подол рясы.
   «Как жеребец… Гордоус, надменный мужик. На нем бы лес возить, – пронеслось в голове, и дьяк противу желания с ненавистью воззрился в спину патриарха. Дьяк был мал, неказист и сух, и вот эта качающаяся спина, этот рогожный куль с солью, этот чувал, обтянутый рясою, казалось, заслонял весь мир, мешал идти. Дьяк жалконько суетился, с перебежкою норовил подравняться к Никону, но все не угадывал шаг, а отставая, соступал в корытце набитой тропы. Так семеня, он и передавал вести:
   «Беда одна не ходит. Вот и в Москве шалят. Развелось шишиг с ножиками, и Бога не чтят. Жизнь человечья ломаного гроша не стоит. Худо стало без тебя, Никон. И царь за тебя боится… Просит съехать в безопасное место… Есть крепкий монастырь Макария Калязинского».
   «Залучить меня хотите? Не проси, и не поеду, – отрезал Никон. – Лучше мне быть в Зачатьевском монастыре в тюрьме… Я ли вас, неслушников, намедни не упреждал, еще как на Москве сидел: скоро быть беде. Так и случилось. А вы на меня роптали, будто я Выговского чествовал. Но ведь при мне никакой неправды от него не было, а теперь он отошел от великого государя неведомо почему. И ты, Башмаков, приклепывал на меня, знаю; де, что я в государевы дела лезу, топорки строю да войско лажу; де, не монашье то дело. Все! Развязал вам руки. Радейте, стройте, ладьте, залучайте врагов во друзья, поманывайте гостинцем. Бог в помощь! А я молиться за вас стану…»
   Никон швырял слова за спину, как каменья, не заботясь, слушают ли его, и не таясь чужих ушей. Вода-снежница прыскала из-под подочв на подол рясы. В плотной тишине пестрый дятел тряс червчатой гузкой, монотонно долбил сушину. С ближнего болотного прыска с шумом снялось гнездо чирят. Дьяк вздрогнул, разом вспотел, содрал лисий треух. Вспыхнул на последние слова. Остановился, осердясь, крикнул вослед уходящему Никону:
   «Я на тебя не приклепывал, святитель! Напраслину молвишь!..
   «Не кричи, не глухой! Чего расщеперился, как глухарь на кочке! – окоротил Никон, дожидаясь дьяка. – Не говорил так, но думал. Не бойся слова сказанного, но умысленного. Знаю вас, чертово семя. Все из одной черниленки. Все с ножиками за голенищем. Ладно, ладно, не дуйся, проехали. Поди сюда. Я чего хотел сказать! С людьми ладить надо. Вы все „дай“ да „подай“, а никто не скажет „на“. Мне нынче стоит лишь пару строчек написать Выговскому, и он будет по-прежнему служить великому государю и меня послушает. И прежде во всем добро меня слушивал, только надобно полячишек держать умеючи. Они люди рассыпчатые, оттого и с православия скинулись. Чуть зазевался – меж пальцев протекут, и не ухватишь. Но верное слово слышат и души православной дрожат, еретники… От Бога отстали и к сатане не прилепились, растеклись дижинью. Поперек батьки в пекло бегут…»