«Безумный… Мало тебя убить. Ты же Бога четверишь», – прошептал протопоп и, не попрощавшись с бояроней, ушел в избу.
   «Беса отрыжка. Хуже бешаного. Тот хоть веру не исказит, блуждая у дьявола впотемни», – бормотал Аввакум, усаживаясь в моленной за Четьи. И не ведал священнец, что этот блаженный прочел его тайные еретические мысли, настолько глубоко упрятанные, насколько пугался Аввакум признаться в них. Ведь за эти кощуны и отлучить мало.

Глава вторая

    ИЗ ХРОНИКИ: «… Патриархи константинопольский и иерусалимский отказались прибыть в Москву и не послали своих экзархов на суд над Никоном. Иеродиакон Мелетий прибыл в Египет и уговорил александрийского патриарха Паисия явиться в престольную. Макарий Антиохийский был в то время в Грузии, собирал милостыни, и царский спосыланный привлек и его.
 
    21 июня 1666 года патриархи вошли в Астрахань и были пышно встречены архиепископом Иосифом и воеводою князем Яковом Никитичем Одоевским. Решено было, однако, до приезда в Москву им ничего не говорить в пути о истинном деле, и особенно заботились приставы Борис Пазухин и Лука Изъединов, чтобы до патриархов не дошли какие-нибудь письма и сообщения от Никона. Иосифу от государя была послана памятка: «И будут они, патриархи, тебя спрашивать, для каких дел указано им быть, и ты б им говорил, что Астрахань от Москвы удалена и про то не ведаешь».
 
    Второго ноября патриархи вошли в Москву и у Покровских ворот, на Земляном валу, на лобном месте Красной площади и в Кремле у Успенского собора им были устроены торжественные молебны.
 
    И не ведал государь, и русские архиреи, и великое множество духовенства, как белого, так и черного, что встречают под звоны всех московских колоколов патриархов не истинных, но ложных. Церковные соборы не без участия константинопольского патриарха Неофита и иерусалимского Нектария лишили Макария и Паисия престолов. Известие о том они получили еще при въезде в Россию и скрыли от русских…»

   И пришел день, когда приехал звать Никона на великий собор псковский архиепископ Арсений. На первый раз Никон отказался: де, пусть государь сначала освободит невинно заточенного в тюрьму келейного служку Иоанна Шушеру, без него и близкий путь не мил; а тут неведомо, возвернусь ли жив в обитель свою. Уезжая, государевы послы захватили с собою старца Леонида, бывшего духовного отца патриарха, что многие годы жил при скотиньем дворе, закованный в юзы. Только намедни был у него Никон; бродил старец едва, длинным скребком убирал назем из-под коров, с муками волочил за собою тяжелую цепь: правая нога, когда-то перебитая Никоном в голени, срослась дугою, и несчастный монах сильно хромал. Долго наблюдал патриарх в слюдяную шибку вратарской от сторожевого келейника и против воли своей жалел ослушника, что вот не хочет исправиться грешник, но сам добровольно торит себе тропу во ад.
   Приблизился, прихватив стоящие в углу навозные вилы, и, будто извечный трудяга-скотник из рядовой монашеской братии, стал споро выметывать коровье лайно из хлевища. Ратовище вил казалось игрушечным в лопатистых ладонях владыки. Смахнув пот, распрямился передохнуть. Старец Леонид стоял, криво опершись на скребок, и чужо, ехидно улыбался длинным, каким-то лягушачьим ртом. И за эту ухмылку готов был Никон снова возненавидеть ослушника. С трудом перемог он нахлынувшую злобу.
   «И не надоело тебе из-под коров огребать?.. Отец Леонид, зря упорствуешь, зря держишь душу на меня, – нарушил молчание Никон и в который уже раз пошел на мировую. – Обо мне пекся, несчастный, а себя потерял. Где послушание твое? Хоть бы и до смерти убивал я тебя, а ты шепчи лишь: „Прости, владыко…“ Повинись, поклонись отцу отцев, злопамятник, пади в ноги; только и молви: де, виноват, твое блаженство, по охулке и глупости положил на тебя, патриарх, ложные вины, напрасно оклепал, возгордясь, и многажды в том себя исказнил за пакость… Ну! – повысил голос Никон. – Прелюбы творил? – творил; пакостливые грамотки рассылал? – рассылал; ябеды на меня по Москве разносил? – разносил. Но теперь-то, живучи подле, едши один хлеб и пияши одну воду из святого колодца, и поклоняясь тем же древним образам, и неуж не восплакал от гордыни своей?.. Повинись, идол!»
   Старец Леонид закаменел, но угрюмая усмешка не покидала мучнисто-серого, истомленного лица; уж кой год не видел страдалец белого света, живучи постоянно во хлевище среди скотины.
   «А… Припекло! Да ты не чинись, Никон, – проскрипел рассохшимся голосом монах и даже голову попытался вскинуть уросливо, гордовато, чтобы выказать презрение, но тощая слабосильная шея уже не давала воскрыляться душе, и невольно старец ронял слова в унавоженный склизкий пол и видел лишь уляпанные заскорузлые ступни из бычьей шкуры и захвостанный грязью, истрепанный подол чернецкой поддевки. – Ты лучше мне и вторую ногу порушь. Пока случай есть… Недолго осталось тебе гулять по нашим ребрам. И по твою душу из святых земель съехались судьи. Как ты пас люто овец своих бессловесных, так и тебя отныне станут пасти… Ужо поплачешь, окаянный!» – воскликнул монах, и в разбежистых водянистых глазах его вспыхнула угроза.
   «Чертям подпятник, ой-ой, – покачал головою Никон. – Я тебя за вихор из ада тащу, а ты упираешься. Я тебе пути спасения дарую, несчастный. Кому грозишь-то?! Я-то пасу, как подобает патриарху, по правилам святых апостол… Я не погрешил истины, когда брался за бич, чтобы изгнать из церкви прелюбы творящих… Притворщик! Ты мне отцом духовным назывался, я тебе тайны поверял. Не мне бы тебя кротости учить. Иль забыл, ловыга, монаший обет?..»
   «Может, и дал я волю гордыне, Никон, но зато про совесть не позабывал. И царю не грозился. Я еще имею сердце человечье, а ты потерял», – старец Леонид отвернулся и поковылял в свою келейку при скотиньем дворе. Монах жил местью, она скрашивала ему одинокое затворническое быванье и трудное послушание.
   …И вот прибыли послы от государя и отвезли старца Леонида в Москву на вселенский суд. Надо думать, какой только грязи не выльет озлобленный человек на гонимого патриарха; настало время поквитаться за муки и осчастливить саднящее сердце…
   И вторично прислали вселенские патриархи послом Варлаама Палицына с повелением явиться Никону на собор второго декабря во втором иль третьем часу ночи, и чтобы остановился он на Архангельском подворье в Кремле у Никольских ворот.
   И понял опальный, что ждет его неминучее худо, и все заботы о православной церкви, коими жил он последние двадцать лет, скоро прикончатся. Восемь лет воздвигал он Новый Иерусалим, сокровенный православный дом Исусу Христу, да, видно, придется достраивать его другим.
   Обычно питался патриарх скудно, хлебцем черствым и зелияницей, в праздники наварит ушного из сушняка, мелкой рыбки, потрапезует с мыслями о Господе и о тернистых путях Его – и слава Богу, сыт. А в ожидании судного дня Никон совсем перестал ести и только пил воду из святого источника, который чудесно открыли вдруг, когда ставили подземную церковь «Обретения Креста Господня».
   Перед отъездом Никон исповедался, соборовался и причастился, «аки бы к смерти готовяся», в последний раз посетил церковь Иоанна Предтечи под Голгофою и показал архимандриту Воскресенского монастыря место своего погребения…

Глава третья

   Поначалу люто обиделся Аввакум на юрода за его клеветы на Живоначальную Троицу; прощать не хотел Феодора и к своей келеице на молитвы не подпущал, и в одно время за общим столом не трапезовали. И съехать уж подумывал с постоя, в котором черти свили гнездо.
   Зато зачастил протопоп к воеводе в город, где неожиданно сыскалась ему сулея для проповеди, и вновь возомнил в проклятой Господом стороне апостолом, сеющим семена истинной веры… Прозрачностью, тонкостью белоснежного лица, насквозь просвеченного любовию, постоянно истекающей из груди, хозяйка Окладниковой слободки неожиданно напомнила княгиню Евдокию Урусову… Вот и эта Евдокия, Дуся, Душа восторженная… Есть, есть на Русской земле заповеданные, обещанные Христу святые агнцы, что будто семена плешивца, разносимые ветром, засеваются в самом злосмрадном непотребном месте, и прорастают вдруг, и покрываются невидимой коруною.
   Подолгу засиживался протопоп с разговорами, умиляясь грубоватой, резкой простотою мужицких своих словес, от которых не однажды заливалось клюковной красниною крохотное бояронино ушко. Рокомор пили и лупиньяк, роминьяк и ренское, медленно потягивая из позолоченных кубков дегской работы, и заедали душистые фряжские вина свежепросольною семгой, и прутьями вяленой нельмы, и кулебяками с омулем, и красную икру хлебали ложкою, благо и для монастырского служки это самая постная еда. И под порывистые вздохи полуночника, готового опрокинуть избу под берег, янтарно светящиеся, истекающие жиром звенья рыбы, напластованные в блюдо поморским простым обычаем, казались слитками случайно проникшего сюда солнца. Сам воевода, грузновато рассевшийся в черевях, свирепо поглядывал оловянными глазами на опального протопопа, будто выедал из него тайные подспудные мысли иль ловил на полуслове и, топорща рыжеватые с проседью толстые усы, вроде бы норовил сказать нечто иль окрикнуть назойливого гостя, но спохватывался и лишь кряхтел под кротким взглядом супруги.
   «Не боюся смерти, а боюся бесталанной жизни, – порою вздыхал Аввакум и, поднявши кубок, прятал за ним заслезившийся взгляд. – Потеряться боюся, ми-ла-я, аки былье под дерныхом… Вроде жерновом придавили меня али еловым комлем – такая тяжкая обида в груди. Люблю же я батюшку-государя, а он не верит мне. Я ему остереги шлю: де, опомнись, а он пуще того меня не жалует. Я так люблю царь-света моего, что готов голову за него сложить, лишь кликни он. И страдаю, что волдемановским бесом неслышно окручен Алексеюшко; стоит у края бездны и не чует своей погибели».
   От этих слов Евдокия Цехановецкая зябко запахивалась в шаль и с какой-то укоризною взглядывала на бирюка-мужа, словно бы в несчастьях государевых был повинен воевода.
   «Терпи, протопоп, – повторяла бояроня и бережно касалась легкими перстами руки Аввакума; наверное, сымала со страдальца оговор и тоску. – Не нами приисканы смертные те венцы, но куются они в господевых покоях… Да чаю, что даст тебе Христос терпения и долгодушества, и кротости, и повиновения, и любви. Ты ослобони сердце для любви – и все устроится само собою. Где страх твой? – посмейся над ним. Где несносимая юдоль? – так ведь и Христос наш не эдак и страдал… Протопоп, и здесь смирённые православные люди живут. Все Спасом освящены, помазаны его ангельским крылышком…»
   С этими словами воевода вдруг грузно поднялся, поклонился супруге и подлил из ковша. Вино было бруснично-огненным, по нему плавали рудо-желтые блики от догорающей зари, мимолетно угодившей в оконницы. Аввакум поднял кубок и сказал с улыбкою: «И то верно, Евдокия Ильинишна… Чего рассупонился? Расплылся, как вешний снег под санным полозом. Знать, от сладкой жизни осклиз, иль вино не тем местом пошло, не в ту пазушку угодило. Как бы к лавке приклеило и ноги отнялись… Егда родила Пречистая Бога-человека без болезни, на руках ее возлегши, сосал титечки Свет наш. Потом и хлебец стал зобать, и мед, и мясца помалу пробовать, и рыбку вкушать, да все ел за спасение наше. Да после и винцо попивал из чарочки и друзей своих потчевал, да ко лбу-то не приклонял, как мы злодеи, а помалу пригубливал, лишь согревая кровь… Разве можно вино проклясть, ибо в нем солнце, в нем сам Господь пребывает…»
   Когда прощался Аввакум, то вдруг отвердел голосом и открылся: «Знаю верно, скоро пришлют за мною. Чую, гонцы скачут по мою душу, аж земля дрожит. Крепко царь возлюбил псов подпазушных, кто с тарелок лижет… Но мне-то куда? У меня душа не принимает чужих подач, коли они скверною испогажены!»
   «… Ведь никакого же худа не желаю я! – недоуменно вскричал Аввакум. – Только живите по заветам старших, не переимывайте на себя чужих болячек!»
   Он нерешительно толкнулся в дверь, словно бы в сумерках сеней уже дожидалась его нетерпеливая воинская спира, чтобы вязать гордеца и тащить на муку.
   И промолвила бояроня пересохшим голосом, увидев грядущий путь протопопа, по-бабьи прижаливая его, как отлученного от титьки младенца, но и властно отпихивая его в незнакомую жизнь, на долгие мытарства: «Умри, батюшко, за что стоишь. И меня научи, как умереть. Дел моих нет, только верою уповаю быти при тебе…»
   После Ильина дня пришел по жеребью черед Ванюковых плавать семгу. Господи, какой это незабываемый праздник-то в дому, но и суматоха до угара; старенькой Улите Егоровне, горевавшей в сиротской избе, уж и не грезилось даже такого куражливого, сытного и хмельного дня (что прежде за обыденку) внове пережить. А много ли христовенькой надо? головизну, да хвостовое перо на ушицу, да когда звенышко, укусок крохотный на зубок положить в потеху, от жирного брюшка волоть обсосать… А тут бочки, вроде бы навсегда забытые в подызбице, достали и пропарили кипятком с вересовыми вениками, прожарили кади и бадьи, ножи шкерочные оттянули на точиле, и соли рогожный куль притартали от таможенного целовальника; и речную посудину уконопатили и помазали варом, и снасть окурили над заговорным костерком, и на каждый кибас и берестяный наплавок сбрызнули святой водою через уголек, чтобы отшатнуть прочь нечистого, отогнать блудницу-берегиню, водяную маруху, русалку-лешевицу…
   Головщиком позвали в дружину соседа Ивана Семеновича Личютина: старик знаткий, досужий, поход косяка издали чует и верно знает по досюльным преданиям, коими лишь и живет здешний поселянин. Поморец исстари к воде прижался, прибегши однажды из Новугорода, оследился на высокой горе, и река для мезенца с ее крутым норовом как неиссякаемая живая погребица с тайными закромами, куда непотребно залезать с жадными ухапистыми руками. Христос о том следит, а душа не велит. Помор вроде бы из Псалтыри считывает, когда стоит рыбу ловить; а семга знает, в какие поры попадать ей с моря, и словно бы только и поджидает престольного праздника, чтобы с Божьего изволу по тайному знаку плыть на родины в верховья многих тундровых порожистых речек и, перевалив через каменистые осыпи, залечь в омута и высеять в копы созревшую рудо-желтую икру. Вот и подгадывает бывалый бродник похода «светлой», ведь после июльской меженной мелкой семги-трехфунтовки тянутся в родные домы такие оковалки, такие тяпухи, что на пуд и более свесят…
   На убывающей воде по отливу на двух карбасах сплыли к устью Пыи и здесь, на пригорке, у становой избы оставили женочонок огнище ладить в ожидании ушного. А сами, проверив на вешалах поплавь, чтобы не обремизиться, улучили прилив и на тихой, скоро кротеющей стрежи, прижимаясь к осотистым лайдам, завели невод. И началась потная, азартная работа для несвычного протопопа, когда от лопастных скоро онемели плечи, и даже скулы свело от устали, и жаром обметало губы. Феодор же сутулился в корме, порою покрикивая на Аввакума, чтобы управлялся быстрее с веслами, и длинным шестом пригнетал снасть ко дну, чтоб не вспучило и недостало прорехи для рыбы. Сухой, как березовый копыл, в своем обычном кабате и в войлочном колпаке, юрод так сноровисто, так легко, без видимой натуги орудовал пехальным батогом, словно бы век не отлучался от промысла. Монашек, Божий страдник, скиталец и блаженный, он будто прирос невидимым кореньем к дощатому настилу, и водяная пыль оседала шелковистой плесенью на осклизлых волосах и проваленных изможденных щеках; на лице вдруг пробились румяна, а иссера-голубой взгляд стал острым и горячим. Изнемогая от надсады, Аввакум смутно позавидовал сноровке юрода, что он и в крестьянскую тягловую лямку впрягся с охотою и умом и так же ревностно тянет ее, как и блаженную добровольную юдоль. Возревновал ли протопоп к тому, что этот поморянин и побродяжка превозмог его, Аввакума, и в страданиях? И если Аввакум изнемогал от худобы и жизненной туги, то Феодор Мезенец лишь взваливал гранитную плиту на плечи, умножая ее груз во всякий день. Отец духовный, не ревнуй к сыну своему, не возгоржайся напрасно, ибо истового воина обрел возле себя! Что юроду епитимьи твои, твоя голка, твои косые взгляды, коли непосильное ярмо ему за счастие…
   И когда, казалось, вовсе источились силы у протопопа, и весь изнемог он жилистым телом, Иван Семенович наконец-то дал команду, и оба карбаса стали быстро сбегаться, собирая поплавь в кошулю, в кипящий котел. Аввакум и про усталь тут забыл, очарованно глядя на реку, и душа его готовно отозвалась для житейской радости, наполнилась кротостью тихо сгорающего дня. Тетива поплави напружинилась, зазвенела от скрытой ярости и бешенины, что изливалась сейчас под мутно-глинистым слоем прибылой воды, похожей на недовыкислое пиво; надо думать, как бесновались сейчас рыбы, порою веретенами выстреливающие в небо, с какой тоскою и обреченностью совались в ячею, чтобы пробиться на волю, к своим родовам, и бессило зависали в сетном полотне, ульнув хрящеватыми крюками носов.
   Аввакум косо откинулся к мокрой нашве, отпустил наводяневшие, словно бы чугунные греби и отдался тому покою, что царил по-над рекою. Мужики выхватывали из поплави скользких, пружинисто-гнучих семог, похожих на серебряные слитки, и, едва выворотив в карбас, тут же ухали по костяному черному черепу колотушкой, разбрызгивая по затоптанному телдосу яркую кровь и мезгу. Сгустки алой печенки уляпали и бродни Аввакума. Азарт вдруг делся куда-то, и протопопу стало не по себе, словно бы это для него собирали руду в общую скляницу, чтобы и он поучаствовал в странной сатанинской трапезе. И он – подневольный, и из него по капле выдавливают силу и сладость жизни…
   Уже завечерело; вода скоро повернула на убыль, покатилась к морю; рыбаки, радые улову, усердно затабанили в берег. Семгу сволокли к костру и стали спешно шкерить, пока совсем не стемнилось; юрод споро орудовал ножом, весь облепленный серебристой клецкой, сдаивал икру в палагушку, чавкал босыми ступнями по жирным рыбьим черевам; кабат по самую грудь был орошен быстро грязнеющей кровью. Семги лежали на траве рядами, уже тусклые, какие-то деревянные, словно покойники; по ним скользили костровые отсветы от поварни, где над ушным котлом хлопотали бабы. Олисава, странно забывшись, вскинув лицо в небо и считывая там неожиданную весть, обхватила бережно ладонями напухший живот, туго обтянутый зипунишком, словно бы близкая рыбья кровь позывала исторгнуть из утробы залежавшийся плод… «Эво, обрюхатилась, сучка, а не вем, от кого; сказывала, смеясь: де, ветром надуло…
   Бога-то как нынь не боятся», – туманно подумал Аввакум, домогаясь мысли, во весь день ускользающей от него. Старик-сосед пластал на столешне семгу; взрезав по хребтине, развалил наполы сочную, полыхающую заревом мякоть, пронизанную янтарными волотями жира. И вдруг Аввакуму открылось и стало все ясно… Ведь прав Феодорушко, прав юрод. Раскрыл мне Господь бессмысленные очи. И за что я казнил его с упорством, наступая на пяты? Ежели Бог-от единосущен и трое в одном, как хлопочут про то жиды, так сейчас на столешне самого Исуса Христа пластают ножом, выимывая из него и печень, и сердце, и кровь источая на землю! Мало было ему страданий крестных, так мы еще обручили на земле с вечными муками? Валим ли дерево, шкераем ли зверя иль ворочаем землю… Прочь, прочь, навадники, с безумными ересями. Боже, прости и помилуй. Это же плоть Христова, и мы по самому сердцу ножом?.. Ой-ой…
 
   Юрод, вроде бы не уставший от долгих трудов, сосредоточенно соскабливал щепиною с вретища брызги черев, мезги; руки у него были по локоть в крови. Был полный отлив, лоснилась блекло няша в густеющих сумерках, и где-то далеко едва проблескивала тонкая пленка воды в русле. Юрод нагнулся и стал старательно вытирать ладони и ноги о травяной влажный клоч, потом попросил хозяек слить водицы. И мылся-то он радостно, с каким-то торжеством, словно бы он-то и открыл нынче неведомую другим высокую тайну. Лицо Феодора казалось в отсветах костра розовым, отмякшим, умиротворенным. Аввакум поманил блаженного пальцем, пододвинулся, уступил место на трухлявой колоде, присыпанной ворсистым бархатом мха. И буркнул протопоп, уставясь в гнилой запад, где по окоему, по-над самой землею громоздились гористые тучи, а по склонам их стекали рудо-желтые сполохи, брызжущие искрами, – то ярило, закатываясь в погибельную сторону, спосылывало на Русь последние приветы:
   – Прав ты, Феодорушко. Зря на тебя полыхал. Прости меня, брюзгу, за давешнее…
   Юрод понятливо осклабился, ощерил беззубую черную ямку рта, жидко прикрытую бороденкой, положил студливую ладонь на руку протопопа, слегка прищипнул за узловатый указательный палец, словно бы приотнял у Аввакума чуточку воли за его поперечливость.
   – Ведь Спас наш миленький живым сходил во ад и в цельной нетленной плоти живым вознесся к Богу Отцу. Ну как живому разделиться на многие части, чтобы остаться в натуре, растечься по матери-земле и облечься в чужую шкуру, улучить какое-то место в утробе Творца? Это ж все басни еретические, верно? Они ж сами по себе…
   – Батько... Аввакумище! Ты любую женочонку спроси на слободе, и она тебе не соврет. Сидят наши Учители рядышком на четырех стулцах за столом, и когда пора придет, то и потрапезуют, и винишка изопьют, и хлебца откушают, вот как мы сейчас, и погуляют по саду виноградному, – ласково растягивая слова, сказал юрод. – И не казнися, друг, что лукавил прежде, поддался жидовской ереси. Не то бы страшно, что сплоховал, а что не повинился бы. Творец содеял все окрест, а Спаситель присматривает любовными очами. И ангелы его, слуги небесные, дозирают за нами, чтобы не нарушилось что меж нас, не испроточилось, не пало в протори; чтобы мы, скверные, стойно исправляли заповеданную веру и берегли ее в Христовом свете, дожидаясь суда… Вот спишь ты, почиваешь, а над тобою у лавки, помахивая лебяжьими крылами у лица, бережет святый ангел Помаил… Упал ли в печаль – и утешную руку подаст Анафаил. Вот сейчас мы в трудах дорожных прозябаем ради живота грешного и насущной требы, но и тут пасет нас ангел Рафаил. Как птице-орлану видна с небес всякая малая тварь на земле, так и от Христова присмотра не ускользнет и малое наше предательство… Так веруешь ли ты в истинного Христа иль, как ворух, воруешь лишь остатки блюд с его стола, почитая объедки за сам пир?
   – Верую… верую… Я-то из волчьего капкана ногу едва выдрал. А как другие, что на Москве возле Никитки-колдуна отираются ежедень? Несчастные, какое слово им послать, чтобы образумить и остановить… Вьются, вьются бесы… Шептуны, кобыльники и ископытники, они не только «Символ Веры» избродили бесьими копытцами, но и душу-то нашу грешную испротыкали. Уж и живем-то по-собачьи, позабыв отцовы навычаи, и вот-вот лаять обучимся, как фрыги с Кукуя…
   Аввакум приобнял юрода за плечо и затих, уловляя поддержки с помраченных небес, прошитых в закатной стороне золотыми нитями: это ангел Рафаил чинил свой бредень, чтобы не растерять праведные души. И тут с неба ли, с реки ли, с тундряной ли холмушки, где гнездилась зловещая птица-неясыть, просочилось кротко: «Ядайте хлебы-ти, плоть мою, да испивайте вина-то, кровь мою…»
   И не расслышал протопоп гласа, занятый собою, попадая взглядом по небесным облачным кручам к последнему пятонышку света, где, подернутый сиреневым туманцем, вдруг вынырнул грошик луны; словно по сыпучему бархану спешил Аввакум вверх к ласковой иордани, откуда начинался завещанный путик ко Христу, а ноги, оседая в зыбуне, отскальзывали назад меж струистых песчаных ручьев, все дальше от желанного престола. Вот оно… небесная твердь лишь для истинных и неколебимых.
   …Тут от огнища позвали снедать; в костер подбросили сушняку, и пламя взнялось в ночь жарким золотым столбом. В большую деревянную мису была налита уха; она подернулась желтоватою обманчивой пленкой, и редкий осенний комар, зависнув над блюдом, падал в хлебово, сокрушенный потаенным жаром. «Отче наш, Иже еси на небессх!..» Обжигаясь, дуя на уху, неспешно ели, ублажали черева запашистой семужьей щербою. На бересте лежала лобастая рыбья голова, присыпанная крупной солью, и жалостливо наблюдала за трапезой.
   «Исус живой седяе в горнем Иерусалиме, а слова его любовные, посеянные на земле в поучение, и есть для нас плоть и кровь Христовы, кои и вкушать нам вечно, грешным слепцам».
   С этой неотступной мыслию, пока артель плавала семгу, протопоп в три дня свалил листвягу, вытесал тело восьмиконечного креста, связал его плотницким обычаем и потом с упорством выскоблил ножом в древесной тверди письмена: «Аввакум, страдалец за веру, поставил сей крест Господень, будучи в изгнании за святую церковь. Господи, помилуй мя, грешнаго».
   А как ворочаться в домы, воздвигли мужики этот крест в устье Товы на буеве, невдали от поморского становья, откуда далеко распахивалась во всю ширь полуночная страна.
   И ко времени… и ко времени. Уже государевы гонцы поскакали на Мезень за упорным протопопом.
 

Глава четвертая

   Москва постилась в ожидании Рождества, и даже морозный воздух, процеженный сквозь изморозь, медленно осыпающуюся с заиндевелых дерев, был сухим, каким-то черствым, припахивающим огурцами и редькою. Печные дымы стояли над крышами восковыми поминальными свечами, слегка подрумяненные солнцем, и в просторном небе, как в голубой иордани, ослепительно ярко, всполошливо светились позлащенные кресты и купола, и теремные оконницы, и забранные в медь боярские стекольницы, толченым адамантом искрил на деревьях куржак и снежные хвосты, свесившиеся с закомар, – казалось, весь мир православный, изузоренный голубой и лазоревой, червчатой и малахитовой краскою, приуготовлялся к празднику под кистью Вышняго.