Аввакум резво поднялся, оббил колени от снежной трухи, расправил плечи, присбил к затылку овчинную еломку, и в рысьих глазах пробилась холодная, насмешливая прозелень с рысьим просверком. Хлопнул юрода по плечу, ладонь зашиб, словно бы по вересовому кореню ударил. С особой приценкою оглядел Феодора, утонувшего в просторной хламиде, на коей живого места нет, на его бледное, почти прозрачное лицо с тонким, по-птичьи заострившимся носом. В чем жизнь только? Вот он, истинный Христов воин. Еще дорогою, когда попадали с Устюга, под Ростовом Великим сильно прижала Феодора черевная болезнь. Уже прощались с попутчиком, когда два аршина кишок скинул юрод и весь кровию истек. Соборовал протопоп, елеем мазал. Настасья Марковна поила из корчика святой водою, что всегда в жбанце возил с собою Аввакум, тайно от супруга спрыскивала через угольки. У юрода глаза – как две льдинки, и на дне их истончался, тихо меркнул голубой улыбчивый свет. Знать, лазоревые, вешней чистоты были прежде глаза у отрока. Какого несбыточного счастия дождался юрод, покидая бренную землю? Скажися, сынок, не уноси тайну с собою. Юрод велел достать иконку Пантелеймона-целителя; добыли из берестяной кошули, выпростали из всякого дорожного хлама, положили на грудь. Ночь читал Аввакум отходную; мир всевечный тебе, усыпающая великая душа. И заснул юрод, как умер. И вдруг под утро испаринка пробрызнула на впалых щеках. Открыл очи Феодор и слабым голосом пробудил задремавшего протопопа: «Ну, батько, кого ждем? Ехать пора». – «Да тебя хоронить собрались». – «Не, я сам по себе не помру».
   …Ишь вот, два аршина кишок скинул, ополовинил черева, но словно бы ковш живой воды опростал и поднялся из смерти к жизни, да и плачущих ободрять стал. Вот и сейчас юрод встряхнулся, как гусак, взыграл багровыми ладонями: «Ну, батько, кого ждем?» – «Жду гласа от Спаса. Авось пособит». – «Жди, жди, – надсмеялся юрод, – как бы не околеть на жданках».
   Аввакум же лишь крякнул от подобной дерзости, но смолчал, не стал котораться с блаженным и споро двинулся через Неглинную, мимо житенных дворов окрайком, блистающей снежной целиною, слепящей глаза, как сохатый, продираясь сквозь кусты замрелого, в розвесях сосулек, ивняка. Меховые вареги протопоп заткнул за кушак, и со спины в своем длиннополом зипуне, тесном в плечах, походил Аввакум на сибирского крутого зверовщика иль на ордынского гуртовщика. Нет бы чудному сразу на Пожар, к Фроловским воротам, знакомой дорогою заторопиться за посулами, коими поманил Алексей Михайлович из Даур, так этот отчаянный попишко, прежде чем пред государевы очи встать, как лазутчик, решил крюка дать, заново прицениться к полузабытой столице; да и то верно, двенадцать лет отсутствовал, уже новая поросль поднялась, много воды протекло и чужого духу исподволь просочилось через ослабевшие заставы. Еще вчерась, попадая обозом через Москву, застал Аввакум худую драку: блистая доспехами, бился чужанин со стрельцами, и русские солдаты из его полка ратились со своими же мужиками, не щадя жизни, орошая снег кровию. Не чудо ли? словно бы смута вернулась на Русь из недавних лет, и гордые полячишки вновь укладывали престольную на похоронные дроги. «Кто это?» – спросил Аввакум, указывая на дерзкого со страусиным пером на шляпе. «Да наймованный немец, полковник Гордон», – ответили протопопу. «Ой, бесстрашный, ой, охальник, пред окнами государевыми из капризу лишь, из малой малости воюет с царевым войском, не слыша своей дерзости, через свою гордыню попирает градские законы. Вот и запусти чуженина на порог…»
   Аввакум перевел дух и только вытер скуфейкой сопревший от волнения лоб, как прямь его оказался сам Афанасий Пашков. Вот и наслал Господь, вот и насулил встречу, о коей долгой сибирской дорогою из Даур так мечталось. Это ж он, зверь даурский, всяко распопу беднова умышлял погубите, и до смерти бил батожьем, и огнем неоднова жег, бесчинник, и в Братской студеной тюрьме морил голодом. И вот она, Божья милость: положил Христос погубителя прямо в руки: де, сын мой, верши суд правый.
   Оба воззрились друг на друга, топтались в растерянности: охапиться ли по-русски иль разойтись неузнанну, будто чужие; а ведь сколько верст вместях сломано по Тунгуске-реке, по Хилке и Байкалу, вместях и на порогах загибались, и от орд нечестивых боронились один шпагою да мушкетом, а другой – крестом да молитвою. Там-то при силе лютой был воевода, казнил служивых за промашки, не ведая Божьего суда. Вспомнить лишь, как лес гнали городовой и хоромной по Ингоде-реке, и есть стало нечего, люди замерли от голоду и водяной бродни. Река песчаная, засыпная, плоты тяжелые, приставы немилостивые, палки большие, батоги суковатые, кнуты острые, пытки жестокие, огонь да встряска. Люди голодные, лишь станут бить, а он и умер: и без битья человек насилу дышит. С весны по мешку солоду дали на десять человек на все лето, вот и работай, но на промысел никуда не ходи. И коли вербы, бедный, в кашу ущипать сбродит в лес – и за то его палкой по лбу: «Не ходи, мужик, умри на работе». Шесть сот человек было, всех так-то перестроил и ум свой исступил…
   Ох, дни последние! Что нынче с тобою содеялось, мучитель? Поседател, сбелел круглой бородою, аки псец, лицо потрескалось, как няша в отлив, глаза серенькие в свинцовой мороке, и нос, обмороженный еще на Иргене, нынче словно смуглая астраханская слива, весь разбух и вымечен сизой кровяной паутиною. Вот он, Пашков, лютейший враг, мечен неизгладимой печатью; знать, по греху его, ибо сильно бес-то мучил.
   Но вспомни, Аввакумушко, не гнетя злобою душу, ведь и от него, неистового гонителя твоего, хлебушко-то перепадал не по разу, да и Фекла Симеоновна, супружница воеводы, когда колобок пошлет, иногда мясца иль курочку тож, а то и мучицы пудик наскребет. Тем и спаслися. Да и его ли воля, Пашкова, что так досаждал протопопу? Это Никон, шиш антихристов, спослал на муки, поди ослушайся приказа. А ты сам-то, протопопишко, шепнул из-за плеча голос, и неуж сахар? и не в тебе ли червь гордыни изъедает поедом?.. Я мучил его, он мучил меня, и мучили мы друг друга… И в гневе лютом, когда, лежучи на клоке сенца в остроге, сулил ты немилостивцу всякой кары, так и тогда ты знал Пашкову большую цену; ибо в исступлении своем, заплывая по Иргени и Тунгуске, он и к себе-то относился безо всякой милости, помня лишь один государев наказ. Верный царев служивый, он не только своего живота не щадил, но и сына Еремея, и сношицу, и боголюбицу супружницу вздергивал на крест долгими путевыми страстями. Охти мне, прости меня, Господи, и помилуй! И о сем скребло на сердце, когда жалился ты государю, но память и иное подсказывали, и душа иного молила: де, ей, государь, не помнит Афанасий Пашков Бога; или поп, или брат, или инок – всех равно губит и мучит, огнем жжет и погубляет. Токмо, государь, за мою досаду не вели ему мстити. Аще и стропотное, но мое оно чадо, Афанасий Пашков, брат мне по благодати; едина купель всех нас породила, едина мати всем нам церковь, един покров – небо, едино светило – солнце…
   Значит, не только врага встретил невзначай, но и брата по благодати?
   …Как на него не озлиться было, коли вымаливал у Господа погибели всему отряду, смутно думал Афанасий Пашков, скрывая взгляд. Боялся ненависть прочесть во взоре протопопа. Неистов батько, да и долгонько отходит. – Ишь ли, не занравилось ему, что я с шаманом совет вел, и озлился. Избередил он мне тогда душу, попил кровушки, поперечник, переимывая казаков на свою сторону. В гиблом месте средь язычников – да такой разброд… Десять лет он меня мучил, или я его? – не знаю, Бог един разберет. Да и то взять: един Бог без греха и без изврата, а человеки-то немощны; падают, яко глина, и восстают, яко ангелы.
   И наконец решился Пашков, вымученно улыбаясь, поднял глаза на протопопа. Э… да и по тебе, однако, телега с каменьем прокатилась. Забурел батько, лицом потрескался, совсем плешан стал, да и борода инеем взялась. Тут что-то стронулось в каменном лице Аввакума, волна тепла прошлась по щекам, словно бы из гиблого переката на светлую курью выплыл. Аввакум порывисто прихватил Пашкова за рукав, потянул из толпы на площадь. Хотелось уединения. Что Москва с ее затеями, коли пред Господом два немирных человека встренулись. В такой толчее коли не могли разминуться, значит, судьба? Пашков шел тяжело, приволакивая правую ногу.
   – Дак ты не храмлешь ли? – удивился Аввакум, слыша на сердце сладкое торжество. Сбылось суленное, сбылось.
   – Что-то нога сохнет, – глухо отозвался Пашков.
   – Как сын-от… Еремей? Я ведь порато любил его. Мой сын духовный.
   – Да слава Богу…
   – Ну-ну.
   – Как здравствует супруга Фекла Симеоновна? Слава ли Богу сношица любезная, бояроня Евдокия Кирилловна?
   – Постриглась. В монастырь жена ушла. Посестрией стала, – вдруг горько воскликнул Афанасий Пашков и как подрубленный повалился протопопу в ноги, восплакал: – Простил бы ты меня, батюшко, Бога ради. Дуровал я. Знать, бесу волю давал. Тяжко мне на миру. Душа тоскнет.
   – С чего взял? Опомнись, миленький. Не держу я на тебя сердца. – Обнял Аввакум бывшего даурского воеводу, поставил на ноги. Легкий стал, как перо. И Афанасий, расслабясь, готовно охапил протопопа, а левая-то рука вроде бы неживая, иссохла. Тут и Аввакум заревел: – Пропасть мне на этом месте, Афанасьюшко. Не оставлю тебя более без призора.
   Афанасий Пашков, не дослушав протопопа, вдруг мягко отпихнул его от себя и, жалостно сутулясь, побрел к реке; длинные рукава опашня, вяло обвисшие вдоль замрелого тулова, походили на крылья смертельно раненной птицы. Эх, укатали сивку крутые горки. А какой же молодец был на ратях!
   – Я еще в Даурах, бывало, говаривал казакам. Озноблюсь ино душою, озлоблюсь и воскликну: де, Пашкова-то постричь надобно! И вот по-моему вышло, а? Ан сам, сердешный, запросился в монастырь. Горит душа-то, зачуяв погибель свою! Ей-то вечной жизни хочется, райских яблочек откушать! – захвалился Аввакум. Тут заскрипел снег под босыми плюснами юрода, и только от этого визгливого крехтенья под беззащитной ступнею что-то вдруг зябко опустилось у Аввакума в подвздошье. И недавний подвиг в Сибирях стал невзрачным. Протопоп стремительно обернулся, ужасаясь и восхищаясь примеру юрода. И совсем близко увидел благостное, в венчике голубоватого сияния над припорошенной головою, омертвело-белое лицо Феодора; черная ямка рта в седом вехотьке бороды как-то беззвучно, по-рыбьи распахивалась и западала в неряшливый волос. И наконец из этой могилки выпростались непонятные поначалу слова:
   – Ты не возгоржайся шибко-то, поп! Тебе-то что за радость такая? Крутоватенек Афанасий, неповадлив, но честен и Богу угоден, – нараспев, кротко протянул юрод, и в глазах, окруженных страдальческой темью, вспыхнул ослепительный свет. – Из-за Господа нашего и ратились вы! Из-за чего боле! Всяк правды ищет, да не всяк сыщет. Все в первых хотите…
   – А тебе-то откуль знать? Иль прочитал где, иль нашептано? Это я пас, я его с кривой дороги сбил. Ему бы уж давно в аду гореть!
   – Да я с малых лет, почитай, знакомец. Он на Пинеге был воеводою, а я с сыном евонным Еремейкой игрался, как на Мезень придет. Было запомирал в мальцах. Так Пашков вымолил у святого отрока Артемия Веркольского жизни ему, на коленях выплакал. После и церкву поставил святому тому… И не чудо ли? Смотрю и глазам не верю. На, знакомец. Сколько оттопал, подочвы стоптал, а и тут он. Иду вот по Руси – одни знакомцы кругом. А ты не горюй, батько. Ты пасешь, я пасу, нас пасут. Ибо всякая овча в своем стаде, и всяк пастырь – овча, окромя Спасителя нашего, что вечно дозорит над нами, чтобы мы не окривели. И вот бредем от пустыни к пустыни, не вем, где головы пришатить, откусывая от крох, что даровал нам Господь… Не признал он меня, чую, не признал болярин; не признал слезинку, что по нем, горюну, выпала из отеческих вежд. Гляди, Аввакум, на следы горюна, что ведут в сады виноградные. Голубь, он ранее тебя туда угодит! Голубь! еще в миру, а уж посхимлен, яко птаха небесная.
   – Ты что, ополоумел, юрод?! – забывшись, вскричал Аввакум, в бешенине заузил глаза, и они навострели, сошлися к носу, как рыбацкая острога. – Охти мне, норовист поп, испеплить готов взглядом. Он меня смертным боем бил! Мне смерть казалась праздником.
   – Чего орешь-то? Чай, не глухой. Он душу твою спасал… На что бы гож-то без души?
   С этими словами из пустынного неба взялась погода, редкий пух посыпал, по Болоту потянуло с реки сквозняком, закуревило вдруг и близ Аввакумовых остойчивых ног, подбивая пятки валяных пимов, потекли шипучие снежные змеи. Насылает бес с настуженных равнин своих шишей. И бурые, с сизыми проточинами и скверными язвами ступни юрода враз погребло под колючей поползухой; и верижные цепи жалобно проскулили, словно бы подгуживали патриаршьему колоколу, сзывавшему на обедню…
   И тут их разыскал подьячий Андрей Грамотин: де, государь велел поставить прощеного протопопа к руке. Государь был в Успенской церкви. И он ждал Аввакума? Значит, никакие хулы и ябеды не ожесточили сердчишко свет-царя и в нем по-прежнему сыскалось место и для неуступчивого протопопа. Двенадцать лет пропадал Аввакум в Сибирях, уж и Москва-то, почитай, выкинула его из своей памяти; но во всяком месте, по градам и весям, погостам и выселкам – везде он проповедовал истинную веру, обличал никонианскую ересь. И царю доносили о том наводчики и наветчики, подпазушные псы, и он вот миловал изгнанника, захотел видеть пред свои очи; значит, и царь опамятовался, склонился назад и отступил от греха…
   Алексей Михайлович стоял возле государевой сени, окруженный боярами. Шла обедня, но неотложные дела требовали спешки, и сам мерный медоточивый чин службы, густой запах елея, благовонные дымки, выпархивающие из кадильниц, не затмевали серьезного разговора, но лишь создавали каждому государеву слову особый окрас и весомость. Государь показался Аввакуму обрюзгшим и сильно усталым; в обычно теплых, влажноватых глазах остоялась горючая тоска, и приотекшие веки как бы прищипнули, обрезали глаза, они уже не согревали широкого, одутловатого лица. Как батюшка-покойник видом-то; и тот, бывалоче, рано стал уставать и слег в постельку, сердешный, ноги налились, будто колоды, и дурная вода утомила черева. Господи, дай свет-Михайловичу доброго здравия! Аввакум, искренне любя государя, сронил крохотную слезу и, чтобы царь не заметил, порывисто склонился к протянутой руке, поцеловал ее, мягкую, влажную, пахнущую французскими водками.
   «Здорово ли ты, протопоп, живешь? – весело поинтересовался государь. – Не чаял и свидеться. Эко загулял, молитвенник. Уехал, видишь ли, от меня. Да вот еще Бог дозволил свидеться».
   «Молитвами святых отец наших пока жив, грешник. Дай, Господи, и тебе, царь-государь, здоровья на многа лета».
   Царь вздохнул, по-стариковски пожевал губами, добавил суховато, раздумчиво, глядя куда-то поверх боярских голов: «С миром ли пришел? Много ведаешь и старый чин почитаешь. Так помоги мне, доведи церковный чин до правды и истины. Потрудися с толком. Да не мути и не мудрствуй больше. Слышь меня? Где врагов-то сыскал? Нету врагов-то, нету. И не придумывать чтоб, заполошник. Иль я тебе враг?»
   Алексей Михайлович побагровел скулами, у края бороды щеки остались мучнисто-белыми. Бояре сомкнулись и собольими опашнями, как толстым непроницаемым запоном, отгородили Аввакума от государя. Но протопоп и без того был счастлив. Он осторонился и стал усердно молиться переполненной душою. И вдруг больно ужалило протопопа в самое сердце, всполошился он, заозирался, в колыбающемся свете собора отыскивая ответа. И тут укорили со стороны неведомым гласом: «Аль по толиких бедах и напастях соединяешься с врази своими? Да пусть топором растешут, но блюдися, стой на своем».
   Аввакум опомнился, расталкивая плечом богомольников, ринулся прочь из собора. В притворе настиг боярин Салтыков, протянул кошель с деньгами: «Прими, Христовый страдалец, да молися за меня, грешного». Боярин прослезился, смута раздирала его душу наполы, но он не решился покинуть службы, навлечь на себя государева гнева и, потоптавшись у двери, вернулся к царской сени. Мир суетный, в грехах погрязший, пересилил пока страсти по Господе, когда не страшно за истину и на плаху возлечь.
   Феодор Мезенец стоял у паперти по колена в снегах и плевался. Завидев протопопа, он погрозил ключкой и поспешил прочь. До самой усадьбы боярони Морозовой страдальцы за веру шли молчком.

Глава пятая

   Заметили верные царевы подговорщики, как бежал Аввакум из церкви, и тут же донесли Алексею Михайловичу. И стал государь поманивать Аввакума, улещать подачами, с Симеонова дни велел на Печатный двор посадить на справку книг. Да через окольничего Родиона Стрешнева прислал милостыни от себя десять рублев и от царицы десять. И тут потешил Аввакум дворцовый чин; де, царь от Бога учинен… И тогда от Лукьяна, царева духовника, получил десять же рублев. И старый друг Федор Михайлович Ртищев, с коим раньше почасту ратился о вере, но был близок по чувствам, дал шестьдесят рублев.
   Да Родион Стрешнев и Прокопий Елизаров благодетельствовали десятью же рублями. Все глядят, все добры, всякий боярин к себе в гости зазывает. Такожде и власти пестрые и черные корм везут да тащат, полную клеть наволокли протопопу. И размягченная душа Аввакума вдруг возжелала прелестей, увидела благодеяния как справедливую плату за прошлые страсти, и жизнь показалась воистину праведной и тихомирной. Ах, кабы только в церкву никонианову не тащило духовенство за браду и волосы, чтоб осенился отступник, прощенный государем, новым крестом. Но как богомерзкий притвор переступить, от коего за тыщу поприщ несет блудом? и как себя-то переменить? это что, с себя живого содрать кожу и развесить на сушила, а из платяного чулана напялить новую? Ведь как вспомянешь минувшее, с чем на свет очи раскрыл, чему поклонялся до середних лет, так сразу и затошнит от новин до изжоги, и невольно воскликнешь: Господи, иль я с ума сошел, иль бес помраченья овладел православными, взлез на покорливый загорбок и давай погонять прямо в ад! Разве можно чураться собственной матери, из чрева которой на свет Божий выломился? Нет-нет, – воскликнете вы. Но разве можно пыщиться на Божию церкву, что нам небесная мати, и желать новой?
   Обманка, одна обманка; вроде бы и напевает государь в ухо, лукавствуя: де, всяк чтите свои писания, к чему совесть лежит, но по всей земле, однако, не прежнее величат, не к старому склоняются, но истиха, упорствуя, как онагры, волокут воз перемен от Руси да прямиком на Запад, в гнилой закут, в подражанье ормлянам да латинам. И просвирка-то поганая, будто тараканами изъедена и опечатана латинским крыжом, от нее душу куксит, как от жмени клюквы, и аллилуйю четвертят, и щепотью крестятся, как синклит повелел, и церкви по новым образцам ставят, и одежды нынче у священниц – как бабье платье, и супротив солнышка бредут в крестном ходу; все наперетыку, все в перемену дедовских правил, все навред и наотличку в смущенье духа и с тем злорадным умыслом, чтоб и праведники русские, молитвенники и заступленники перевернулись во гробу, безмолвно вопия на царящее непотребство, что возобладало на Руси. Для того ли убивался ты, Аввакум, горюн и страстотерпец, на всяком углу, где застигала тебя дорога, где стеною вставал за истинную веру, чтобы новый еретик, прокравшись в родные домы, все перекраивал на свой дух? Экие лихие портняжки понаехали с чужебесными ножницами и давай взрезывать самое сердце славянской земли, завидуя ее незамутненной красоте.
   И тут подумалось Аввакуму, что недаром змий проклятый поманивает его, сбивает с панталыку, потрафляет всяко, подсылая соблазны; ой, неладно колесница бежит, не в ту сторону погоняет возничий, прямо к бесу под пазуху, и ужаснулся протопоп тоей поганой чести, что облаком вонявого, гнусного духа окружила, чтобы не зазреть святыми очми солнушка небесного, чтобы черное помстилось за белое, а горькое за сладкое, а злое за доброе, нечестивое за праведное; и, отгородясь в келеице от Настасьи Марковны и многих дитешонок духовных, и от челяди боярской, и от самой Федосьи Прокопьевны, видя ее неуемное рачение о гобине, выплакал, не сдержавшись, царю челобитье: «Государь наш свет! Что возглаголю тебе, яко от гроба восстав, из дальнего заключения. Свое ли смертоносное житье возвещу тебе – свету, или о церковном раздоре реку тебе – свету? Я чаял, живучи на Востоке в смертех многих, тишину здесь в Москве быти; а нынче увидел церковь паче прежнего смущенну. Воистину, государь, смущена церковь. Моровое поветрие. Немало нам знамения было от Никоновых затеек. И огорянский меч стоит десять лет беспрестанно, разодрал он церковь. Государь-свет, православный царь! Не сладко и нам, егда ребра наши ломают и, развязав нас, кнутьем мучат и томят на морозе гладом. А душа моя прияти ево, Никоновых, законов беззаконных не хощет. И в откровении мне от Бога бысть, яко мерзок он пред Богом, Никон. Хоть и льстит тебе, государю-свету, яко Арий древнему Константину, но погубил в Руси все твои государевы люди душою и телом, и хотящие ево новые законы прияти на Страшном суде будут слыть никонияне, яко древние ариане.
   Ох, души моей горе! Говорить много не смею, тебя бы света не опечалить; а время отложить служебники новые и все Никоновы затейки дурные. Воистину, государь, заблудил во всем, яко Фармос древний. Потщися, государь, исторгнути зло его и пагубное учение, дондеже конечная пагуба на нас не прииде и огнь с небес или мор древний и прочая злая нас не постигла. А когда сие злое корение исторгнем, тогда нам будет вся благая, и кроткое и тихое царство твое будет. Бодрствуй, государь, а не дремли, понеже супостат дьявол хощет царство твое проглотить…»
   Протопоп скрутил грамотку в свиток, опечатал воском и, окунув палец в чернила, поставил печатку. Наконец-то пошел государь миленькой на поправку, блазнь и Никоновы запуки слетели, как весенняя шелуха с елинки; в родителевом-то лоне как сладко спать-почивать, всяк из усопшей родницы ради истинной православной веры пойдет тебе в заступу даже из гробовой доски. Христос посветил тебе фонарем правды, и ты, взалкав прежней чистоты, поспешил навстречу, прогнав от себя льстецов и погубителей.
   Так решил протопоп за царя, упрятывая челобитье в подголовашку и задвигая в крышке секретный пенечек, чтобы кто из предерзостных ранее времени не покусился на сугубую тайну.
   А ведь горчичного зерна веры достанет, чтобы горы сдвигать.
   Царь велел Аввакуму жить в Чудове возле книжной справы в чулане, но боярыня, узнав про то, резко отговорила протопопа: де, близ государя не пасись, волк, он и есть волк, там не только соблазна вдосталь, что и сильного человека подточит, но и шпыни дворцовые у всякой щели, шагу не ступи без досмотру; вроде бы и при своей воле, да по рукам-ногам окован незримыми опутенками. Да и Феодор пристал с укоризною: де, напрасно высоко мостишься, крылья опалишь да и грянешь оземь; де, сам не ангел и не сокол, но пеши ходишь – дальше видишь; де, напрасно Божьего наместника норовишь пересилить, в духовные батьки ему метишь. Аввакум намеки проглотил: ибо куда проповеднику без юрода? Юрод – Божья труба вопленная, через него прямая тропа к Богу; юрода лишь словом случайным оскорби, а тут и ворота настежь для бесов… Туда-сюда побегал Аввакум по московским церквам, куда еще не проникли новины, пометал золотых словес и вновь почуял за плечами папарты, те духоподъемные крыла, что спасут мятежное сердце от любой пагубы, а прежде всего от тоски и печали. Челобитная покоилась пока под секретом в подголовашке, но Аввакум уже вновь решил ратиться с еретиками и со всем царевым синклитом разом, что сталкивали Русь из жадности и любострастия черевного ради прямо к бесу в охапку. И на вторую просьбу государя поселиться в Чудовом монастыре протопоп ответил отговоркою и спосыланному ответствовал: де, погожу Светлого Воскресенья, а там как Бог даст… И сладко было протопопу, что царь-свет уговаривает, но и опаско: увязнешь коготком, всей птичке пропасть.
   Настасье Марковне с дитешонками (ведь дети малы досадливы и донимали покой боярыни) освободили челядинную избу, а сам протопоп пошел в примаки к юроду в ту самую изобку, где прежде живывала старица Мелания. Старице досталось места и под боком у Федосьи Прокопьевны, рядом с опочивальнею в повалуше. Боярыня во всякое время нуждалась в матери духовной, чтобы среди житейского сорому крепче стоять в вере.
   Но протопоп недолго зажился с Феодором. У Аввакума спина болела еще в Даурском походе на Илимских порогах, когда стаскивали с камней дощаник, сорвал поясницу, и с той поры нет-нет да и опрокидывало священника в постель. Лишь однажды он протопил в изобке печь, а юрод как вышел в зимний сад, так до третьих петухов и не появился. Утром объявил батьке, уставясь льдистыми прозрачными глазами: «Ты печки-то более не топи. Тебе со мною не стязатися, но и меня не губи».
   Еще ночь промаялся Аввакум в одной хижине с юродом. Тот часа два дремал ли, а уж середка ночи поднялся с земляного пола и, приобрав повыше посконное вретище, в коем еще с Мезени убрел, встал измозглыми коленками в приметное место под тяблом, где уже были выбиты в земле ямки от долгих ночных метаний, и принялся молиться. Какой уж тут сон Аввакуму; хоть того пуще блажи, чуя каждый болезный мосолик, хоть воем вой от колик иль притворись вовсе беспамятным, но куда сердце-то денешь? Оно томится, его совесть поедом ест; странник возле страдает за всех грешных на Руси, а ты, словно колода лиственничная, глух и нем. Надо разламывать поясницу, придется вставать на ночное бдение. Еще не кряхтонул протопоп от боли, еще не выдал своего бодрствования (темень кромешная, ни зги света, хоть бы елейницу запалил), а Феодор уже приступил, заплакал, заскулил, нашаривая пальцами глаза протопопа, словно бы выдавить их решил. Будто речные семендыры проструили по щекам Аввакума, оставляя влажный след; иль то слеза выпала из бессонных глаз блаженного?