И эти ярыжки, эти заблудшие овцы тоже потянулись следом за церковным причтом, улавливая и для себя лучик света. А по бережинам над излуками Яузы, над болотинами березовых редколесий блеяли барашки, всхлапывали ути в речных заводях безо всякой опаски, под крежами в омутах били хвостами пудовые щуки. И если каждый православный на Москве нынче, как и шестнадцать веков тому в Иерусалиме, встречал Исуса Назарея, устилая ему путь своими одеждами, то всякая живая тварь, не страдая от городских теснот, не пугаясь людского прижима, гомозилась в кутах и схоронах, в травяном клоче и осотной луже, праздновала любовь и продолжение жизни. «Осанна Сыну Давыдову!» – возглашали христовенькие, и в ответ со светлеющих небес стекали на землю зазывное тетеревиное гульканье, гусиный скрип, бычиный рев выпи, заполошное крехтанье свиязей, наискивающих себе подруг. Разве сыщешь в мире другой такой столицы, чтобы на густой колокольный благовест отзывались серебряные журавлиные трубы с болотцев лосиного острова…
 
   И когда появился Никон на Золотом крыльце, в мантии из зеленого рытого бархата и в белом клобуке с золотыми плащами, сам как толстокоренное вековечное дерево, поддерживаемый под локти дородными диаконами, то всяк из московских попов, узрев громадного, вроде бы уходящего головою в небеса патриарха, овеянного перламутровым тонким светом, вдруг проникся к нему любовным восторженным почтением, скоро отринув все обиды, и поклонился до земли, как Истинному Отцу родимому.
   …Нынче неделя Ваий, вход Господень в Иерусалим. Нынче Русь святая поклоняется Вербе, Матери сырой Земле, Роду Роженице, Яриле, Сварогу и Древу, и Господу, и Сыну Его Исусу Назарянину, который гласом одним воскресил уже смердящего в могиле друга Лазаря. Ты, восседающий на небесном Престоле и руководящий малыми сими во все земные дни, прости их, смертных ничтожных тварей, прозябающих во грехе, что не могут они оторваться от родовой пуповины и упрямо наследуют праотеческие заветы, навычаи и привычки, кои отомрут лишь вместе с русским племенем. Русичам как-то проще, сердечнее поместить Господа и в середке неба, и на околице каждой селитбы. Так близко православной душе евангельское научение; подыми камень – там Бог; разруби дерево – и там Бог; Бог разлит везде и во всем.
   Нынче Вербное воскресенье, день великого царева смирения. И всяк богомольник, угодивший на Иванову площадь к крестному ходу и усмотревший, как великий государь прилюдно стаптывает к ногам гордыню свою, то видение унесет в душе на дни вечные до скончания жизни…
...
    ИЗ ХРОНИКИ:«… В соборе облачили патриарха в червчатый саккос из золотного аксамита весом в полтора пуда, а на голову вздели митру золотую, унизанную алмазами, в руки подали ветку вербы. Никон окадил маленькое вызолоченное Евангелие, лежавшее на престоле, и, взяв его, пошел на выход в западные двери. Крестный ход уже далеко отплыл по помосту, кудрявая верба с певчими, похожими на свечи, уже, казалось, поднялась над богомольниками. Наверное, духовенство, решившись оставить Никона одного, как когда-то ученики кинули Исуса пред крестом, вдруг опомнилось, остановилось в ожидании патриарха. Никону тут же подвели лошадь, покрытую белым холстом. Взамен седла устроено бархатное седалище. Никону подставили стул, покрытый черным сукном, и он сел на лошадь, спустив ноги на одну сторону. Ему подали крест и Евангелие. Под конец повода взялся сам государь, одетый в алтабасный зипун; рядом с ним встали стряпчие, что несли царский жезл, вербу, свечу и полотенце; за середину повода встал ближний боярин Семен Лукьянович Стрешнев; под губу повода вел патриарший боярин Дмитрий Мещерский. Лошадь тронулась, вся Москва особенно рьяно, счастливо загудела, залилась во все колокола.
 
    Впереди патриаршьей лошади бежали дети стрельцов и расстилали под копыта разноцветные кафтаны, полученные для праздника из казны. И когда лошадь проходила по одеждам, мальчишки поднимали и, забежав вперед, снова раскидывали по земле. Позади Никона шли митрополиты, архиепископы. Замыкали шествие бояре. Архидиаконы и диаконы кадили патриарху, когда он благословлял крестом народ. Крестный ход достиг церкви Василия Блаженного, где и остановился. Патриарху подали стул, и он сошел с лошади и вошел в один из приделов этого храма во имя Входа Господня в Иерусалим. Здесь он прочел Евангелие и благословил крестом народ на четыре стороны. Диакон же в это время кадил ему, говоря: «Господу помолимся». Патриарх совершил отпуст, после все вышли из храма. Патриарх снова сел на лошадь, и крестный ход в том же порядке возвратился в Успенский собор. Начались часы и обедня. После обедни Никон, выйдя из южных дверей храма, окадил находящееся здесь дерево и благословил его. По его приказанию стрельцы отрубили две ветки и отнесли в церковь. Здесь их разрезали на мелкие части, разложили на серебряные блюда и вместе с изюмом, сахаром и яблоками отослали царскому семейству. Остальные части дерева разделил между собою народ. Государь же получил от патриарха сто золотых динаров в дар – как вознаграждение за свой труд. Ежегодно эти сто динаров царь кладет в свою казну для хранения на издержки своего погребения, так как деньги эти заработаны собственным потом и трудом…»
   …Ведь Стрешнев Семен Лукьянович страшными клятвами клялся пред государем на хлеб-соли и Евангелии, что патриарха из себя не изображал, развалившись в домашнем кресле пред семейными, и собаку не учил благословлять челядинников. А я ему не верю, пересмешнику. Худая молвка не растет из голки; выпрастываются уши не на пустом месте, и если по всей Москве славят патриарха, значит, приложены к тому злые руки. И никто не крикнул «слово и дело», не прищучил колокольника, не поволок в монастырский приказ к ответу за пересуды и напраслины.
   И Питирим митрополит, заячиное сердце, завистник и лиходей, втихомолку за спиною вьет осиные гнезда. Эх, навадник! Не тебя ли Никон из голи вытянул на солнышко, а нынче и сам на патриаршью стулку воззрился; хорошо, хоть един азъ выучил, а тоже мнишь из себя книжника, и подле себя Иллариона, рязанского архиепископа, пригрел, и оба-два шипите, как змеи из-под колоды, треплетесь с церковного амвона, де, от Никона патриарха трус и волнение на Руси. Эх вы, непути! Меня вся Украйна величает, Богдан Хмельницкий ко мне станицу заслал, прося приклонить Украйну к Руси; он и царя занозил пред патриархом, ведая шатания Алексея Михайловича… И народ меня зело любит, и то греет мою душу и понуждает трудитися денно и нощно на устроение матери-церкви. Э… и чего ною? Грязь – не сало, высохла – отстало; брань не гири, на вороту не виснет; полаются, да с тем и отстанут, ибо честная жизнь свое выкажет. Уставу верь, а не полковнику. Даве чернец Арсений заикался, де, в Цареграде объявился Паисий Лигарид, умник великий, и книгочей, и филозоп, надо его на Русь вызвать, пусть Питирима-собаку подкует на четыре ноги, чтоб не скакал, как блоха. Ишь ли, заушатель, однажды в детстве под плетью с грехом одолел азбуковницу, да на той науке и засох, как чирей… Нет, однако, они не простят мне моей славы, что вся земля на четыре стороны света преклонилась предо мною, что все патриархи меня возвеличили над собою и сам папа римский, еретик, ищет моих подсказок. Они, тараканы запещные, поддались на фряжские песни да на свойские ефимки, им немчин, фрыга и кукуй, весь свет в окне застил посулами, вот и готовы ноги им мыть да воду ту пить, невежды окаянные, лишь бы что перепало с заморского стола.
   Какую собаку, однако, удрал со мною государь. В бочку меда ленул ложку дегтя; крохотная пакостишка, да весь праздник прогоркнул. Де, на, батько, травися, вороти нос в святой великий праздник. Де, я, государь, подмял под тебя, стоптал свою гордыню, тяну тебя на ослята, мужич сын, встав в поводу, но и ты гораздо не ширься, не задирай носа, помни свое место. Не без умысла же поставил Семена Стрешнева в поводу рядом с собою, особо отметил. Де, ты, патриарх, моего слугу по церквам анафемствуешь, а я его в трапезу усажу по правую руку. А того только и ждут подпазушные твои псы, чтобы уськать да лаять патриарха. И неуж весь Дворец смутился противу меня? И неуж им грек противнее жида? Каким бы ни был пронырою грек, но от них с Востока притек на Русь Неизреченный Свет, и нам за грека до скончания века смертно стояти… А они жида и папежника готовы за золотой талер с собою в стол усадить, не боясь стыда, да сладким и потчевать. Эх, Русь, Русь, поскакали по тебе блохи. И ну кусать твое святое тело до чесотки, до волдырей, чтобы зудело, свербело до немоготы, чтобы зло мутной водою залило твои селитбы…
   С такою смутою и на всенощную пришел патриарх. Но и здесь немилостивец достал. Государь, увидев старца Григория (Иоанна Неронова), подошел к монаху и милостиво, со смущенной полуулыбкою, словно бы вину какую за собою чуял, сказал: «Не удаляйся от нас, старец Григорий, не чурайся и не бегай. Мы тебя с матушкой любим». На что монах воззрился подслеповато, побагровел крохотным тусклым лицом и сразу перешел на крик, чтобы патриарх, облачавшийся в ту минуту, услышал: «Доколе, государь, тебе терпеть такого Божию врага? Смутил Никон всю землю Русскую и твою царскую честь попрал, и уже твоей власти не слышит. От него, врага, всем страх!»
   Государь воровато отвел взгляд и скоро отошел от старца, ничего не сказав.

Глава пятая

    А детей-то куда?..
   Вернулся-таки юродивый, не успев добежать до ворот богопротивных келий. Он, запыхавшись, распахнул двери и в проем, не переступая через порог, повторил:
   – Дитешонок-то куда, коли наплодятся? Они ведь ангелы рождаются. Мы, грешники, через них ко Христу стучимся. – Феодор приударил посошком, подпрыгнул зачем-то, и роговые задубевшие пятки его каменно брякнули о половицы. Глаза же, обычно блекло-голубые, какие-то водянистые, тут налились той нестерпимо жаркой синевою, в кою окунувшись случайно, можно и обжечься. – У них не ручки, у них махалки. Они летают. Сам видел. – И вдруг потускнел Феодор, сивая бороденка мелко затряслась, задрожали губы, приготовился монах заплакать от горя.
   Настоятель не удивился, ибо верно знал, что сын духовный вернется. На росстани однажды стакнулись надолго, и нынче в таком внезапном сполохе не могла порваться так просто меж ними непроторженная вервь. Настоятель видел и сквозь стену, как убегает юродивый длинным коридором прочь из общежитья, плюясь и фукая, как натыкается лбом на тяжелые створки ворот, слепо шарит рукою по кованому с насечкою кольцу, отыскивая щеколду, тут падает в траву ключка, и нагнувшись за нею, Феодор опомнивается и спешит обратно. Ближе, ближе чугунные шаги, резко откатилась дверь, и духовный сын воззвал, тоже все ведая наперед: «А детей-то куда?»
   – Чего вернулся-то? Дошло? – усмехнулся настоятель Александр. – Да… да… да… Рождаются ангелы, а только батьку-матку закличут, там и залучат их еретики. Пусть сразу летят, пока без грехов. Легше папарты подымут. Верно, старцы, баю?
   Преклонные иноки согласно закивали головами, согбенно опершись на ключки. Старые грехи давно позабыты, а новых поздно наживать, сил нет. Эконом осклабился, заворочался на лавке, громадный, как рогозный куль с солью, победно запоглядывал на келейщиков.
   – Но ты же сказал даве, что отсылаешь их в мир, – не отступался Феодор.
   – Это я для прилики баял, чтобы тебя не выпугать. Ишь какой мозгляк. Одна кость. – Настоятель утвердился в креслице, обласкал поручи ладонями, словно бы в бархатных подлокотниках наискивал тайную плывучую связь для мыслей. – Что говорил Златоустый? Дети, может, и совершат после великие дела, если бы не убил их Ирод. Но они могли быть в числе тех, которые кричали Пилату: «Распни, распни его».
   – Да так всех дитешонков в мире можно перевесть. И расплоду не будет, – изумился инок Епифаний.
   – Можно и всех… Надо всех…
   – Но где черта? Может случиться пустыня. Кому нести заветы Христовы? Явится Спаситель судить, возвестят трубы архангеловы, а никто не отзовется.
   – И всех, всех… Зачатых во браке и во блуде. И пусть пустыня. И Христос воскресит их, безгрешных. Их тьма тем слетятся с неба на землю, и воздвигнется храм Сионский из одних чистых.
   – Златоустый лжет! – воскликнул юродивый. – Все златоустые лжецы. Не мед источаете, а мотыло и жупел. Хуже яду. И ты лжец, и поганые твои уста, как червие. Ты младенцев гложешь и кровь ту пиешь. Как иудей. Сказывают, и младенческие сердчишки толчешь и има прикупляешь народу в свой изврат и гнусную толоку.
   Старцы на лавке потупились. Юрод смутил и огорошил их. Устами блаженного вещает Бог. Настоятель припотух, жевал губами, но растерянности не выказывал.
   – А что! Иудеи закалывали младенцев и помазывали очи, и уста, и прочие члены тою кровию. Зато они видки, и говорки, и плодовиты, яко саранча. Эвон где разбежались по свету, – вступил Ефимко. – Отчего худо на Руси? Отчего гадко и скудно? Веры нету, и истины не ведают. Им в глаза хоть щепки вставь, а все будто котята слепые. Таков уж наш народ дремучий. Как нынче из берлоги. Правда, батько?
   – Верно, сынок. Мочи нету, упругой силы, чтоб раскручивать. Полоротые, пасть отворят, ждут, когда ворона залетит. Такая уж порода, лишние на свете люди. Вон фрыгу, немчина, ежли взять. Из дерьма лепешка, так выкрутят. В руках все горит. Из дырки калач гнутый, из калышки баран. – Настоятель потек словами, призакрыл глаза, брылья опали вниз, как у ищейной собаки. Но вдруг осклабился, подобрался в креслице, напружился телом. Зрачки из припухших век глянули весело, зло, яро, и в них вспыхнули волчьи огоньки. – Иуду клянут, Иудой гнушаются, Иудой пугают. Ха-ха… Да он посильнее нас будет в сто иль в тыщу раз. Он на Бога руку поднял и не устрашился. Рядом встал. Они вместе и на Суд явятся: Христос и брат его Иуда.
   – Пойдем, Феодор, отсюдова, – кротко позвал юродивого отшельник. – Кощуны слушать – что и самим блудить.
   – От Никона бежали, а от нас не деться! – пригрозил эконом и поднялся с лавки, уперся головою в матицу. В келейке сразу стемнело. Червленые губы Ефимки полыхали в смоляной непролазной волосне, словно бы не просохли еще от недавно испитой крови.
   – Пойдем, братец, из блудилища, – снова позвал Епифаний. – Они с чужих берегов, не нашей веры. Не нам с има ратиться…
   – Они веру ищут, а надобно искать Господа, – уперся Феодор у порога, раскинул руки крестом, твердо уставясь ладонями в ободверины. – И нашли себе козлища! Вон воссел, трясет бородою, а над головою черный дым. Дьявол, сам дьявол. Тьфу, нечистый! – зафукал юродивый, плюясь через плечо Епифания. Отшельник уже отмяк сердцем, сейчас лучился добрым мятым лицом, и на щеках, на лбу, под глазами играли сотни мелких морщинок. Епифаний выталкивал Феодора прочь и приговаривал:
   – Пойдем, братец, из блудилища.
   – Вели, учитель, вели! – загремел эконом, накаляясь, угрюмо надвигаясь на сутырщиков, что заявились в чужой дом, да еще и правят суд. Ефимко вроде бы сорвался с цепи, торопливо засучивая рукава. – Дозволь, я истолку их в пыль!
   Епифанию удалось-таки выпихнуть Феодора из проема и захлопнуть дверь.
   – Надо стоять в вере, а искать Господа! Насмерть стояти! Нету другой веры, окромя православной! Не-ту-у! – вопил юродивый из сеней, пока волок его монах Епифаний прочь из келий.
   – Нажил ты себе лютого неизбывного врага, – грустно посетовал отшельник притихшему юроду, ловко заскакивая в челн и отталкиваясь пехальным шестом от бронницы. Быстро пересекли протоку, по заберегам густо обметанную кугою; на илистой бережине замедлили, вглядываясь в прогал меж сопками, где невидимый затаился скит. – Когда неустрой кругом, как червие, лезет наружу всякая гиль из гнилушек, пенья и трухлявых колод, подменяя собою праведников. И всяк Богом клянется и Святым Писанием. Когда подавался с Соловков, хотел подичее забраться. Дай, думаю, уйду, где безлюдно. Много места на Руси, куда нога человечья не ступала. Взял книги в ношу, сухарей, старцы благословили. Четыреста верст брел тайболой, сел на Виданьском острове… И вот третий год уж ратюсь. Как погребли старца Кирилла. Воюю и плачу. Неизбывно в миру бесов.
   Епифаний замолк, снял скуфейку, редкие льняные волосы на большой круглой голове как плакун-трава: сквозь тонкую прозрачную поросль просвечивает гладко натянутая, как на репе, по-младенчески чистая кожа. Феодор так жалостливо взглянул на отшельника, будто собрался погладить того по голове.
   – Странно мне будто. Бежал он из заточения, а властвует. Знать, демоны пасут, – нарушил молчание Феодор. У него было закостенелое, мертвое лицо, а глаза пустые, творожистые, с накипью в устьях. Словно бы весь истратился там, в кельях, когда ратился с настоятелем. Феодор прислушался к пустынной тишине острова, будто удостоверился, нет ли и здесь наушников и дозорщиков, и продолжил стертым голосом: – Ему бы как ужу в нору. Схоронись и сиди. А в нем ни тоски, ни страху, как заговоренный. Кабыть так и надо. Устроил блудилище, а сам за сатану…
   – Враги наши невидимы бысть…
   – Всяк враг видим, коли душою бодрствуешь…
   – Он вроде бы и видим, а не ухапишь. И стало быть – невидим. Одно чувствие, как сыворотка в горсти. Сожмешь, хорошенько встряхнешь, думаешь, что из него душа вон. Ан нет… После глянешь – пусто в горсти. Уж за окном хохочет, вражина, да рожи корчит… Враги наши всё веру ищут, о ней хлопочут. Библию наперекосяк читают да в то смущение зазывают слабых.
   – Верно, отче, – вдруг поклонился Феодор, поймал у отшельника ладонь и поцеловал. – За веру надобне стояти. Она отцами нашими сыскана и нам во всей красоте заповедана.
   – Как жил я на Соловках, был к нам сосылан Арсен жидовин и грек еретик, что после стал в справщиках у Никона. И тот Арсен сам признался однажды отцу духовному Мартирию, что он в трех землях был и трижды отрекался от Христа, ища мудрости бесовския. И вот такой переметник стал в наши печатные книги сеять плевелы, переменивать на свой лад. Мы тому Арсену цену истинную ведаем. Как тут не тужить, коли в советчиках у патриарха пропащий, вовсе сгиблый человек, давно душу продавший. Его и земля-то к себе не примет. Ведь не праведника, не честного жития старца себе в подручники выбрал Никон, а самого никудышного, бросового человечишку поселил в келье возле себя, чтобы и Русью-то не пахло. Русаков-то, сказывают, всех в юзы да в колоды да куда подал ее в Сибири угнал… Ох, Царица Небесная, оставляешь ты нас в последние дни…
   – Тьфу, тьфу… Иудины дети, крапивное семя, враги Христовые идут по нашим следам, затаптывают их, заливают лжою, чтобы не разглядели, опамятовавшиеся, честного пути. Да что их ковы до нас, братец? разве могут они повязать честного человека, опутать его душу? Не-е… И напрасно ты сетуешь, ибо всякий праведник живет под щитом Спасителя и Пречистой Девы, а всякий грешник под разящим мечом их. Не оставила нас Пресветлая, но ежедень тужит по нам и гневается преизлиха на нас, прелюбы творящих. Была у меня даве, вот как тебя видел и разговаривал с нею. Гостила, миленькая, у меня, но грозилась наслать камение… Вот ужо, погоди-тко, дерзновенные! – погрозил Феодор в сторону скита, скрытого за холмушками. – От честного народу укрылись, яко мыша в норе, но от призору Спасителева не запереться. Везде настиг-ну-ут, во всякое время сразят его архангелы! – И Феодор притопнул ногою, вода пырскнула из-под ступни на обремкавшийся кабат, на грудь юродивого. Как бы собаками был дран блаженный…
   Тут небо разредилось, глянул сквозь облачную сизую муть огненный зрак, золотушный, как бы сывороткой облитый. И сразу степлило. И ветер, дотоль уныло, монотонно свистевший над островом, присмирел, залег в ложбинах, вода в реке заиграла просверками, залучилась, словно бы сотни серебряных рыб всплыли из глубин. Много ли матери-земле нашей надобно: чуть приласкали, пригрели, обнадежили, она и обрадела, готовая плодиться.
   Но откуда тут, на травяных низинных лайдах, бесам-то быть? Всякую чертовщину сдует сквозняком в реку под кряжи, в домашнюю сторону, под стены пустыньки, а там уж, под прислоном греха, посреди блуда, лешачей силе самый праздник. Зимой на острову – другое дело: завалит снегами, заметет келеицу под самую крышу, наставит сугробов, да ежли под крещенскую ночь в самую глухую темь, когда и петуха нет поблизости, чтобы выпутать нечистую силу, тут бесам и луканькам самое счастие блажить и сумятить сердце одинокого отшельника.
   Иноки стояли, полуотвернувшись, озирая клок родимой северной землицы, окруженный водою; и хотя каждый смотрел в свою сторону, но даже в наступившем молитвенном молчании они вели неслышимый сердечный разговор, доступный лишь истинно верующим. В младых летах они покинули родителей своих по обету и ушли в церковь спасати душу свою, и волею рока, неизъяснимыми путями (надолго ли?) сыскались, прильнули друг к дружке на совместное житье. В какую бы пустыньку, в уединенный скит ни забирался бы наш монах, он невольно, в мыслях ли, в молитвах ли, но поминает о том неведомом брате по подвигу, коего может приобрести в особное житье даже глухой ночью, а переночевавши и вдруг найдя сердечное согласие, надолго задержаться для служения Господу…
   Однажды попадал вот так же по комариной тайболе соловецкий монах Епифаний с легким кошулем на спине, где были старопечатные святые книги, своеручные записки о церковных догматах да горсть сухарей; и не дойдя до озера Онего двенадцати верст, тайною неторною тропою набрел скиталец на пустыньку старца Кирилла. Держал тот монах в пустыни мельницу и толчею, но сам лишь крохами довольствовался, отщипывая от ломтя, жил в суровом монашеском посту, а весь прибыток отдавал крестьянам Христа ради. И старец принял Епифания с великой радостью и удержал у себя…
   – Вот ты молвишь, брат Феодор, де, враг сатанин всегда видим. Э-эх, главная борьба с врагом невидимым, – вдруг вернулся к прошлому разговору Епифаний. Он еще не мог остыть от недавней при, гремевшей в скиту. Какой-то неизбывной тоскою внезапно обдавало, как жаром, его незлобивое сердце, и Епифаний с ужасом вспоминал тех, кто в эти минуты оставались в блудилище, не представляя, к какому гибельному краю, споспешествуя, поя псалмы, сталкивает их настоятель с вожата?ем Ефимкою. Ишь ли, хитрован: сам на кресте виснет, ежедень вымаливает у Господа рая себе, а слабых, никошных, малодушных отправляет в бесконечную погибель. Плетет-заплетает вкруг несчастного ближнего паучьи сети свои невидимым словесным челноком. Как тот лещ, побарахтается христовенький в нетях, попытается выбраться из сетного полотна, отыскивая прореху для спасения, а после и сдастся с облегчением и с особой охотою, со сладострастием погрузится в алкание грехов.
   – А я говорю, всяк ворог видим. Лишь настрополись узреть. А иначе против кого стояти? С дымом, с туманом ратиться? Он, вражина, как и мы, о руках обеих и ногах, и голове. А ежли сказывают, де, хвост видели иль рога, так это блазнит. И все. Он – как мы, только без души. Но ест и пьет ротом и всяких благ преизлиха ищет обманом. Если праведник Христа исповедует, то вражина – Иуду. Но ты не устрашись темного взгляда его, тлетворного дыхания его, когда Господь призовет на бой. А уязвить его трудно. Раз души нет, дырка там, то и совести негде взяться. А коли совести нет, то куда уязвить?
   – Может, и твоя правда, прости, брат, – смиренно поклонился Епифаний. – Ты безгрешный, тебе видче. Но там, где моленная настоятеля Александра, поселился я по воле старца Кирилла. А еще до меня мучил его бес лют и неотступно творил пакости во сне и наяву. Может, от страха того и уломал он меня жить с ним…
   Вот послушай-ка в поучение. Однажды, значит, старец Кирилл отправился в Александров монастырь и приказал свою пустынь надзирать отцу своему Ипатию и зятю Ивану, в деревне живущим в двенадцати верстах от его пустыни. «А в келию мою не ходите», – остерег, боясь за ближних. А зять же его Иван сблудил с женою своею и, не обмывся, взял соседа своего Ивана же и пошел пустыню дозрети, как бы чего не пропало. И не послушались старцева наказания, вошли они в келью и легли спать. Бес же поганой Ивана до смерти удавил, волосы долгие, кудрявые с головы содрал и надул его, яко бочку, а другого Ивана вынес из кельи в сени и выломил ему руку. И тот Иван, что живой остался, спал в сенях кельи день да нощ. Через сутки лишь пробудился, яко пьян, и, рукою своею не владея, приполз к Ивану удавленному, к зятю старца Кирилла, и хотел его разбудить, и увидел того мертвым, отекшим и надутым, а ужаснувшись, из кельи выполз на брюхе и на коленях кое-как добрался до другой странноприимной кельи, где с полсуток с умом собирался. И по сем сволокся в карбас и пустился вниз по реке. И принесла его вода в деревню к Ипатию, отцу старца Кирилла. Он же взял людей и вернулся в пустыню и принес зятя. И треснула кожа на Иване удавленном, так надул его бес шибко крепко, и истек он весь кровию. Они же ужищем связали покойнику брюхо и на стяге принесли его в карбас, как бочку, да привезли на погост и в яму в четыре доски положили, да так и погребли.