Наклестки саней со свистом взрывали глубокое корыто худо натоптанной дороги, скрипели гужи и копылья возов, тренькали поддужные колокольцы, екала лошажья селезенка, и волосатый мезенский мерин, подымая хвост, ронял пахучие коньи яблоки, разбавлял пресный морозный воздух густым черевным паром. Широкая спина усть-цылемского возчика, покрытая оленьим совиком, равнодушно-деловита, и Бог один знает, видит ли сроненная забубённая его голова едва размеченный вешками путь; да закоим и подымать ее вовсе, коли лошаденка, словно притороченная к переднему возу, никуда не денется из убродистой колеи. Задремлешь, упрятав лицо в дорожную постелю и мокро надышав в звериную шерсть, и словно родимая речка Непрядва обнимет твое былое детское тельце; парная июльская вода окутала каждую непорочную мясинку и ласково тешит струями, перемывая костки, и байкает, сладко покачивась в охапке, как лубяная зыбка…
   Скрипит очей, нянчится древняя коричневая бабка Марфутка, вдвое склячившись на лавке, растянув остамелые ноги в шерстяных головках крутой вязки, и рукою, темною, как дубовое корье, сонно, меркло дергает люльку за длинное ременное ужище. Домовой хозяйнушко, тряся пыльно-серым вехтем бороды и тараща уголья глаз, любопытно свесит нечесаную голову с полатей; и встретившись с клюковным взглядом домовушки, вдруг заполошно вскричит дитятко на всю избу.
   …Очнется Светеныш с непотухшей улыбкой, а за обозом никакой перемены. Лишь из седловинки овражца, лениво изгорбясь и непугливо поворотив к страдникам острую головенку, выбредет лисовин и застынет на веретье, на склоне пепельного неба, как вычеканенный из красной меди. Вот тебе и дворянская шапка, вот тебе и опушка для шубы, только изловчись и достань пулей из винтованного карабина. Да не обманка ли это? Попробуй возьми лису без собаки, без лыж, без кулемки и пасти. Так и проводишь ее из виду завороженным взглядом. А под вечер, когда бруснично-алые перья высеются по-над снежными забоями, выступят из дремотных настылых сумерек гривастые волки и усядутся вокруг обозного табора, как узкоглазые мамаи, и так заблажат вдруг, задрав к нему морды, что и неробкого десятка человека мороз продерет по коже. И престольная в дальнем далеке сразу покажется сдобным именинным пирогом. Хотя что особенного оставил в ней? Рябую бабу Авдотью Иустиновну, домок в Скородоме, яблоневый сад и с десяток бортей…
 
   Утром возчики перетряхают возы, потуже увязывают поклажу, а у палача Ивашки Светеныша свои заботы; в сенях, в дубовой подголовашке, окованной полосовой жестью, хранится у него вся стряпня, выданная клюшником из царевой казны: остро заточенная секира с коротким топорищем, обдернутая холщовой тряпицей, полдюжины ножей да всякие кожаные опутенки для вязки, пеньковая веревка для повинной шеи, плети из витых лосиных ремней, отмоченных в кислом молоке, да кожаные рукавицы-верхонки с раструбами по локоть, кафтан червчатый со стоячим бархатным воротником и колпак с опушкою из собольей хребтинки. Светеныш безо всякой нужды перебирает сряд, будто потерял невесть что середь тундры. Да оттого и роется заплечный мастер в пожитках, что тоска поедом ест его и всякое отвлечение сымает с ноющей души давнюю смуту.
   Палача отвели на постой в избу Алексея Михайлова, благо у того дом большой, места много, вдвоем с бабкой коротают век.
   Еще лошадей распрягали у коновязи ямской избы, а уж в слободке верно знали, по какой нужде притащился обоз. Тюремных сидельцев, что закопаны в осыпные срубы, казнить нынче будут немилосердно. Вечером со стоячим шенданом вошел в боковушку хозяин, выпроводил супругу Марью Пименовну, что прибиралась в горенке, вон, поставил свечу на столе, а сам вернулся к порогу и застыл там, полусклонив голову и призаткнув пальцы за узорный вязаный пояс; ликом мужичок благообразен, светел и бел, как куропоть, седая бороденка узким помельцом, серые глаза под снежными бровями цепкие, испытующие. Светенышу интереса нет до хозяина, но и одному коротать вечер – сплошная тоска. А пустозерца притягивало безносое, какое-то пустое лицо гостя с водянистыми глазами, похожими на бельма, и с высоким бугристым лбом, едва помеченным тощим мысочком волос.
   «Душегубец, как есть христопродавец видом-то, – обреченно решил мужик, не сводя взгляда с черных дулец окорнанного носа. – Знать, и сам сведал казни? Других-то на проклятую службу и не зовут… Язык-то повернется ли просить, ежли без Бога человек…»
   А Светеныш по повадкам хозяина, по его нерешительности и нарочитой робости уже верно знал, что явился тот за кого-то просить и, поди, деньгу за пазухой нянчит, заступленник, чтобы подкинуть мзду, лишь заикнись. А я не-е!.. Я греха на душу не возьму, я со службою до крайнего часа повенчан, пока рука моя силу чует; меня сам государь верстал себе в верные помощники. И неуж я открещусь от благодетеля и пойду на обманку?.. Ну, разве очень низко поклонится старый, то возьму рубль на ведро горелого вина. А больше чтоб ни-ни…
   Светеныш налил крюк водки, пододвинул ко краю стола, приглашая Алексея Михайлова на угощение: де, раздели трапезу с палачом. Да разве христовенький побратается с катом? Но и особо-то не возгоржайся, старик, знай меру гонору, не ерепенься, не выказывай гордости пред служебником, а иначе вызовешь служивого на больший гнев, и тогда в задоре он и вовсе изувечит братовьев из одного азарта лишь.
   – Не чванься, старик! Я гость твой, – процедил Светеныш с усмешкою, улавливая заминку хозяина. – Я человек не простого звания и могу тебе всяко пригодиться. Ты, может, и не знаешь, но я большой мастер. Со мной сам государь водится…
   – По какой это части изволите служить, благодетель? – наивно притворился поморец. – В дьяках иль подьячих при воеводе? Так премного благодарю за честь, господин. – Старик мысленно попросил у Господа прощения и выпил вина.
   – Палач я и своей службой доволен… Я в Потьме учился этому рукомеслу у ведьмаков.
   – Не пугай, батюшко. И какое это рукомесло, благодетель? Это изгильство прямое, душегубство – жизнь-то отымать. Бог ведь дал ее, – однако не стерпел поморец, уязвил гостя.
   – Дурак ты, старик. А вот опробуем, коли хошь? Я могу шулятку у тебя вынуть, мошны не взрезав. Ты и не пикнешь, лишь поморщишься, как бы жменю клюквы съешь. А уж окладен… А ну, скидывай порты. А там поймешь, рукомесло это иль пустая забава. Шею рубить. Иль царь меня зря кормит? Я у сатаны-то учился, дак много тайн превзошел. От меня Бог-от за версту прочь бежит…
   – Ежли не шутишь, то страшный ты человек. – И Алексей Михайлов взглянул на Ивашку Светеныша, как на всамделишного беса. Ведь черти всякий облик перенять могут.
   Старик перекрестился, но спекулатор не отлетел в окно клубом сизого пара и не взвился в дымницу, прижав к ягодам хвост, но по-прежнему торжествующе скалился, окаянный, длинным безгубым ртом да завивал рыжий ус на коряво отставленный палец.
   – Вот скажут мне, к примеру, де, режь разбойнику язык. И это хитрое дело. Могу отчекрыжить под самый корень по злобе. И аза не вякнешь, подохнешь немтырей. А могу вершинку лишь снять без подозрения; лизать губы бабе не заможешь, блудня, но Псалтырю честь будешь, как молодой картавый попенок… Так за кого молишься, старый? Гони по рублю с языка и отправляйся Бога просить…
   – Прости, милосердый, дурака. Мы в темной стороне рожены да дурнями и заморожены. От нас, глупых, ничего вразумительного не услышишь, такой мы пустой народ, – ответил старый пустозерец. – Доброй тебе ночи, наше благополучие.
   И хозяин вышел за порог, оставив Светеныша в некотором недоумении и обиде. Одному в избе пустой гостевать – что у своего гроба сидеть. Напиться бы до чертиков, да завтра руки дрожать будут. Иван Елагин живо царю ябеду нашепчет… Сейчас в воеводской избе пир на весь мир: и староста зван, и все набольшие люди, да только палачу нет места за той привальной трапезой.
   Трое дён, как уведомлял о том государев указ, полуголова Иван Елагин нудил тюремным сидельцам, чтобы они отступили от прежнего «Символа Веры» и двуперстия. Но те крепко заперлись на своем, и все и грозные, и сладкоголосые увещевания отскакивали от узников, как сибирский горох от брони. И палач Ивашко Светеныш неприкаянно таскался за полуголовою, и все на севере ему было вдивьё: и сама Пустозерская слободка средь снежной равнины, вырастающая вдруг о край озера, словно могучий камень баклыш на морской отмели; и бревенчатый острожек о четырех башнях; и погост на болотном веретье, вчастую ослеженный не человечьей ногою, но тундровой белой собакою, горностаем и волком; и само житье-бытье поморцев, когда громадная, о двух жирах изба для пустозерца была не только надежным прибегищем, крышей над головою и прислоном, но и переградою от студных нескончаемых ветров и завальных снегов, рыскающих по тундрам; была в чудо и неумираемая жидкая темь, лишь слегка разбавленная снежным свечением, когда день, не рождаясь в полный накал, неприметно снова перетекал в ночь, и потому жизнь казалась нескончаемым сумеречно-тихим сном; ожгли сердце и вечерние сполохи, которые однажды взыграли на коченеющих отрогах неба. Поначалу в аспидно-черном небе высыпал серебристый туск и скоро сгустился в песцовые хвосты; потом появился некто Всемогущий, шатким фонарем освещая себе тернистый путь, и царственной рукою распахнул Божьи врата в вышний град Иерусалим, изукрашенный смарагдами и яхонтами, и ладами, и ясписом, и диамантами, и от этого драгоценного жаркого каменья истекли, струясь по ночному задумчиво притихшему небу средь шатких осыпающихся гор, цветные, извилистые, полыхающие холодным огнем реки; и задравши вверх в немом изумлении голову, как тут было не поверить, что есть в мире тот седой бородатый Дедко, что повелевает всем вселенским миром… Колюче сыпалась алмазная пыль из мглы, оседала на лице Светеныша; Ивашка, жмурясь, слизывал ее с усов, как святое причастие, и почудилось палачу, что он, ничтожный муравей, разрастаясь во все концы земли, становится прозрачно-бескостным, жидким, как овсяный кисель, будто заимел вдруг от верного ведьмака из Потьмы волшебную кость-невидимку.
   «… Господи Исусе Христе, буди мне, грешному, – спроговорилось само собою запекшимися от стужи губами, и этот скулящий зов смешался с шорохом осыпающихся небесных цветов… Решили, де, я палач – так и души во мне нету? Де, со мною и за стол сесть зазорно? – подумал с обидою Ивашка Светеныш и прослезился. – Старею, знать, как берестяный бурак. Одна кость во мне. Но вот и из камени влагу выжало. Господи! и неуж не зачерствел совсем, еще и плакать умею?! Да нет, то морозом ошпарило… Дикие люди! Им и не в толк, что я после государя второй человек. Даже дворецкий Хитров, пусть и напружит голову, как медведко: де, не вижу тебя скрозь, но ведь поклонится, даст знак головою, туша свиная…»
   И в третий день, канун казни, потащился палач за полуголовою в осыпные срубы увещевать узников. И если прежде не захаживал в темнички, но лишь отодвигал волочильную доску и подглядывал в край окна, то нынче забрел за Иваном Елагиным в тюрьму к распопе. В дверь вела узкая бродная тропа, сам срубец, занесенный снегом, походил на громадное лесное муравлище, во взглавии которого едва прояснивалась черновинка деревянной трубы-дымницы с сажными потеками вкруг ее. В самой темничке было душно и смрадно, сальная плошка едва разбавляла темь, густой звериный дух чуть не вышиб за дверь ко всему привычного ката. Иван по-хозяйски опустился на лавку, зачем-то потрогал рукою задымленную печь.
   – Вот и снова по твою душу, распопа. Что же ты, еретник, не поклонишь головы государю? – сурово спросил полуголова, взблескивая свинцовыми глазенками; его широкие челюсти двигались, как жернова, с трудом перетирая слова.
   Распопа оставался недвижный в переднем углу, словно изваяние, в одних холщовых грязных исподниках и басовиках на голую ногу; бугристая грудь, обметанная густой седатой шерстью, лоснилась от пота.
   – Тишайший казнит люто, но и милует милосердно, да и пригоршней, – увещевал полуголова, не слыша ответа. – Что ты надулся, Лазарь, как пузырь на луже? И ревешь, ревешь, что глупый онагр, де, умнее тебя на всем свете нет. А мы что, все глупы? Вместо главизны волосяная кочка? Значит, все русское толковище с ума посходило, лишь вы правы? Прикинь умом, Лазарь, на кого пыщишься.
   – Тишайший?! – взревел Лазарь. – Да он всю Руськую землю на дыбки поднял! Нечестивец, стелька от худого сапога, ты что, не видишь слепыми очми, как все окрест огнем занялось? По всей Руси головешки летят. Вы родной матери руки повязали, да и отдали на терзания блудням. Ишь, оттопырили губу на дармовщинку! Скус-но-о?! Пытайте, жгите огнем, да все добро мечите себе в чуланы, да той чужой гобиной авось скоро подавитесь. Господь без суда не оставит.
   Ивашка Светеныш стоял у порога, едва ли видимый распопе; дверь оставалась открытой, с воли тянуло стужею, мелкая пороша укладывалась у ног, но палачу было жарко от кощунных речей Лазаря… «И как только Елагин терпит такого еретника? – вертелось в голове ката. – У такого злыдни язык надо отымать до самого кореня. Ишь ли, в тот раз прижалел маленько, оставил кочерыжку, а она до зубов отросла, и нынче мелет балабон на пустое, разводит турусы на колесах».
   – Зря рыгочешь, зря на копыта встаешь, – пробовал урезонить полуголова, уже махнув на неистового рукою. Да где там, закусил Лазарь удила и помчал снежной целиною, не видя оврагов. И всякая острастка ему сейчас – лишь хворост в огонь.
   – Ах ты, червь могильный, пугать меня? Сын ехидны, плутня, кобыльник. Да ты не знаешь того, что я ничего на свете не боюся, окромя Христа Бога. Меня и огонь-то не тронет, хоть запали его берестом и порохом до самого неба… А ты, кат, примерься, как ловчее щипцами хватать…
   И Лазарь показал палачу язык.
 
   В третьем часу дня соловецкого старца Епифания позвали из клети; за дверью поджидал стрелецкий десятник Сенька Тимофеев со товарищи. Подтолкнули со спины бердышами, молча вывели из острожка. Слышно было, как падали засовы, гремели крюки на дверях осыпных изб Аввакума, Федора и Лазаря. Значит, всех повлекли на заклание. Призвал Бог-от… Долго томил, все попускал, давал исправиться, стряхнуть тлетворные грехи с себя, яко паршу и возгри, да ишь ли, Миленький, не дождался от нас покаяния. Уж такие мы скверные и склизкие, как налимье брюхо, и обметаны язвами, яко семужья спина бывает изъедена погаными капшаками, и скверны наши, знать, уж не избыть никакою молитвою, тугою и долгим постом…
   Господи, прости и помилуй! Всякую казнь приму от тебя за благодеяние!
   И в последний раз, чуя дуновение смерти, пространно поогляделся Епифаний, проморгав полуослепшие от влаги и гноя, задымленные глаза, обметанные зудящей краснотою. Сумеречной пылью были еще призасеены болота, но ровный перламутровый свет от снегов уже истекал вверх столбами, мешаясь с горьковатым, раздерганным в клочья дымком печных труб; было кротко и тихо вокруг, и ни одна птица не чертила неба, ни одного вскрика не доносилось из слободки; словно все принагнули головы в растерянности и прижухли, вглядываясь в собственное сердце и немо плача в своем куту, поминая горемычных. А старец приосанился, приоткинул плечи, присбил заячиный треух к затылку, обнажая морщиноватый лоб, и по рыхлому лицу, застревая в подусьях и бороздах щек, вдруг потекли умильные слезы. Любо помирать-то и жданно, но, оказывается, как мило жить, Господи! Вроде бы никакого откровения и праздника на матери-земле, сплошной заупокойный мерклый сон под свинцовым небом, все будто навсегда схоронилось в снежном голбце, – но и как все желанно, приклончиво застонавшей душе каждой мелочью, цепляющейся к зеницам и рождающей внезапный всхлип.
   Епифаний, образумься, воспрянь сердцем, ибо как же без страданий внити в Царствие Небесное? А ну кто приметит? Скажут, де, разжидился монах, смерти забоялся; значит, сыто ел и пьяно пил, теша утробушку, вот и плачет в час последний с тоски, жалея мирские утехи. На пороге испытание одной минутою, но сколько вдруг откроется в нутре поганенького, и потаенного, и жуткого, чего и сам, подозревая, втайне страшился…
   Да нет же, христовенькие, не братаюсь я с жизнью; в каждую минуту дня и ночи помнил я о смерти как о спасении и давножданном празднике. Кто о смерти не думает, тот и не живет. Прочь, прочь ветхую шкуру, что хуже железных юз спеленала душу.
   Мысли потревожили Епифания и тут же иссякли, как и счастливые слезы. Старец остоялся у острожка, вроде бы поджидая узников, и стража стрелецкая тоже невнятно и понуро притихла, переминаясь оленьими тобоками в сыпучем снегу. По северу не годны были им вседневные московские красные кафтаны со шнурами, и стрельцы, покрытые меховыми малицами, в высоких же шапках-пыжиках, мало чем рознились от пустозерцев; разве что широкие лосиные ремни с огневым снарядом да бердыши на плече и сабли на боку и давали охране особую отличку. Мороз по-утреннему яро прищипывал нос, схватывал куржаком шерсть на лице. Но вот за Камнем, в земле остяков, небо стало алеть, по нему раскинулись таусиные, и лимонные, и аспидные перья, словно вещая птица Гамаюн распушила хвост в ератике, и тут впервые за зиму, может, всего на пядь от волнистого окоема, на воробьиный поскок выпросталось ярило, и солнечная коруна запламенела над снежной страною, словно костер-нодью запалил охотник под таежной елью. И отроги забоев пронзительно заголубели, и на избяные крыши, на осиновые лемеха соборной церкви в детинце осыпалась золотая небесная пыль. Эх, как сердце-то воспрянуло!.. Да-да, Сам Господь Саваоф узрел очми наши бедовые страсти и явился в помощь.
   Епифаний поясно поклонился солнцу, и бабье щекастое лицо его сразу просохло от слезы и осветилось безмятежной улыбкой.
   А по слободке, будто очнувшись, уже заспешили десятские с батогами и вощагами; они били в гулкие тулумбасы, сзывали весь люд Пустозерска на площадь к плахе: де, зрите, христовенькие, впитывайте досюльную науку; добросерден царь-государь, но ворога руського, всякого неуступчивого, шаткого человека, а особливо еретика, припекает лютой казнью.
   У кабака, напротив мирской изобки, был плотно утоптан снег, и в середке круга лежала палаческая плаха – обычная толстая лиственничная колода для разделки оленьих туш, сейчас вызволенная из амбара таможенным целовальником на свет Божий; в нее вогнана секира с коротким топорищем, но сам кат куда-то подевался, видно, таился в земской избе, чтобы зря не мозолить глаза людям; станут пялиться, как на седьмиглавое чудище, поедающее малых детей, да тайком сплевывать с презрением в снег, а каждый такой плевок для Ивашки Светеныша – будто пуля из винтованного карабина… «Вы с чарою ко мне, поклонитесь низко, дьяволы, дак я вам за близкого друга стану и всяко поспособствую в вашей печали», – каждый раз думает кат, спиною ощущая брезгливость мира, и неясный испуг, и виноватость, и досаду.
   …С десяток стрельцов, свободных от вахты, топтались ватажкой, плели басни и высматривали воеводу, сотника Ларивона Ярцева и полуголову Елагина, первого затейщика казни.
   Старца подвели к плахе. Он взглянул на топор, решил с покорством: значит, быть тому, сымут голову, как репку. Душе-то без препон отлетать. Прими, Господи, раба своего!
   Из кружечного двора вышел кабацкий целовальник Семейко Петухов, подал Епифанию крюк водки: де, выпей перед смертью, не так страшно помирать. Старец осенил служку кипарисовым крестом, не сымая его с шеи, и молча отвернулся. Пристыженный целовальник не ушел в кабак, но остался на пороге, сложив руки на фартуке, подвязанном под самую грудь; лицо Петухова лоснилось от избяного тепла и излучало ту полноту жизни, кою отбывает на земле сговорчивый, неотбойчивый мужик-смирняга…
   От осыпных изб уже вели остальных: первым шел распопа, камчатная рубаха, несмотря на мороз, рассупонена, гайтан с крестом болтался наруже, как-то криво, прикрывая сердце, борода пушилась и сейчас отчего-то переливалась огняно, а в бычьих, дерзких выставленных глазах искрилась отчаянная насмешка. Лазарь был на голову выше остальных, такая ходуля, и, как отпадая от сотоварищей, шел наособину, целиною, тяжело, с хрустом проминая снег, будто лось, и заломив за спину руки. Следом тащился сухой, точно будылина перестоялая, весь в черном, с испитым прозрачным лицом, еще не оправившийся от прежней казни раздьякон Федор; он косоватенько таращил сизые глаза, шмыгал утиным носом и вроде бы не видел света Божьего; его кривая тощая бороденка неопрятно скрутилась, подол зимней ряски волочился по бродной глубокой тропе. Замыкал несчастную ватажку бывый протопоп Аввакум: костистый, с прямой спиною, в темно-синем кафтане, подпоясанном пеньковой веревкой, но простоволосый, он любопытно простреливал взором слободку, будто намечал побег, и близоруко щурился, когда солнечный бедный луч, выбившись из-за башен детинца, слепил глаза.
   «… Будьте же стойки в вере, не упадайте духом, христовенькие! – с нетерпением всхлипнул Аввакум, поравнявшись с толпою, и голос его прервался, дал петуха. Насиделся в застенке, родимый, намолчался, говорун, в юзах, и ныне слова жгли язык круче красного перца; челобитья и многие грамотки к детям духовным, рассылаемые по весям, словно в темное ущельице упадали, беззвучные, как глухариное перо, и редко с каким спопутьем доходили обратные утешительные вестки: де, ожгло, проняло, укрепило сердце, де, кланяюсь тебе, батько, до сырой земли. Из ямы памятки отсылать – это будто в продух в стене вопить, в снежную замятель за стеною, где на сотни верст погибельная окоченевшая тундра… А тут живые люди толпились, терзаемые сомнениями, толкалось стадо без пастыря, и всех надобно скорее приободрить, наставить на путь истинный, пока не заткнули язык. Весело учить-то, ой весело, до счастливой слезы в очах! Аввакум порывисто заслонил лицо руками, будто плеснул молодильной воды пригоршню, и, освободившись от грудного хрипа, уже звонко вскричал и трубно, не глядя в сторону воеводы и воинской спиры, опершейся задумчиво на бердыши: – Христос никониянам не царь! Не-е!.. Так далеко сблудили они, что уже не вылезть из ямы той. Вот оно как, ребятки. У них антихрист царь, с круглыма рожки. Только дайте нам срок!.. Во Апокалипсисе писано: выедет на коне белом Отец и царя того с лжепророки в огонь всадит живых. Потом и диавола следом. Да искипят во пламени, яко слюна, столько и жили, собаки. И память по них будет развеяна, как прах… Ишь, пристрастились блудить по Писанию, да и нас толкают в погибель. Только поддайся им… Ныне-то войском многим и крепятся лишь, да будет войско то побито на месте, зововом Армагеддон. И до общего воскресения не оживут они: телеса их птицы небесные и звери земные есть станут. Толсты гораздо, брюхатые свиньи, есть над чем пожировать. Пускай нынче бранят Христа, а нас мучат и губят! Отольются медведю коровьи слезы. А вы, миленькие, еще потешитесь над има, егда на суд-то призовут…»
   Новый воевода – белобрысый, низкорослый, в епанче, подбитой голубым песцом, крохотное личико с кулак утонуло под лисьим картузом – ухмылялся безгневно, призамглив карие глаза, попыхивал фарфоровой трубочкой, глубоко пия табаку, и потирал меховой рукавкой хваченный морозцем нос… Пусть потешится, смутьян, не то раскаленное сердце само себя пожрет; подохнет, алгимей, ранее плахи. Вишь вот, шкварчит человек, ровно сало в саламате, сам из себя норовит выскочить, как карась на сковороде, и уже доволен не тем, что слушают его мужики, ковыряя в носу, но что дозволяют рот открыть власти, а значит, страшатся иль почитают его… Будьте милостивы – и зачтется! Не в Писании ли сказано? Брань на вороту не виснет…
   Григорий Неелов скашивал взгляд, терпеливо выжидая, когда изольется еретик, опустошится, как пробитая пулей винная баклага. Прежний же воевода стоял одесную, понурив чугунно-синее, какое-то мертвецкое лицо, и меланхолично, точно опоенный снадобьем, крутил пышный, срыжа, ус; вопли Аввакума доставали московского дворянина и мучили душу. Предстояло возвращаться в престольную, а там, видать по всему, новые порядки наставали, другие уховерты с лисьими повадками и без Бога в душе уже полонили Верх и навряд ли дадут ровной жизни Ивану Саввичу Неелову… Стремянный Любим Ванюков косолапо топтался позади бывшего воеводы, весь набитый жаром, пытался раздернуть ворот оленьей малки и жалел иль себя, что так тепло срядился, иль давнего знакомца, с коим вдруг пришлось встретиться на краю света. Любим думал лениво, отпехиваясь сердцем от пугающих, жалящих слов протопопа, которые, конечно, назначались кому-то иному, оставшемуся в Руси. А его, Любима, дело служивое, тяни лямку до смерти и не упрямься; он губителям не потатчик, он – царев слуга, и Господь не требует от него той чести, чтобы стремянный подставил голову под топор за двоеперстие, но чтобы сложил ее за Бога, царя и отечество… Но что эти-то медлят? И без государевой воли за одни лишь угрозливые речи рви щипцами язык пустосвяту под самый корень, чтобы и другим неповадно, – и будешь всегда прав.
   Палач Ивашко Светеныш лишь из каприза заперся в таможенной избе и, раздернув волоковое оконце, выгадывал своей минуты. Он – не ярыжка кабацкая, не площадной писарь-подьячий иль смерд-смирняга, чтобы заглядывать в чужую горсть; как бы ни велся государев наказ, как бы ни пыщился воевода, вырастая в собственных глазах, но исполнять-то царскую волю ему, разбойных дел мастеру… Григорий Неелов, поправляя меховой блин несуразного картуза, уже нервно вздергивал голову, наискивая палача, а Светеныша как бы надувало гордостью изнутри: только ради этой одной минуты можно забираться к черту на рога, к карачеям в берлогу иль к раскосым тунгузам в земляную яму, претерпевая дорожные неудобства. Дальше-то дело свычное: поднял топор и опустил меж вторым и третьим позвонком, но первый миг, когда народ в неведении и один лишь кат знает судьбу подначального вора, а значит, почти ангел небесный, сулящий надежды, – вот этот-то миг и есть самый сладкий. Он, палач, – и гроза, и милостивец, он жестоковыйный слуга, но он и царева всепрощающая длань… Боже, как высоко ты поднял меня, бросив будто бы в смердящие сутемки сей низкой невзрачной жизни…