И юродивый засмеялся скрипуче, и могила проглотила смех.
   Волоча вериги по волглой, испрошитой березовыми кореньями земле, Феодор вылез из могильной ямки, прободнул головою колючую завесу шипишника, подхватил губами волосатую ягоду и укусил ее. Пока выбирался из пещеры, десятки шипов впились в юрода, раскровянив лицо и руки, но от уколов терния было ему сладко… Христов венец краше царской митры в смарагдах и яхонтах…
   Феодор был кладбищенским затворником; не вем отчего в страхе бежав с Видань-острова, словно бы Епифаний травил его собаками, юрод охолонул лишь на краю Устюга, на крутояре; внизу струил Юг, и дальше дорога обсекалась. И при церкви на погосте сыскал Феодор приюту, как бы кто привел его сюда за руку. Он прошелся меж могил, глазу палась сиротская ямка, затекающая землею; юрод спустился в нее и полюбил, как родной дом.
   Феодор редко выбирался в Устюг кусошничать и от всякой церкви бежал прочь, как от чумы, злобно бранясь; за это причетники били его палками. И нынче он скоро пересек церковный двор, досадуя, что снова понабрался грехов возле нечестивых, но прямь ворот вдруг остановился, будто окрикнули его. Ему вспомнился сон. Только что Господь подал вещий знак, а он, Феодор, уже и позабыл его и нарушил… «Ступай, Феодор, и врачуй! Исцеляй души, покрытые струпьями!» Феодор вернулся к церкви, трижды плюнул под ноги, но вдруг поднялся на паперть. Он не замечал, как часто кланяются ему прихожане, суют в горсть кто грошик, иной яблоко, яйцо иль калач. Феодор небрежно кидал милостыньку в залубеневший пестерь (единственное напоминание о родительском доме), нимало не озаботясь, угодило ли подаяние в кошелку.
   Тут народ засобирался на паперти, притек, заслышав блаженного. Слушал и страшился погибели своей. Юрод распалился, звенели цепи на тщедушной груди, ноги в струпьях и язвах стучат по доскам, словно копыта. От такого страдальца каждое слово прикипает на сердце, яко воск.
   Лица смазались в одно большое белое пятно. Но вдруг проступило одно, мохнатое, с круглыми рожками во лбу; в творожисто-белых глазах зенки стоячие, с прозеленью, как у кота. О-о-о! – простонало все в юроде. Ты лишь подумай о сатане, а он уж и в ограде. Свят-свят-свят! – мелко зачертил вокруг себя крестом. Прихожане взволновались, не понимая тайных мук юрода, но близко принимая их жалостливым сердцем: бедненький, такую нужу и глад терпя, он воистину видит на сто сажен вглубь.
   На паперти появился причетник, зашикал на Феодора, грубо пихнул в спину, пытаясь сронить лядащего с крыльца, но лишь руку зашиб о закаменевшие мослы блаженного.
   «Поди, поди прочь, обавник! Сгинь, пустомеля! – закричал. – Это тебя с мутовкою ждут! Мутишь народ-то. Гоните, братцы, чаровника, продающего Святую Троицу!»
   Феодор шел серединой дороги, и ломовые телеги с солью, и возы с сеном и хлебной кладью, и верховая чадь, и служебники, спешащие на рысях за город к заставам, и стрельцы невольно уступали блаженному путь, отворачивая загодя лошадей, чтобы не подмять копытами устюжского покровителя и предстателя пред Богом. И пожалуй, во всем Устюге, кроме священниц, сыскался ли хоть один ремественник, или из торговой сотни ларешник, иль самого кощейного звания мужик, кто осмелился бы словом утыкнуть юродивого, а не то кулаком попотчевать. В торговых рядах Феодор заходил в лавки, и каждый купчина спешил одарить монаха булкою, иль горстью медовых жамок, иль насыпал в кошелку вареных яиц, а юродивый благодарил копейкою, что подали нынче Христа ради: де, возьми, кафтанник, денежку, не упрямься, мне она нинашто, а тебе все одно в рай не угодить, злоимец, всего злата мира не хватит, так хоть в аду откупишься от огненного веника… В стены хором, где жили особые молитвенники и смиренные боголюбцы, он кидал камением, отгонял чертей, осадивших избу почтенного мирянина, пугал хвостатых, давал им бою. Нищенка подкатила: де, подай, Феодорушко, Христа ради. Юродивый отказал: «Ступай, прошачка, питаемая благодатями и готовая на заколение. Ты и без того у Спасителя в золотных ризах».
   Феодор подгадал к Троицким воротам к самому часу, как бы Дух Святый вел его за руку. Во все колокола ударили многие церкви Устюга Великого. «Едут, едут!» – закричали вездесущие мальчишки, и патриарший поезд, далеко оставляя за собою хвост из десятков подвод, медленно вполз из речной прилуки на городской крестец, заполнил собою узкую улицу, вымощенную булыжником. Стрелецкие десятники и боярские дети раскатали пред воротами червчатые попоны. И юрод, вдруг не вем откуда взявшись, не страшась батогов и зуботычин, направился встречь Никону по ворсистым покровам. Любому другому не сносить бы тут головы от подобной дерзости; но юрод – он вестник от Господа, он – глашатай, заступитель, молитвенник, у него на голове корона царственная невидима бысть. Тронь лишь пальцем юрода, и неведомо как отзовется после на Страшном суде, коего никому не обойти. Да и сам-то Феодор Мезенец еще накануне не исполнился бы такой решимости; нынче же он головою подпирает небеса, ничто ему не страшно, и весь народишко, сошедший с истинного пути, был ему мелок и вял в своем неустанном и никчемном земном мельтешении. Юрод и на патриарший поезд взглянул как бы с высоченных скоморошьих ходуль, подпираемых ветром, и у извилистого пестрого тулова гада, вихляво растянувшегося по Устюгу, он разглядел и когти, и рога, и печать антихристову во лбу…
   Никон высунулся из избушки, отдернув слюдяное оконце, и душа его наполнилась торжеством. Возле надвратной церкви Успения на въезде в детинец он увидел толпу посадских, торговую сотню с хлебом, церковный причт с иконами, сторожу на обломах стены, кованые железные ворота на заклепках, сейчас гостеприимно распахнутые, раскатанную до Троицкого собора червчатую кошму… Чтят пока патриарха и милуют, и ежли где и сыщется какая невзглядь и жидь, то при виде ревностных молитвенников она невольно западает в сумерки, яко моль и гнусь. Душевное тепло невольно кинет всякого гада в бега и ужас.
   И вдруг увидел Никон чернца-юрода, безмятежно шествующего по червчатому покровцу встречь путевой кибитке и властно втыкающего подпиральную ключку пред собою; бубенцы прерывисто стетенькивали в лад валким, зыбким шагам монаха. И никто – ни стрельцы городовые, ни боярские дети, ни церковная братия, ни посадский люд не мешали юроду. Какая-то шалая, полудетская улыбка расплылась по ожидающим забавы лицам, и взгляды всей толпы воткнулись в растерянное лицо Никона.
   …Никон, Никон, не осердися, не распаляй душу свою! Лучше воззрись пуще в это блеклое истаявшее лицо, в страдальческие синь-небо глаза, обведенные рыхлой коричневой тенью, в плоское сизое тело, едва призадернутое холщовым кабатом, словно бы изъеденным собаками. И неуж никакой крохотной подробностью своего обличил не напомнит тебе юрод былой жизни и того счастливого случая, с каким ты вырвался из смерти, когда бежал с Соловков? Владыка, памятуя о своем обете, ты заложил ныне на Белом море островной Крестовый монастырь в честь счастливого спасения. Много лет отпало с тех дней, из простого монаха волею судеб взнялся ты на ту пастырскую вершину, с коей до самого Спасителя, почитай, рукой подать; ты – явленный образ самого Христа. Ну, натужь память, первосвятитель, направь все силы сердца своего на то лето, когда ты погибал в морской голомени и, уже не чая живота, покорно погружался в студеную пучину на прокорм рыбам. И, знать, Богом было так заповедано, чтобы подьячий Голубовский вытянул тебя на днище перевернувшегося карбаса, а голубоглазый отрок, переодевшись в белую смертную рубаху, что всегда неотлучна с поморцем во всяком походе, воздел руки к небу и вдруг воскликнул по необъяснимому чувству, словно бы Божий глас требовательно позвал: «Господи! – взмолился. – Если спасемся, юродом стану!» И гневливое море тут же разом окротело и смилостивилось.
   Нет, не признать тебе, Никон, в юроде Феодоре Мезенце прежнего отрока Минейку. Да и то верно; ежли бы ты помнил всякое добро, содеянное тебе во все годы, то усох бы, согнулся под тяжестью благодеяний и никогда бы не поднялся с колен от бесконечной благодарной молитвы.
   «Берите баловня! ловите!» – взовопили боярские дети и, взмахивая топорками, побежали наперерез Феодору. Со стороны возов поскакали стрельцы. Поднялся шум, сумятица, сронили привальный каравай с солонкою. Но опоздала сторожа. Юрод отпахнул дверь патриаршьего возка, головою повалился в ноги святителю, верижный крест тяжело скатился на кошму и словно бы намертво приторочил юрода к избушке; служивые пытались оттащить смутьяна, заламывали руки, гнули выю – и напрасно.
   «Гоните, гоните прочь изврастителя!» – хотел вскричать Никон, но язык присох. Никон отодвинул ноги от засаленного колтуна, точно боялся наступить на голову блаженного и раздавить ее, но вдруг улыбнулся, снял клобук и концом шелкового воскрилья бережно вытер распаренный лоб и розовый рубец над бровями, натертый камилавкой. И вздрогнул Никон от привязчивого выцветшего взгляда юрода – столько было в нем тоски и боли.
   «Чего тебе, скажися, христовенький?» – Никон принагнулся, мелко окстил лысеющее темя, шею в рыжей дорожной перхоти, измозглые белые ключицы, остро выпирающие из рубища. Но юрод молчал, вперившись в святителя. Бугристый, с надбровными шишками покатый лоб, густая с проседью копна волос, черные без дна глаза, как бы в них навечно заселился влажный густой мрак, и в глубине этой темени блуждают, вспыхивая, золотые искры. Как бы озарило Феодора, и в ненавистнике своем он сразу признал беглого монаха, коего чудом спасли тогда у Кий-острова. Но ничем не выдал Феодор знакомства, ибо устрашился нагаданной встречи.
   «А… боисся!» – возрадовался юрод. «Нет, не боюся», – спокойно ответил Никон, по-прежнему улыбаясь. «Черт тебе в упряжку, еретник!» – Феодор неловко задрал голову, а пальцами судорожно вцепился в приступку. Загнувшиеся слоистые ногти побелели. Служивые с батожьем медлили, осторонясь, ждали патриаршьего слова. Им было страшно слушать такие кощуны на Никона. А тот все улыбался, измученно искривив рот. Губы его шевелились, словно бы приговаривал святитель: де, пуще жаль меня, юрод! ой, сладко мне!
 
   «Что с Русью-то натворил, еретник!» – приступал Феодор.
   «Уймися, пока жалею. Я вас из ада вызволяю, неслушники…»
   «Врешь! Ты матушку нашу, православную церкву на дыбу вызнял! Руки ей вывернул, изгильник! Вот на какую муку спосылал! И нету конца тоей муке! Исплакались от тебя, мучитель! Улыскаешься, яко ангел, а внутре лев рыкающий! Гляньте, гляньте на него, милостивцы! – поднял голос Феодор до визга и впервые, решившись, отпрянул от возка, как бы сдаваясь на милость служивым, вздел к небу посох с бубенцами. – Узрите, христовенькие, этого смутителя и ужаснетесь! Иным ноги умывает водою, хоща уподобиться Искупителю, а иным те же ноги ломает дубиною, а иным кожу кнутом сдирает. Христос Спас наш такого не творил. Спас наш смирения нам образ дал, сам бит был, а сам никого не бил. Никон – сын дьявола, отцу своему сатане работает и обедни ему по воле его строит…»
   «Надоел ты мне, чародей», – тихо, но внятно сказал Никон из глубины избушки и осном дорожного посоха резко, безжалостно ткнул в плечо юродивого, так что сразу у того отнялась рука; руда скоро напитала кабат и заструилась на дорогу. Феодор споткнулся на полуслове, безумно взглянул на патриарха и упал под колеса. Всхрапнули лошади, отпрядывая; вскричала, гневно зашумела толпа. Тут жилистая тонкая рука монашка, невесть откуда вдруг взявшегося, подхватила юрода и споро поволокла прочь.
   «Сколь ты тяжел, смутитель. Как свинцом налит», – с придыханьем бормотал будильщик Исаф, вталкивая Феодора во двор купца Мельникова. И тут ударили юрода сзади по темечку железным пестом, и провалился Феодор в небытие. А очнулся уже в кельях на Суне-реке, прикованный цепью к ограде, как сторожевая собачонка.

Глава третья

   На православую жальливую Русь со всех закутков и задворков европейских полезли они, как пчелы на взяток, и никакой обороною их не остановить: деги и влахи, греки и немцы; кто с обозом за церковной милостию, кто в иерархи с дальним прицелом, чтобы осесть на богатой чужбине, остаться на государево имя. Поехали брадобреи и лекари, купчины и служивые, приказчики и ремественники, все больше люди оборотистые, той пронырливой природы, кто из кукиша состряпает выгоду и скоро высмотрит, где и что плохо лежит, чтобы тут же и прибрать к рукам. Устремились на северную Русь те искатели счастия, кто совесть почитал за большой изъян. Иные, удачливо приткнувшись к Московскому Двору и улестив бояр, скоро сбивали себе состояние и отбывали назад на родину; иные же – лазутчики, шпыни, прелагатаи и смутьяны, кто новый завод и бунт всегда рад завести, – состроив из себя преданного, льстивого слугу, меж тем хитроумно выглядывали московские секреты, и с посольским двором, иль с иным спопутьем, а то и тайными тропами мимо застав и засек срочно спешили с вестями к своим королям.
   Вот уже и не только домы выстроились на Москве и Вологде, в Архангельске и Астрахани, но и целые слободы с церквами, и встали торговые ряды со всякой заморской приманкою; а немецкие, датские и шкотские полковники, ни в чих не ставя древние русские привычки, спьяну бьют не только посадских, пуская в ход шпаги, но и государевых слуг. И вроде бы пригрелись иные плотно у жирного куска и теплого места, но сколько же, однако, самых гнусных басен сочинили и отправили содержанцы в королевские дворы, дикой сплетней и интригою отплачивая за русское гостеприимство. Так и досадят в посмешку, так и выгрызают православную душу, чтобы гляделась, как сито, выставляя из чистосердечных гостеприимных людей барбаров и мошенников. И редко кто поселялся навсегда с решительной мыслию принести посильную пользу новой благодарной родине. А уж какими щедрыми дарами и милостями не выказывала себя Москва, чтобы не пасть лицом перед гостями и поддержать родовое предание; де, Радигостю никогда не изменяла древняя Русь…
   Летом шестьдесят второго года прибыл из Молдавии очередной искатель счастия, бродячий архирей, смышленый плут и досадитель, газский митрополит Паисий Лигарид, которому «не подобало возлагать на себя ни епитрахили, ни омофора». (Константинопольский патриарх Дионисий о нем говорил: «Я его православным не называю, ибо слышу от многих, что он папежник, лукавый человек». Он всегда был искренним католиком. В 1639 году принял рукоположение во пресвитера от униатского митрополита Рафаила Корсака, а в 1641 году был назначен католическим миссионером на Восток с жалованьем сначала в 50, потом 60 скуди. В 1652 году Лигарид, притворившись православным, был рукоположен в сан митрополита Газы иерусалимским патриархом Паисием. При этом он продолжал получать содержание от Конгрегации пропаганды (этот секрет открылся спустя триста лет). В 1662 году Лигарид посылал в Рим упреки о задержке жалованья и давал объяснение, как он стал православным митрополитом, ибо Конгрегация отказывалась признать за ним этот сан. Лигарид умер убежденным католиком.)
   Это Арсений Грек, скиталец по верам, самозванец и ловыга, вызволенный Никоном из Соловецкого затвора, своей ученостью смутил ему душу, присоветовал позвать на Русь себе в помощь Паисия Лигарида, как человека изощренного ума, верного сердца и большой книжности… Наивный, великодушный патриарх! Ты государством ворочал, как своею вотчиной; ты бояр ставил ни во что, заставляя часами дожидаться в сенях, как простых челядинников; ты многие земли присовокупил к Московскому Двору; тебя Богдан Хмельницкий почитал за отца родимого, за Бога земного; ты под Стокгольм спосылывал казачьи отряды, чтоб вместе с Польшею заодно подпятить в православие и Швецию, вразумить еретиков в истинную веру; ты еще не остывшую от мятежей Русь сызнова поднял на дыбы; ты замыслил занять Царьградскую стулку вселенского патриарха… И вот какой-то наезжий мошенник, пригретый тобою, вовсе не семи пядей во лбу, умасливает тебя восторженным, неискренним словом и, замутя голову неясными лукавыми бреднями и потрафляя слабостям, уловляет голыми руками, как карася в вентерь. Ах-ах, гордец человек, нежданно воссиявший на русском небе, как Вифлеемская звезда! Куда девается в такие минуты твой подозрительный ум, глядящий на сто сажен в глубь земли? В золотистом тумане оливковых глаз Арсена-жидовина утонул ты, слепец, как в морошковых чарусах северных павн, и все твое хваленое многомудрие и святость слетели вдруг, будто рыбий клецк с леща под ножом ловца…
   Многих иноземных залучил на Русь и свез по новым монастырям Никон; любой веры человеком не гнушался, перекрещивая его и затворяя в монахи, будь то польский жид, иль немец, иль дега, иль грек, иль волошанин, лишь бы истинно возлюбили Творца. В пятьдесят седьмом году, опутанный Арсением-черноризцем, на свою беду и хворобу, не чуя погибельной ямы, кою сам себе и вырыл заступом, послал патриарх весть господарям Молдавскому и Волошскому, чтобы пропустили они в Москву Паисия митрополита через свои земли.
   Прибыл Лигарид в Москву в феврале, а уже в августе боярин Семен Лукьянович Стрешнев, тот самый, что собачку свою научил ходить на задних лапах и благословлять по-патриаршьи, составил тридцать вопросов по делу Никона и обратился к Лигариду Газскому с просьбою дать на них письменные ответы. Что гость и сделал вскорости с великой вольностью и надменностью, хотя в предисловии записок уверил государя, что ради правды Божией он скорее умрет, нежели солжет. Лигарид осудил Никона: «Никон не признает четырех патриархов, а лишь папу, и значит, он настоящий папежник… Он уставы святые творит не по власти, гневно грозит, проклинает без всякой пощады, а тем более уж не пастырь, ибо как можно назвать пастырем того, который свои оставливает овцы и о них делом прямым не пасет».
   Угодил Лигарид, ой потрафил уязвленному царю: он Божьего гнева боится, он в рай норовит попасть, помазанник Божий, он ада страшится пуще всех земных немилостей; а в душе-то вдруг просверк, инда молонья просквозит грудь, де, Алексеюшко, так ли изволил поступить со святителем? соблюл ли ты православный закон? Вдруг тамотки-то, куда все отойдем от времени, и отмстится… А тут из Царьграда, почитай что из земного рая, прибыл господев слуга, с лицом тонким, чеканным, будто выточенным из слоновой кости, с глазами, как две миндалины, с влажным голубым отливом, а сам весь источает фимиам и нард, такое благоухание исходит от каждого святого слова его. Спаситель послал! подождал, и уверовав, как истинно горюет и страждет великий государь по друге собинном, что оказался на поверку хуже шпыня лесового и изверга, да и направил укрепу царской душе и рачительный ум державе Руськой. Вот он, истинный судия, митрополит Газский! он прозрачен, как адамант! Так пусть он и просмотрит и оценит соборное деяние, что составил старец Епифаний Славинецкий по прелестям Никона.
   …И с вящего извола Алексея Михайловича скиталец по верам стал судиею патриарха и древних церковных уложений.
   И понял затворник Никон, уединясь в Отходной башне Воскресенского монастыря, какую подколодную змею пригрел под сердцем, с такою ласкою зазывая от греков. Не нами, еще старыми людьми заповедано: хитер жид, но и его грек облукавит.
   В июне шестьдесят третьего года архимандрит Костамонитского монастыря Феофан без царского позволения тайно ездил к Никону на Истру, передал ему грамоту от всех афонских обителей с признанием всеобщей монашеской любви к нему и мощи священномученика Власия. А также уведомил, де, хорошо знал Лигарида еще по Молдавии и ранее, по прошлым делам его: он – рукоположенец папин, по многим ляцким костелам служил за папу литургию, давно отлучен от митрополии и прибыл на Москву за личной выгодой по подложным грамотам. Он всякой ереси навычен и мясо ест, и на землю молдавского князя навел турского царя, который и овладел ею. Но Феофан умолчал отчего-то, что привез Никону книжицу, изданную в Риме, «Толкование на песнь: величит душа моя Господа», где напечатано было письмо Паисия Лигарида под его мирским именем Панталеона к одному архиепископу римской веры.
   Никон принял Феофана ласково, умыл ему ноги и позвал к трапезе. У патриарха в тот день ели много мирских людей, человек с двести. Отпуская Феофана, Никон благословил его иконою, дал ему на милостыню двадцать рублей и велел своему келейнику отвезти архимандрита в Москву…
   И все же в сердце Никона еще оставалось какое-то сомнение: неужели так глупо обманулся? неужель его, тертого воробья, провели на мякине? Да только не вина это Никона, но такова природа человечья: зачастую люди оцениваются не тем, что они стоят на самом деле, а что мы хотим видеть в них.
   …Горячка ты, Никон, горячка!
   И без того по всем сердцам оследился, почитай, всему Двору шею натер, застрял, как кость в горле, своею неуступчивостью; сыщется-нет трое верных из боярского синклита, кто бы за тебя честью своей встал. Вот и ныне, господине мой, закоим переть на медведя с рогатиной? нет бы исподтиха обложить берлогу да заткнуть, закрестить устье ее бананами, а как бы полез растревоженный расстрига-хозяин вон, тут и пори его в брюхо. Ах, сладко!
   …Заерестились Никон с соседом Романом Боборыкиным еще с прошлой осени, как пришла пора хлеба жать. Не смогли пашенную землю миром поделить, ибо всякому житенный приграничный клин за большую выгоду. И у Никона жалованная государева грамота на имения, и у соседа на те же межи дарованные записи за царевой печатью. Да только нет нынче у Никона прежней силы; хворого медведя и мыша ест. Нет бы Никону погодить последнего Дворцового решения, но он, не сомневаясь в правде своей и уповая на прежние милости, приказал крестьянам монастырским снять сено и хлеб и обмолотить его, и в умолот вышло шестьдесят семь четвертей зерна. Почитай, с год тянулся спор. Боборыкин много раз наезжал в монастырь, уговаривал вернуть хлеб, но он был уже съеден трудниками и монахами; и то истинно – недолог век житу, лишь до нового урожая. Боборыкин снова подал государю челобитную на обидчика. Никон пошел навстречу, решил рассчитаться, хотя каждый грош крепко жал в горсти, ибо новый монастырь много денег требовал, а личная казна патриаршья поиссякла, да и прежнего приходу с московских церквей и прочих епархий уже не стало.
   Скрепя сердце велел патриарх казначею принести шестьсот рублей, сколько наскребли в затайках, и предложил Боборыкину, надеясь на милосердие и милостыньку, взять из этих денег за шестьдесят семь четвертей обмолоченной ржи по цене, по которой хлеб продавался на Москве. И открыл подголовник с ефимками. Боборыкин же ответил: де, пожато хлеба с той пашенки будет вдесятеро больше, и, взяв со стола все деньги, еще и примолвил: де, эта плата мне будет за половину. Никон вспыхнул, люто осердился, порвал сделку и сказал: «На ложное твое челобитье денег не напастись и не откупиться всем монастырем. Ты пришел, как шакал на падаль».
   Шестнадцатого июля прибыли в монастырь думный дворянин Бакановский да дьяк Брехов со многими людьми-подьячими и стрельцами и принесли царскую грамоту; Никону вновь предложили, чтобы он сделался с Романом и пошел на мировую. Никон же пошел на отказ: де, Романовой земли у монастыря нет, а есть купленная, и напрасно Боборыкин подклепывает на патриарха. Тогда и решено было спорную землю отмежевать в пользу Боборыкина. Государевы слуги отправились землю резать, нищить монастырь. Никон же созвал братию в Воскресенскую церковь, с солеи прочитал жалованную грамоту царя на монастырские имения, а после положил ее под крест и образ Богородицы на аналое посреди храма и совершил молебен Святому Животворящему Кресту. А по окончании молебна громогласно возвестил страшные слова из сто восьмого псалма: «Да будут дни его малы, и епископство его да приимет ин, да будут сынове его сиры, и жена его вдова, да будут чада его в погублении, и да потребится от земли память их…»
   Соседа ли Боборыкина имел он в виду, спосылая на того небесные кары, иль государя, отдавшего патриарха на поругание мстительным слугам своим, – святитель не объявил братии: но душа его переполнилась обидою ко всем невидимым, кто сейчас обуживал, стреноживал его жизнь. Вроде бы без ков видимых Никон, но в тесных юзах.
   На молебне случайно оказался и Роман Боборыкин. Он ничем не выдал своего присутствия, затенившись в притворе, но тем же днем донес в Москву, де, Никон проклинал государя и весь его Дом. Алексей Михайлович, получив такую весть, срочно призвал в Крестовую палату архиреев и пожаловался с неожиданной слезою во взоре: «Я грешен, но в чем согрешили дети мои, царица и весь двор? Зачем над ними производить клятву истребления?» Архиреи зашумели, взволновались, просили расследовать это дело в точности, чтоб пресечь затеи смутителя. Вон сколько стороннего, чужеземного народу ежедень отирается в монастыре, разнесут голку по всем рубежам. Что еще взбредет в голову беглеца? Надо поопасатися, принять меры. Наутро государь созвал старшие власти, и решено было отправить в монастырь дознатчиков истины Паисия, газского митрополита, астраханского архиепископа Иосифа, богоявленского архимандрита Феодосия, а из ближних ко Двору – князя Никиту Одоевского, окольничьего Родиона Стрешнева и думного дьяка Алмаза Иванова.