годах, когда цензоры либеральничали в угоду времени. Ну и дальше заглавия:
"Человек и собака", "Обреченные", "Каторга", "Последний удар"... Да разве
это теперь возможно?
- Вы подумайте, Антон Павлович, - у жены это любимое слово было, - вы
подумайте, как же не /115/ напечатать книгу, когда все помещенные в ней
очерки были раньше напечатаны?
- В отдельности могли проскочить и заглавия и очерки, а когда все
вместе собрано, действительно получается впечатление беспросветное... Все
гибнет, и как гибнет! Мрачно все...
И тут же Чехов утешил нас:
- Ну, да скоро доживем мы до того времени, когда эту книгу Гиляя
напечатают, и увидим ее большой успех... А это будет... будет... Идет к
тому...


Сожгли мою книгу, и как будто руки отшибло писать беллетристику. Я весь
отдался репортерству, изредка, впрочем, писал стихи и рассказы, но далеко
уже не с тем жаром, как прежде.
Я увлекся конским спортом - вспомнил юность, степи, табуны. Я отдыхал
на скачках, главным образом не на самых скачках, а на утренних работах
скаковых лошадей.
Потом начал писать в казенном журнале "Коннозаводство" и московском
"Русском спорте", а впоследствии редактировал "Журнал спорта". Я
интересовался только верховыми лошадьми, купеческого рысака я не любил, - и
метался по степям, по табунам, увлекаясь давно знакомым мне делом.
С Чеховым я встречался все реже и реже... Уже давно кончились наши
субботы у меня и воскресенья у Чеховых. Антон Павлович стал идти в гору.
"Русские ведомости", которые я почти оставил, стали за ним ухаживать,
"Русская мысль" - тоже... А потом - Художественный театр. Но хотя наши
встречи и стали реже, они всегда были самые теплые, дружеские и по-прежнему
веселые. Вспоминается, например, такой случай.
Как-то в часу седьмом вечера, великим постом, мы ехали с Антоном
Павловичем с Миусской площади из городского училища, где брат его Иван был
учителем, ко мне чай пить. Извозчик попался отчаянный: кто казался старше,
он ли, или его кляча, - определить было трудно, но обоим вместе сто лет
насчитывалось наверное; сани убогие, без полости. На Тверской снег
наполовину стаял, и полозья саней то и дело скрежетали по камням мостовой, а
иногда, если каменный оазис /116/ оказывался довольно большим, кляча
останавливалась и долго собиралась с силами, потом опять тащила еле-еле, до
новой передышки. Наших убеждений извозчик, по-видимому, не слышал и в ответ
только улыбался беззубым ртом и шамкал что-то невнятное. На углу Тверской и
Страстной площади каменный оазис оказался очень длинным, и мы остановились
как раз против освещенной овощной лавки Авдеева, славившейся на всю Москву
огурцами в тыквах и солеными арбузами. Пока лошадь отдыхала, мы купили
арбуз, завязанный в толстую серую бумагу, которая сейчас же стала промокать,
как только Чехов взял арбуз в руки. Мы поползли по Страстной площади, визжа
полозьями по рельсам конки и скрежеща по камням. Чехов ругался - мокрые руки
замерзли. Я взял у него арбуз.
Действительно, держать его в руках было невозможно, а положить некуда.
Наконец я не выдержал и сказал, что брошу арбуз.
- Зачем бросать? Вот городовой стоит, отдай ему, он съест.
- Пусть ест. Городовой! - поманил я его к себе.
Он, увидав мою форменную фуражку, вытянулся во фронт.
- На, держи, только остор...
Я не успел договорить: "осторожнее, он течет", как Чехов перебил меня
на полуслове и трагически зашептал городовому, продолжая мою речь:
- Осторожнее, это бомба... неси ее в участок...
Я сообразил и приказываю:
- Мы там тебя подождем. Да не урони, гляди.
- Понимаю, вашевскродие.
А у самого зубы стучат.
Оставив на углу Тверской и площади городового с "бомбой", мы поехали ко
мне в Столешников чай пить.
На другой день я узнал подробности всего вслед за тем происшедшего.
Городовой с "бомбой" в руках боязливо добрался до ближайшего дома, вызвал
дворника и, рассказав о случае, оставил его вместо себя на посту, а сам
осторожно, чуть ступая, двинулся по Тверской к участку, сопровождаемый
кучкой любопытных, узнавших от дворника о "бомбе".
Вскоре около участка стояла на почтительном расстоянии толпа, боясь
подходить близко и создавая целые /117/ легенды на тему о бомбах, весьма
животрепещущую в то время благодаря частым покушениям и арестам. Городовой
вошел в дежурку, доложил околодочному, что два агента охранного отделения,
из которых один был в форме, приказали ему отнести "бомбу" и положить ее на
стол. Околодочный притворил дверь и бросился в канцелярию, где так перепугал
чиновников, что они разбежались, а пристав сообщил о случае в охранное
отделение. Явились агенты, но в дежурку не вошли, ждали офицера,
заведовавшего взрывчатыми снарядами, без него в дежурку войти не
осмеливались.
В это время во двор въехали пожарные, возвращавшиеся с пожара, увидали
толпу, узнали, в чем дело, и старик-брандмейстер, донской казак Беспалов,
соскочив с линейки, прямо как был, весь мокрый, в медной каске, бросился в
участок и, несмотря на предупреждения об опасности, направился в дежурку.
Через минуту он обрывал остатки мокрой бумаги с соленого арбуза, а
затем, не обращая внимания на протесты пристава и заявления его о
неприкосновенности вещественных доказательств, понес арбуз к себе на
квартиру.
- Наш, донской, полосатый. Давно такого не едал.


Немало квартир переменили Чеховы, во всех приходилось мне у них бывать.
Припоминаю один курьез из тех времен, когда они жили на Большой
Якиманке{117}. Пришел я к Чеховым как-то под вечер и нашел Антона ходящим из
угла в угол по кабинету: лицо - бледное, осунувшееся.
- Что с тобой?
- Живот болит. Завязал шарфом - не помогает, надо радикально лечиться,
- и позвал служившего у него мальчика: - Бабакин, сходи в аптеку и купи
касторки в капсюлях.
Аптека была рядом, и мальчик живо принес касторку. Чехов развернул
коробку и со смехом показал мне две огромные капсюли.
- Каковы? За кого они меня приняли? - Он взял перо и крупными буквами
написал на коробке: "Я не лошадь". /118/
Бабакин снова отправился в аптеку и на этот раз принес шесть капсюлей в
коробочке. Аптека получила желанный автограф.


В 80-х годах Антон Павлович купил себе небольшое имение Мелихово{118} в
Серпуховском уезде, в двенадцати верстах от станции Лопасня, Курской
железной дороги.
Антон Павлович очень любил свой тихий мелиховский уголок, свой
"вишневый сад".
Особенно хорошо там бывало ранней весной. Иногда я ездил туда на пасху,
когда съезжались в Мелихово гости и вся патриархальная семья Чеховых была в
сборе.
Налево от передней помещался кабинет Антона Павловича, с полками книг и
письменным столом, на котором всегда лежала папка с начатым рассказом или
повестью. Он обыкновенно при гостях работал урывками, но все-таки писал
каждый день; напишет немного, потом оторвется от работы, выйдет к гостям
поговорить, затем опять садится писать. Иногда во время обеда он внезапно
вставал из-за стола, уходил в кабинет, набрасывал несколько строк и,
вернувшись в столовую, продолжал застольную беседу. Удивительно легко у него
гостилось. Всякий делал, что хотел, никто никому не мешал. И в то время,
когда он писал, к нему можно было входить в кабинет, не боясь помешать. Так
по крайней мере на моей памяти это всегда бывало в Мелихове.
Столовая была рядом с кабинетом. У Антона Павловича имелось свое
излюбленное место у конца стола, вблизи от двери в кабинет.
В те времена он не отказывался от рюмки водки и стакана вина и всегда
сажал меня рядом с собой и любил сам наливать мне. По правую руку от меня
всегда занимал место его отец, Павел Егорович, тоже разделявший нашу
компанию. А дальше мать, Евгения Яковлевна, сестра, Мария Павловна, и
братья.
Уроженцы Таганрога, они любили южные кушанья, и Евгения Яковлевна
мастерски их готовила и любила угощать - по-донскому. И настоечка, и
наливочка, и пироги - всего бывало всегда вволю. А уезжающим в Москву
обязательно завертывали чего-нибудь вкусного на дорогу. /119/
С восторгом я вспоминаю о Мелихове. Это, кажется, лучшее время из жизни
Чехова. Здоровье его тогда находилось в сравнительно хорошем состоянии, был
он жизнерадостен, любил природу. Да и задумываться было некогда:
литературная работа, хозяйство, сад, в котором Антон Павлович всегда
копался, занимаясь посадками, а потом вечная толпа баб и мужиков,
приходивших к своему "дохтуру" с разными болезнями. И всегда - гости и
гости.
Когда последних съезжалось слишком много, а особенно "дамского
сословия", мы, своя компания, с Антонам Павловичем во главе, переселялись в
баню. Впрочем, ее только называли баней. В действительности там при бане
было несколько комнат, прекрасно обставленных, с кроватями и диванами.
Славно время проводили мы там - и наливочка, и чаек, и разговоры да чтения с
вечера до утра.
Кто-то из братьев Чеховых имел фотографический аппарат, снимал виды и
группы. И вот однажды ранней весной, только что снег сошел, мы гуляли в
саду, Антон Павлович обратился ко мне:
- Гиляй, я устал, покатай меня на тачке! - и сел в тачку. Туда же
поместился его брат Миша, бывший тогда еще гимназистом{119}, а когда я
привез их к дому, то пожелали снять фотографию. Кроме нас трех, на группе -
Иван Павлович Чехов и двоюродный брат Антона Павловича - Алеша Чехов{119}.


Я частенько наезжал в Мелихово. Иногда Антона вызывал меня письмами.
Вот одно из них, случайно уцелевшая открытка:{119}
"Москва. Столешников, дом Корзинкина. Вл. Ал. Гиляровскому. Хочешь,
чтобы тебя забыли друзья? Купи имение и поселись в нем. Потяни, Гиляй, за
хвостик свою память и вспомни о поздравляющем тебя литераторе Чехове.
Христос воскресе! Твой А.Чехов. Мелихово.
P.S. Лошади теперь хорошие. Приезжай".
Помню, раз, должно быть в 900-м году, напечатал я фельетон о
выступлении декадентов в Художественном кружке и их жестоко вышутил.
Заглавие фельетона было: "Люди четвертого измерения"{119}. В ответ я получил
от Чехова такую открытку: /120/
"Милый дядя Гиляй, твои "Люди четвертого измерения" великолепны, я
читал и все время смеялся. Молодец, дядя! После 20 апреля буду в Москве.
Крепко жму твою ручищу. Твой А.Чехов. 23 марта 190[3]г.".
Помню, что я ответил ему тогда открыткой с такими стихами:

Каламбуром не избитым
Удружу - не будь уж в гневе:
Ты в Крыму страдал плевритом,
Мы на севере - от Плеве

Когда приехал Чехов в Москву, я спросил его, получил ли он открытку.
Оказалось - нет. Я ему повторил стихи.
- Ну вот, ты напиши-ка мне их, а открытка твоя, наверное, пригвождена к
делу приставом Гвоздевичем...


Как-то мы завтракали вдвоем с Антоном Павловичем в "Славянском базаре".
Он зимой приехал в Москву из Ялты.
- Ты помнишь Епифанова? - спросил Чехов меня. - Сценки писал...
- Ну да, Сережу... Алкоголик, бедняга...
- Наткнулся я на него в Ялте в больнице за несколько дней до смерти.
Носил ему гостинцев... Всему он радовался... Вспоминали старых товарищей,
Москву, трактиры... Когда заговорил я о тебе, он только два слова сказал:
"Было попито!"
Я тут же рассказал один случай с Епифановым, который очень понравился
Чехову, и он взял с меня слово, что я его обязательно напечатаю. Это был уже
блеск его славы, и мелочей он не писал. Я дал ему слово - и забыл.
Мы сидели как-то в редакции "Московского листка", где Н.И.Пастухов, по
обыкновению в расстегнутом халате и в туфлях, рассматривал за письменным
столом принесенный репортерами материал. Сережа Епифанов, небесталанный поэт
и автор сценок, принес уличную картинку о том, как толпа в самый Новый год
собралась на Цветном бульваре около лежавшего на снегу замерзшего попугая,
прекрасного белого какаду. Епифанов рассказывал, что в Москве появились
попугаи, живут они на бульварах, все это в смешной форме. /121/ Пастухов
прочел сценку и сказал: "Не пойдет! - ты вот найди, откуда это попугай
взялся и как он на бульвар попал, тогда пойдет!" - "Это невозможно, Николай
Иванович". - "Какой же ты после этого репортер выходишь? Может, сам нашел на
помойке дохлую птицу и подкинул ее, чтобы сценку написать? Вон Гиляй с
Вашковым купили на две копейки грешников у разносчика, бросили их в
Патриарший пруд, народ собрали и написали сценку "Грешники в Патриаршем
пруде". Там хоть смешно было... А это что? Сдох попугай, а ты сценку в сто
строк. Вот найди теперь, откуда птица на бульвар попала. Эх ты,
строчило-мученик!"
Пастухов встал и ушел.
На углу Петровки и Рахмановского переулка, в доме Левенсона, над
трактиром Зверева, помещались тогда меблирашки "Надежда", которые были
населены главным образом проститутками из средних, мелкими служащими и
актерами. В те времена, когда Пастухов послал Епифанова разыскивать попугая,
в самом лучшем из номеров "Надежды" жил некто Кондратьев, красивый высокий
блондин с огромными выхоленными усами. Он рекомендовался всем как отставной
офицер, но, судя по его языку, уж слишком упрощенному, этому верить было
трудно. Известно только было, что он жил картежной игрой и бильярдом и был
завсегдатаем бильярдного трактира Саврасенкова близ памятника Пушкину. Эта
бильярдная, занимавшая два зала, с лучшими фрейберговскими бильярдами,
служила в Москве самым крупным притоном для шулеров. Игра происходила на
деньги, причем публика, теснившаяся по длинным диванам вдоль стен, держала
иногда крупные суммы за игроков-шулеров, и спуск шел вовсю. Играли здесь
знаменитости того времени: Пискун, Соломон, Шулькевич, Голиаф, Малинин и, не
последний среди них, Кондратьев. Играл еще маляр Кирюша, умевший показывать
такую игру, что у шулеров выигрывал партии.
Из редакции "Листка" после отповеди Пастухова мы с Епифановым вышли
очень огорченные, и я повел его к Саврасенкову утешать графинчиком водки с
приличной закуской. Мы сели на большой диван, как раз против бильярда, где
велась игра. К нам подсел великан, игрок Голиаф, которого я давно знал, и,
указывая на игравших, сказал: /122/
- Вот Малинин, что он вчера с Кондратьевым сделал - смехота!
- А что?
- Уж и не говорите. У Кондратьева на празднике деньжонки завелись, ну,
Васька к нему и подмазался и прямо отсюда, это третьего дня было, к нему в
гости навязался. Выпили в номере чайку, водочки вдвоем, а потом ему Малинин
банчишко заложил один на один. Игра шла начистоту. Играли долго. Под утро
Малинин все деньги у него выиграл, часы, портсигар, а тот зарвался, из себя
вон лезет. А Васька ему: "Хочешь на попугая?" А в комнате у него белый
попугай любимый жил. "Да на что он мне? Ну, изволь, согласен". Долго ли,
коротко играли, Кондратьев к попугая проиграл. "Получай, твой попугай!
Хочешь на собаку? У меня пойнтер есть ланских кровей, цены нет". - "Где же
он?" - "Да внизу, в швейцарской, в номере держать нельзя, хочешь за триста
рублей?" - "Ладно, давай и кобеля!" Кондратьев вышел из номера за собакой, а
Малинин взял попугая из клетки да и выкинул его через форточку на улицу, а
сам надел шубу и наутек. "Куда же ты?" - "Не могу, домой пора". И ушел.
Сейчас вот Малинин все это нам и рассказывал. Кондратьев за ним бегает,
плачет: "Отдай попугая, я без него жить не могу", а он уже сдох давно, на
Цветном бульваре ребята его таскали замерзлого.
Это была удача! Епифанов подробно описал всю рассказанную нам историю,
принес Пастухову и получил за это 25 рублей и теплое пальто в подарок.


В пятом томе писем А.Чехова есть письмо от 25 ноября 1899 года Горькому
из Ялты:
"Здесь в приюте для хроников, в одиночестве, в забросе умер поэт
"Развлечения" Епифанов, который за два дня до смерти попросил яблочной
пастилы и, когда я принес ему, то он вдруг оживился и зашипел своим больным
горлом, радостно: "Вот эта самая! Она!" Точно землячку увидел".
Я прочел это письмо в собрании писем, изданных Марией Павловной{122},
вспомнил данное слово и написал то, что рассказывал когда-то Антону
Павловичу об Епифанове. /123/
"Над дорогой с веселым криком носились старички, в траве перекликались
суслики, где-то далеко влево плакали чибисы. Стадо куропаток, испуганное
бричкой, вспорхнуло и со своим мягким "тррр" полетело к холмам. Кузнечики,
сверчки, скрипачи и медведки затянули в траве свою скрипучую, монотонную
музыку..."
С такой любовью описывает Антон Павлович утро в степи.
А дальше день, знойный июльский день:
"Как душно и уныло! Бричка бежит, а Егорушка видит все одно и то же -
небо, равнины, холмы... Музыка в траве приутихла. Старички улетели,
куропаток не видно. Над поблекшей травой, от нечего делать, носятся грачи,
все они похожи друг на друга и делают степь еще более однообразной... Для
разнообразия мелькнет в бурьяне белый череп или булыжник, вырастет на
мгновение серая каменная баба или высохшая ветла..."
Славно удалось его первое большое произведение "Степь"!
Не та буйная, казацкая, гоголевская степь с ее налетами запорожцев, а
тихая, спокойная степь времени его детства и юности.
Антон Павлович - степняк прирожденный, от прадедов. Когда вышла его
"Степь", я много беседовал с ним о степях, которые сам страстно люблю. В
этих беседах принимал участие и его отец.
Из рассказов Павла Егоровича и его детей я узнал и родословную Чеховых.
Дед Антона Павловича, Егор Михайлович Чех, принадлежал к крепостным
знаменитого донца графа Платова. Почему прозвание его было Чех, так и
осталось неизвестным. Он жил и работал в степных слободах Крепкой и Княжой,
заработал достаточно денег, чтобы выкупиться на волю, что и сделал. Дети у
него были уже свободны, три сына, - Михаил, Павел и Митрофан.
Михаил, старший, был отцом отдан в ученье в переплетчики в Калугу, где
скоро получил известность как лучший мастер. Он назывался не Чехов, а Чохов.
Своему отцу он прислал подарок - весьма сложно сделанную шкатулку со
следующей надписью: "Примите, дражайший родитель, плод усердного труда
моего". Шкатулкой этой очень дорожил Антон Павлович.
Митрофан Егорович открыл бакалейную торговлю в /124/ Таганроге. После
него остались два сына: Владимир, учительствовавший в Таганроге, и Егор,
служивший в Русском обществе пароходства и торговли. Это был любимец Антона
Павловича, который звал его "Жоржик". Я бывал в Ялте у Антона Павловича,
встречал у него Егора Митрофановича.
Павел Егорович, отец Антона Павловича, начал свою молодость трудной
работой прасола. Он гонял скот - и красный калмыцкий, и серый украинский - в
Москву, в Харьков и другие большие города. Во время путешествия с гуртами,
где верхом, где пешком, он попал в Шую и там высмотрел себе невесту. Это и
была Евгения Яковлевна. Она урожденная Морозова, дочь купца.
Женившись, Павел Егорович задумал переменить полную приключений кочевую
жизнь прасола на оседлую и открыл в Таганроге, по примеру брата,
колониальную лавочку.
Дети Михаила Чохова все были коммерсанты.
Дети Павла Егоровича: покойный Николай был весьма талантливый художник,
Антон, Александр и Михаил - писатели, Иван - учитель, Мария -
художница-пейзажистка. Павел Егорович, став коммерческим человеком, все-таки
не утратил той поэтической жилки, которую заставила забиться в груди его
степная прасольская жизнь.
Много раз я беседовал с Павлом Егоровичем. Холодный, расчетливый
практик исчезал, и предо мной вставал совершенно другой человек, полный
поэзии, когда разговор переходил на степь, на привольную жизнь, на табуны,
на казачество. Молодел и изменялся Павел Егорович.
В том же Мелихове, бывало, когда я возвращался на север из моих частых
поездок по южнорусским степям, - разговоримся мы, заслушается, оживится
старик и предложит:
- Пойдемте-ка, я вам наших лошадок покажу.
- Вот садитесь-ка на эту, проезжайте, - как идет! Только что с Дона
привели! - и начнет расписывать достоинства лошадки, заглянет в старину и
скажет: - Эх, бывало, и я когда-то ездоком был!
А то еще у него увлечение было - скрипка.
Вспоминал он иногда и некоторые строки Кольцова. /125/
Видно, что поэзия степной жизни, глубоко вкоренившаяся в юности, и
любовь к степи, переданная сыну, таились в душе его и, хотя изредка,
все-таки пробивались сквозь толстую, наносную, многолетнюю кору практической
жизни и борьбы с нуждой.
А нуждаться ему приходилось в прежние годы. Торговля в Таганроге шла
неважно. Надо было подыскивать еще заработки. И тут-то вот скрипка, знание
музыки и хороший голос создали новую профессию Павлу Егоровичу...
На родной сестре Евгении Яковлевны, Федосье Яковлевне, был женат друг и
товарищ Павла Егоровича А.Б.Долженко, начавший свою деятельность такими же
степными путешествиями по России за скупкой холста и разных крестьянских
изделий. Бывали оба они в Шуе и женились на родных сестрах. А.Б.Долженко
потом завел мануфактурную торговлю в Таганроге, был большой любитель
духовного пения и на этом сошелся с Павлом Егоровичем. Сначала они пели в
греческом монастыре, потом во Дворце, в походной церкви и в соборе. Павел
Егорович обучал хор под скрипку и был регентом.
Это давало почетное положение в городе, а хор его приезжали слушать
даже из Ростова и других городов.
В хоре пели все дети Чеховы и сын А.Б.Долженко, Алексей, до настоящего
времени один из друзей семьи Чехова, сверстник младших. Александр Павлович,
старший, пел сначала дискантом, потом басом, Николай, хороший скрипач,
помогал отцу и особенно много пел, что отразилось на его здоровье и,
возможно, послужило причиной его болезни; Антон пел альтом.
Семья жила очень дружно. Антон Павлович был смирнее всех. У него была
очень большая голова, и его звали Бомбой, за что он сердился. Любимым
занятием Антона было составление коллекций насекомых и игра в торговлю,
причем он еще ребенком мастерски считал на счетах. Все думали, что из него
выйдет коммерсант.
В том, что Антон Павлович сделался писателем, мы многим обязаны его
матери, Евгении Яковлевне, а также и тому, что коммерческие дела отца его в
Таганроге шли плохо. Старшие дети учились, Александр был уже в четвертом
классе гимназии, когда приспело время отдавать учиться Антона... /126/
В "Степи" Чехова отец Христофор разговаривает с купцом Кузьмичевым.
Первый стоит за учение и приводит в пример Ломоносова:
- Умственность, принимаемая с верой, дает плоды, богу угодные.
А Кузьмичев отвечает:
- Кому наука в пользу, а у кого ум путается. Сестра - женщина
непонимающая, норовит все по-благородному и хочет, чтоб из Егорки ученый
вышел, а того не понимает, что я при своих занятиях мог бы Егорку навек
осчастливить. Я это к тому вам объясняю, что ежели все пойдут в ученые да в
благородные, тогда некому будет торговать и хлеб сеять. Все с голоду
поумирают.
- А ежели все будут торговать и хлеб сеять, тогда некому будет учение
постигать!
Вероятно, подобные разговоры происходили когда-то среди окружавших
Антона Павловича в детстве.
Когда Антон был в четвертом классе, а Александр в восьмом, отец открыл
новую лавку около вокзала, надеясь на наплыв публики.
И время каникул у обоих прошло в лавке. Единственным отдыхом было
посидеть вечером на крылечке и послушать отдаленную музыку, доносившуюся из
городского сада.
Покупатели были большей частью беднота, а торговцы-гимназисты обладали
добрым сердцем, и в результате вместо барыша оказался убыток. Лавка была
закрыта.
Антон снова очутился в гимназии. Николай и Александр были отправлены в
столицу, первый - в Московское училище живописи и ваяния, второй - в
университет.
Торговые дела Павла Егоровича шли все хуже. А тут еще домовладелец
Моисеев плату за квартиру и лавку с четырехсот рублей в год возвысил до
восьмисот{126}. Это была последняя капля - и Чеховы, закрыв торговлю,
переселились в Москву.
Здесь начали учиться младшие дети, Мария и Михаил, а вскоре приехал из
Таганрога доучившийся там в гимназии Антон и поступил в университет, а затем
стал сотрудничать в юмористических журналах.
Любил я чеховскую компанию, когда они жили в "комоде". Удивительно был
похож на комод этот /127/ двухэтажный флигелек - он и сейчас такой же - на
Кудринской-Садовой; он принадлежал тогда земляку Чехова, доктору Корнееву,
донскому казаку. Вверху помещались столовая и комнаты для семьи, внизу -
большой кабинет Антона Павловича, в который сверху была устроена внутренняя
лестница прямо из столовой. Тогда я очень много разъезжал в разных
командировках, то на холеру, то на чуму в астраханские пустыни, то на разные
катастрофы, а то в задонские степи по делам табунного коневодства, в казачьи
зимовки и калмыцкие улусы. И только налетом, возвращаясь в Москву, мог
видеть я моего друга, и каждая встреча наша была взаимно радостна.
В один из таких приездов влетел я к Антону в кабинет. Он, по
обыкновению, за письменным столом сидит.
- Откуда? - улыбнулся он, и глаза его засияли.
- Да отовсюду: с Волги, с Дона, с кубанских плавней, с терских гребней.
- Как ты загорел! Совсем чугунный. Ну, садись! Рассказывай!
- Вот тебе гостинец из родных краев - копченый гусь, сало, две бутылки
цимлянского с Дона да шемайка вяленая с Терека.
Весь стол у Антона был обложен аккуратно связанными пачками конвертов с
сохранившимися еще на них пятью сургучными печатями - денежных, со стола он
перекладывал их на полку.
- Архив перебираю, - пояснил он мне. - Все редакционные дела. Вот
"Осколки", вот "Стрекоза", вот "Петербургская газета"... Память о прожитых
богатствах.
И он начал развертывать мой кулек.
- А, с Дону, родное, степь-матушка!
Я тихо, бережно пожал ему руку, он улыбнулся.
- Эх, ты!.. Ну, рассказывай...
Не успел я рта разинуть, как сверху сбежал юноша в студенческом мундире