гимназические годы в Таганроге, среди смешанного населения огорожаненных
хохлов, и обруселых греков, и других южных национальностей, в Москве за
время студенчества и нескольких лет самостоятельной жизни, конечно, не мог
сделаться москвичом и никогда не был им по существу.
Душа его была соткана из какого-то отборного материала, стойкого и не
поддающегося разложению от влияния среды. Она умела вбирать в себя все, что
было в ней характерного, и из этого создавать свой мир - чеховский. /341/
И никогда не был он ни таганрогцем, ни москвичом, ни петербуржцем, ни
ялтинцем, а был Чеховым - той удивительно своеобразной личностью, которая
так красочно рисуется в его замечательных письмах.
Но все же и на нем лежал "московский отпечаток"; по необходимости он
свой внешний обиход жизни должен был приспособить к Москве, вести знакомства
и дела с московскими людьми и, живя с московскими, "по-московски выть".
Москва была для него буднями. Здесь он должен был сидеть за работой,
вечно думать о заработке и сведении концов с концами.
Но если Москва так отличалась от Петербурга в смысле внешнего вида и
нравов, то для писателя, особенно для беллетриста, было еще другое, более
глубокое различие. Литература тогда была почти вся сосредоточена в
Петербурге.


Из приемлемых для Чехова журналов в Москве была только одна "Русская
мысль". Из стоявшего во главе ее триумвирата - Гольцев, Лавров и Ремезов -
литератором в полном смысле этого слова был только один В.А.Гольцев.
Был еще журнал Куманина "Артист", к которому Антон Павлович относился
сочувственно, - красивое издание с широким размахом. Но это был журнал,
почти исключительно посвященный интересам театра.
Из газет Чехов мог тогда принимать в расчет только "Русские ведомости",
в которых работали главным образом московские профессорские круги,
собственно же литераторы, статьи которых от времени до времени там
появлялись, были петербуржцы. Беллетристика же как в "Русской мысли", так и
в "Русских ведомостях" принадлежала почти вся сплошь петербургским
литераторам. Постоянно живущих в Москве беллетристов почти не было.
Что же касается мелкой прессы и разных юмористических еженедельников,
то это был тот мир, в котором А.П. невольно вращался в самом начале своей
литературной деятельности, - мир, не оставивший в нем приятных воспоминаний,
и там ему теперь, конечно, нечего было делать. /342/
Знакомства в Москве у него были обширные, но в огромном большинстве
обывательские. Мне сейчас даже трудно вспомнить, кто жил тогда в Москве из
заправских литераторов: кроме Вл.И.Немировича-Данченко и князя
А.И.Сумбатова, которые оба больше клонились к театру, и тех, кого я уже
упомянул, а также журналистов, работавших в "Русских ведомостях", я никого
не припоминаю. П.Д.Боборыкин проживал по нескольку месяцев в Москве, одно
время жил Г.А.Мачтет.
Все ежемесячники, за исключением "Русской мысли" и "Русского вестника",
к которому А.П. не имел никакого отношения, издавалась в Петербурге, и там
были сосредоточены все главные литературные силы.
Понятно, что и литературные связи А.П., которые с каждым годом
расширялись, были главным образом в Петербурге. Там, а не в Москве был
впервые замечен и признан его талант. Там издавались его книги, а журналы
наперебой звали его к себе сотрудничать. Да даже и раньше того момента,
когда был замечен его талант, в Петербурге, в лейкинских "Осколках" и в
"Петербургской газете" главным образом помещались его рассказы, и оттуда шли
первые скромные заработки.
Словом, если Москва дала ему медицинские познания и сделала его врачом,
то восприемником его литературной карьеры был Петербург.
И, сколько мне помнится, в Петербург он всегда ездил с удовольствием. В
Москве у него шла постоянная, напряженная работа. Даже в Мелихове, которое
он любил, как птица любит ею самой овитое гнездо, он не был избавлен от
всегдашней заботы о средствах к жизни. В Петербург же он приезжал как будто
на гастроли.
Здесь были люди, у которых он мог считать себя как дома. С семейством
А.С.Суворина он был в прекрасных отношениях, и там для него был всегда готов
"и стол и дом".
Правда, он не особенно любил там останавливаться, но это происходило не
от недостатка любезности со стороны хозяев или недоверия с его стороны, а
просто от желания не стеснять ни других, ни себя. Быть кому-нибудь обязанным
без уверенности в том, что он сможет отплатить, было для него настоящим
пугалом. И если он иногда останавливался в гостинице, то это вызывалось не
необходимостью, а его капризом. /343/
В самом же Петербурге он был, что называется, нарасхват. Всюду его
звали, всем хотелось видеть его своим гостем. Литературных приятелей у него
было множество, со всеми надо было посидеть, поболтать, распить бутылку
вина.
А кроме того, наполняли время и литературные дела, так как круг его
литературных отношений расширился.
И петербургский образ жизни был совсем иной, более подходящий к его
вкусам, чем московский, и менее для него вредный. Петербуржцы - домоседы по
преимуществу. Московская трактирность им не по нутру. И потому тут жизнь
проходит спокойнее и здоровее.
Он всегда говорил, что в Петербурге у него голова как-то яснее, чем в
Москве. Это понятно. Когда люди спрашивают друг у друга: где мы встретимся
вечером? - в Петербурге это значит: я к вам приеду или вы ко мне? Когда
такой же вопрос задают в Москве, это значит: в "Эрмитаже", в "Метрополе", в
"Праге" или у "Яра"?
И в этом отношении Петербург был благоприятен для его здоровья. Здесь
он и спать ложился раньше, и нервы его были спокойнее.
И, конечно, он давно оставил бы Москву и стал бы жить в Петербурге,
если бы не убийственный для его легких климат нашей северной столицы. Эта
вечная сырость, постоянные неожиданные смены тепла холодом и холода теплом,
ветры - все это для него было переносимо только в самой небольшой дозе. И
он, под личиной постоянного бронхита всегда подозревавший прятавшуюся за ним
свою болезнь, стремился в этот город и боялся его.


Среди петербургских литераторов особенно близких приятелей у А.П. не
было, но добрые, товарищеские отношения были со многими.
С большим вниманием и, я даже скажу, с товарищеским состраданием
относился он к странной литературной судьбе недавно умершего И.Л.Щеглова. Их
отношения были давние, завязавшиеся еще в те времена, когда у А.П. не было
известности.
Чехов искренне жалел Щеглова и говорил, что его здоровый некогда талант
"заболел неизлечимой болезнью". /344/
В самом деле, странна была судьба этого писателя, который начал такими
свежими, здоровыми очерками военной жизни, помещавшимися в "Деле", а затем
точно вдруг попал в какой-то тупик, из которого никак не мог выбраться.
Соблазнил его театр, и написал он для театра что-то имевшее успех. И
этот успех как будто отравил его. В дальнейшем на всей его работе лежал
налет театра и кулис. И при этом странно то, что сам он не был театральным
человеком. Никто не вспомнит, чтобы часто его видели в театре, а тем больше
- встречали за кулисами. Последние годы своей жизни он посвятил народному
театру, много писал о нем{344}, составил книгу, которая, впрочем, никакого
движения в деле народного театра не произвела.
И вот когда о нем заходила речь, лицо Чехова всегда становилось
печальным. Он часто говорил об особом авторском психозе, которым заболевает
человек, ставящий пьесу.
- Я сам испытал это, когда ставил "Иванова", - говорил он и описывал
болезнь: "Человек теряет себя, перестает быть самим собой, и его душевное
состояние зависит от таких пустяков, которых он в другое время не заметил
бы: от выражения лица помощника режиссера, от походки выходного актера...
Актер, исполняющий главную роль, надел клетчатый галстук, а автору
кажется, что тут нужен черный. Публика, может быть, совсем не замечает
галстука, а ему, автору, кажется, что она не видит ни декорации, ни игры, а
только галстук, и что это ужасно, и что галстук этот погубит пьесу.
Бывает и хуже: актриса - ломака, вульгарнейшая из женщин, раньше он не
мог выносить ее голоса, у него делались спазмы в горле, когда она с ним
кокетничала. Но вот ей аплодируют, она тянет пьесу к успеху, и он, автор,
начинает чувствовать к ней нежность, а в антракте подбегает к ней и целует
ей ручки...
А вот идет главная сцена, на которую он возложил все надежды. В зале
кашляют, сморкаются. Ни малейшего впечатления, ни хлопка... Автор прячется в
темной норе, среди старых декораций, и решает никогда отсюда не выйти и уже
ощупывает свои подтяжки, пробуя, выдержат ли они, если он на них
повесится. /345/
И никто этого не понимает. И те не понимают, что приходят за кулисы
"утешать" автора, и даже поздравляют с успехом. Они не подозревают, что
перед ними временно-сумасшедший, который может наброситься на них и искусать
их.
Человек с более или менее здоровой нервной организацией выдерживает это
потрясение, понемногу отходит, и дня через три его можно перевести в разряд
"выздоравливающих", но иных это потрясает на всю жизнь. Вот это и случилось
с Иваном Леонтьевичем.
Нет, вы посмотрите, что ему театр? Да он его даже, в сущности, не
любит, почти не бывает в нем и не знает ни актеров, ни актрис, а пишет об
актерах и актрисах".
И он постоянно убеждал Щеглова: "Бросьте вы театр и кулисы. Ведь это
же, в сущности, лазарет самолюбий. За исключением, может быть, дюжины
настоящих талантов, все - страдающие mania grandiosa*. A вы обратили бы ваше
благосклонное око на простую, здоровую жизнь, которой вокруг вас хоть
отбавляй. Вот отворите окно - и она на вас так и пахнет".
______________
* манией величия (лат.).

Но это не помогло. Щеглов пережил Чехова, но от театральной отравы не
вылечился. Кажется, он даже сомневался, в полной искренности чеховских
советов; ведь сам-то Антон Павлович театром занимается, для театра пишет, и
театр в последние годы завершил его славу.
Но тут уже было роковое непонимание, с которым ничего нельзя было
поделать.
В Петербурге у А.П. было много литературных приятелей, и каждый хотел
повидаться с ним. Он был для петербуржцев человеком свежим, от него живой
Русью веяло. Все тут, встречаясь постоянно в одних и тех же комбинациях,
изрядно надоели друг другу, и появление его - такого своеобразного и так
непохожего на всех - как бы озонировало атмосферу...
В воспоминаниях одного писателя{345}, достоверность которых выше всяких
сомнений, я нашел описание странной сцены: как в квартире одного
известнейшего писателя почтенная дама, впоследствии занимавшая видное
положение в журнально-издательском деле, задела Чехова резким замечанием
относительно одного из его /346/ литературных друзей. И это была его первая
встреча и с писателем и с дамой.
В воспоминаниях об этом говорится вскользь, но я знаю, что эпизод этот
в действительности не скользнул по душе Антона Павловича. Он не задел и не
оскорбил его лично, хотя не было бы ничего удивительного, если б так
случилось.
Каждый имеет право считать своими друзьями тех, кто ему нравится.
Определяя направление писателя, казалось бы, достаточно иметь в виду его
произведения и оставить в стороне его друзей.
Но упрек этот подействовал на него в другом направлении. Он всю жизнь
потом страшился тех исключительности и нетерпимости, какими повеяло на него
в том эпизоде.
Я встретился с ним гораздо позже, и все же об эпизоде этом он мне
рассказал и не раз возвращался к нему. И потом, сколько мне известно, он, по
своим общественно-политическим симпатиям близкий к взглядам того кружка, до
конца жизни никогда с ним не сблизился.
- Хорошие люди, - говорил он, - все превосходные люди, но требуют,
чтобы и ты был таким же превосходным, как они.
Но это было, может быть, единственное огорчение, доставленное ему
петербургскими литературными кругами. Сколько я помню, всегда все были ему
рады и его появление всюду приветствовалось. И не подлежит никакому
сомнению, что он не только производил освежающее впечатление, но как-то без
всяких стараний со своей стороны объединял довольно-таки разбросанные и
разрозненные элементы.
Он, например, в один из своих приездов в Петербург подвигнул здешних
беллетристов хоть раз в месяц собираться на общие обеды. Приезд его совпал с
Татьяниным днем{346}. В Москве он привык этот день проводить в шумном
обществе товарищей по Московскому университету, и привычка эта была так
сильна в нем, что он, несмотря на то, что дела этого не позволяли, чуть было
не укатил на один вечер в Москву.
Он отказался от этой мысли только тогда, когда ему удалось уговорить
группу петербургских беллетристов /347/ собраться в этот день где-нибудь в
ресторане для общего обеда, что и было исполнено.
И этому обеду суждено было сделаться "учредительным", так как от него
пошел целый ряд регулярно повторявшихся обедов. Они назывались
"беллетристическими"{347}. Но потом почему-то пришпилили к ним ничем не
оправдываемое название "Арзамас". Кличка, как нимало не подходящая и взятая
напрокат, скоро сама собою отклеилась, да и обеды погибли от взаимного
равнодушия участников и - как это ни странно - отсутствия общих интересов.
Из сверстников-беллетристов большими симпатиями его пользовались
К.С.Баранцевич, М.Н.Альбов, В.А.Тихонов. Но совершенно особое место он
отводил ныне уже покойному Дмитрию Наркисовичу Мамину-Сибиряку.
Он вызвал в Чехове особый интерес и как человек, и как писатель, и А.П.
при встречах видимо присматривался к нему и наблюдал его. Он как бы
любовался его самобытностью и часто говорил о том, что вот этого человека
жизнь трепала, как, может быть, ни одного из нас, а он между тем не уступил
ей ни капли из своего уральского колорита.
Как-то у него все выходило по-своему. Его грубоватая и зачастую
неприемлемая в взыскательном обществе речь, изумительные по своей меткости
шутки, лишенные всякой дипломатичности эпитеты, которые он с лицом невинного
младенца преподносил приятелям, его полная беззаботность относительно
внешности, небрежно торчащие в разные стороны волосы, кой-какая одежда - все
это выделяло его из ряда других.
И невозможно было представить такой обстановки, где Мамин заставил бы
себя быть иным. Всегда и во всем он был самим собою и таким остался до конца
дней своих.
Чехов сравнивал его с черноземом где-нибудь в Тамбовской или Херсонской
губернии: копай хоть три дня в глубину - все будет чернозем, никогда до
песку или глины не докопаешься.
В один из своих приездов в Петербург А.П., встретившись где-то с
Маминым, так сильно заинтересовался им, что потом все время в разговоре
возвращался к нему, /348/ а затем вдруг однажды покаялся, что ни одной его
вещи не прочитал как следует.
Помню, что мы вместе зашли в книжный магазин Суворина и он велел
прислать ему все, что было издано отдельно, Мамина-Сибиряка.
И он принялся поправлять свою оплошность, каждый день в свободные часы
читая Мамина, но, когда при встрече я его спрашивал о впечатлении, он,
видимо, избегал определенно высказываться.
И только когда прошло несколько дней, он однажды сам заговорил об этом:
- А знаешь... я про Мамина... Он в книгах такой же точно, как и в
жизни... Тот же чернозем - жирный, плотный, сочный, который тысячу лет может
родить без удобрения. Растут на нем дикие травы и злаки, им же несть числа,
а в гущине их живут на воле зайцы, стрепеты, куропатки и перепела... Это -
та степь, которая воспета Гоголем.
- Ты хочешь сказать, что он некультурен?
- Да, вот слава богу, за культурностью он не гоняется. Но зато в каждом
его рассказе какой-нибудь Поль Бурже извлек бы материала на пять толстых
романов. Знаешь, когда я читал маминские писания, то чувствовал себя таким
жиденьким, как будто сорок дней и сорок ночей постился...
- Я теперь понял, почему он сам такой, - снова потом вернулся А.П. к
той же теме. - Там, на Урале, должно быть, все такие: сколько бы их ни
толкли в ступе, а они все - зерно, а не мука. Когда, читая его книги,
попадаешь в общество этих крепышей - сильных, цепких, устойчивых черноземных
людей, - то как-то весело становится. В Сибири я встречал таких, но, чтобы
изображать их, надо, должно быть, родиться и вырасти среди них. Тоже и
язык... У нас народничают, да все больше понаслышке. Слова или выдуманные,
или чужие. Я знаю одного писателя-народника - так он, когда пишет, усердно
роется у Даля и в Островском и набирает оттуда подходящих "народных" слов...
А у Мамина слова настоящие, да он и сам ими говорит, и других не знает.
В другой раз, снова вернувшись к этой теме, Чехов сказал:
- Мамин принадлежит к тем писателям, которых по-настоящему начинают
читать и ценить после их /349/ смерти. И знаешь, почему? Потому что они свое
творчество не приурочивали к преобладающему направлению...
Это уж было отчасти и про себя. Его ведь тоже упрекали в равнодушии к
направлению. Одно время это было даже ходячей фразой, которую повторяли
люди, привыкшие высказывать готовые суждения с чужого голоса: "Чехов -
талант, но без всякого направления".
Известный в то время критик Скабичевский, который весь состоял из
направления, немало способствовал распространению этого взгляда.
Симпатии Чехова к Дмитрию Наркисовичу завершились торжественным
совместным снятием в фотографии. В качестве общего их приятеля на этой
карточке очутился и я (см. Э 26, стр. 512){349}.
Начало зимы 1896 года ознаменовалось одним из самых нелепых событий,
какие только бывали в истории петербургских казенных театров. Я говорю об
известном провале в Александринском театре чеховской "Чайки"...{349}
Я знаю людей, которые и теперь еще, по прошествии восемнадцати лет,
когда вспоминают об этом, начинают беспокоиться так, как будто это было
вчера:
- Нет, но "Чайка"... Вы помните? С Коммиссаржевской... Ведь это было
что-то беспримерное...
"Чайка", которая потом сделалась символическим знаком Московского
Художественного театра и до сих пор еще, кажется, красуется на его занавеси,
бланках и т.п.
Мне привелось близко стоять ко всей истории этой постановки, заботиться
о переписке экземпляров для цензуры, вести переговоры с самой цензурой и
т.п.
Современный читатель, вероятно, удивится упоминанию о переговорах с
цензурой. Он знает "Чайку", и ему известно, что там нет ничего, что могло бы
дать повод для работы красных чернил Театральной улицы.
Но в те времена, отделенные от нас только восемнадцатью годами, ни один
автор не мог поручиться за цензурность своей пьесы. Требования были не то
что очень большие или суровые, а просто произвольные. Была не цензура,
действующая на основании точных правил, которые мог бы иметь в виду и автор,
а цензора, каждый с своими особыми взглядами и требованиями и даже
капризами. /350/
В одном из писем, где речь идет именно о "Чайке", Антон Павлович
беспокоится о судьбе пьесы и называет цензора Литвинова. Это был цензор, с
которым драматурги предпочитали иметь дело. Человек культурный, с ним можно
было говорить, спорить, убеждать. К пьесам он предъявлял минимум требований,
делал уступки до самого того рубежа, где начинался уже его личный риск
ответственностью.
Но были цензора и другого рода, и их весьма тщательно избегали авторы.
Кажется, в то время был еще жив цензор Донауров, не пропускавший в пьесе
никакого упоминания о боге, и если, например, у действующего лица была
привычка божиться, повторять - "ей-богу", то цензор преспокойно лишал его
этой привычки, считая, что на сцене это представляет кощунство.
При таких обстоятельствах Чехов имел право бояться за "Чайку". Но, по
счастью, она попала к "доброму цензору" и существенной аварии не потерпела.
Самая пьеса, когда Чехов прислал ее в Петербург еще в рукописи и даже
не в оконченном виде, так как она отсылалась ему в деревню, изменялась им и
отделывалась, вызвала к себе очень осторожное отношение.
Талантливость ее как литературного произведения била в глаза. Но для
сцены, как казалось с точки зрения установившегося вкуса, в ней чего-то
важного недоставало. Не было условного развития драматического сюжета с
постепенным нарастанием и разрешением в конце, перед падением последнего
занавеса. Иными словами - не было того, что составляет сущность театрального
представления, что захватывает всего зрителя и держит его пленником до
конца.
Это порождало сомнение в возможности удачной постановки ее на сцене.
Мысль сама собою переносилась к нашим актерам, которые привыкли к известным
формам, и было мало надежды на то, что им удастся схватить, усвоить и
выявить то совершенно новое, что предлагал им Чехов. Еще меньше было надежды
на то, что пьесу поймет и примет наша театральная публика.
Но художественные достоинства этого произведения были так блестящи,
краски так свежи и оригинальны, манера рисовать жизнь так проста и полна
какого-то внутреннего изящества, особого, чеховского, секрет которого он
никому не завещал и унес с собой, как /351/ сказочный волшебник уносит с
собой в могилу вещее слово, заклятие, которое только он один знал, - что
думалось: почем знать, может, свершится чудо, и эти достоинства так
завладеют актерами и публикой, что они не заметят того, чего недостает.
Я лично был в восторге от "Чайки", но с Чеховым спорил. Я говорил, что
сцена предъявляет вполне законные требования условности, и если писатель не
хочет подчиняться им, то он не должен пользоваться сценой, а избрать для
своих образов другой род литературы.
Но он этого не признавал и, возражая, впадал в преувеличение, как это с
ним всегда бывало: "Никаких сюжетов не нужно. В жизни нет сюжетов, в ней все
перемешано - глубокое с мелким, величавое с ничтожным, трагическое с
смешным. Вы, господа, просто загипнотизированы и порабощены рутиной и никак
не можете с нею расстаться. Нужны новые формы, новые формы..."
Эту последнюю фразу он повторял часто, а в "Чайке" вложил ее в уста
Треплеву и заставил тоже повторять.
В конце концов он на меня подействовал своей убежденностью. Я начал
думать, что художественные достоинства "Чайки" покорят жестоковыйную публику
Александринского театра.
Но в судьбе этой пьесы сыграли роль такие случайности и посторонние
делу обстоятельства, какие, кажется, немыслимы ни в одном театре, кроме
русского.
В то время в Александринском театре в полном ходу была система
бенефисов. У главных актеров бенефисы были ежегодные, вторые же - получали
их от времени до времени, за особые заслуги или просто когда кому-нибудь
удавалось выхлопотать. Основной репертуар сезона составлялся заранее, и если
автор приходил с своей пьесой во время сезона, то какими бы достоинствами
она ни обладала, для нее уже не было места.
Конечно, бывали исключения. Связи и хлопоты, слово, замолвленное
влиятельным лицом, легко открывали дверь храма во всякое время. Но у Чехова
не было связей, хлопотать же он не умел, да и не хотел.
Но зато благодаря бенефисам на сцену иногда попадали пьесы, лишенные
всяких художественных достоинств, но заключавшие в себе эффектную роль для
бенефицианта. Бенефициант сам выбирал для себя пьесу, /352/ требовалось
только формальное утверждение дирекции. Так же формально к таким пьесам
относился и Театрально-литературный комитет. Что же было делать, если актер
или, еще хуже, актриса настаивали?
Если бенефис получал актер второстепенный, то он иногда, ради хорошего
сбора, жертвовал своим актерским самолюбием и выбирал пьесу с козырной ролью
не для себя, а для первой актрисы, имя которой делало сбор, "ли старался
выехать на имени автора.
К несчастью, тут случилось именно это последнее. Пьеса досталась для
бенефиса Левкеевой. В ней для бенефициантки совсем не было роли.
В одном из писем своих, не помню - кому{352}, А.П., говоря о
распределении ролей в "Чайке", сообщает, что Чайку, то есть Нину Заречную,
будет играть толстая комическая актриса Левкеева. Конечно, это была
заведомая шутка.
Но в дальнейшем, когда начали искать роль для бенефициантки, стали в
тупик. Бенефициантке в пьесе нечего было делать. Упоминаемая в одном из
писем Суворину моя мысль - отдать ей роль жены управляющего, конечно, не
принадлежала к удачным, но это была единственная возможность так или иначе
ввести ее в пьесу и, как это водилось, дать публике возможность встретить ее
аплодисментами.
Цель - прямо-таки святотатственная, когда речь идет о таком
произведении, как "Чайка", но это все-таки было гораздо меньшее зло, чем
ставить пьесу в бенефис Левкеевой.
Это была актриса своеобразная. Есть такие люди, которые, не делая
никаких усилий, одним своим появлением в обществе вызывают веселое
настроение. Что-то в них есть смешное - в манерах, в движениях, в голосе.
Общество умирает от скуки, но появляется такой человек - и всем вдруг
становится весело.
Левкеева, на мой взгляд, была такая актриса. При исполнении роли едва
ли она задавалась целью дать какой-нибудь характер или тип. Это всегда была
Левкеева. Сама она по своему складу очень подходила для некоторых персонажей
Островского, но это было просто счастливое совпадение. В остальном же, в чем
она появлялась, она смешила своими манерами, походкой, голосом. /353/
Появление такой актрисы в пьесе Чехова, конечно, было бы неуместно.
"Публика станет ждать от этой роли чего-нибудь смешного и разочаруется", -
совершенно справедливо заметил Чехов. Было ясно, что бенефициантку придется
совсем устранить из пьесы, что и было потом сделано.