- Хорошо!
Потом обратился ко мне:
- Плохо ведет себя наш больной: не спит, возбужден. - Засмеялся и
прибавил: - Своеволен. Сладу с ним нет.
Я встала, чтобы уходить. Я понимала, что доктор очень не одобряет мои
посещения и будет рад, что я уеду.
- Сегодня уезжаете? - как раз спросил он.
- Сегодня вечером.
- А если бы до вечера... - вдруг быстро начал Чехов, но, не договорив,
замолчал, взглянул на доктора.
- Вам отдыхать надо, отдыхать, - твердил доктор.
Надо было проститься и уйти, но я была так поглощена своими мыслями,
что плохо сознавала, что делала. И я стала собирать на кровати разбросанные
книги и бумаги и заворачивать их.
Случайно я обернулась и увидела, что Антон Павлович лукаво улыбается и
заслоняет обеими руками цветы. Я опомнилась, засмеялась и опять положила
пакет на постель.
Ах, как мне хотелось встать тут на колени, около самой постели, и
сказать то, что рвалось наружу. Сказать: "Любовь моя! Ведь я не знаю... не
смею верить... Хотя бы вы один раз сказали мне, что любите меня, что я
вам /264/ необходима для вашего счастья. Но никогда... Если я останусь
сегодня, это будет решительный шаг. А говорить об этом нельзя. Вы слабы, вас
нельзя волновать".
- Выздоравливайте! - сказала я и пожала руку Антону Павловичу сверху,
как она лежала на одеяле.
- Счастливого пути, - сказал он, и я быстро пошла к двери. И, как в
прошлый раз, он меня окликнул.
- В конце апреля я приеду в Петербург. Самое позднее в начале мая.
- Ну конечно! - сказал доктор.
- Но мне необходимо! - заволновался Антон Павлович.
- Конечно, конечно.
- Я говорю серьезно! Так вот, значит, в конце апреля... Я буду
непременно.
- А до тех пор будем писать, - сказала я и быстро скрылась, поймав на
себе строгий взгляд доктора.
На этот раз не было у меня тепла на сердце. Я отказала Антону Павловичу
в его горячей просьбе: "...для меня". И вот для него я не смогла сделать
такого пустяка, как остаться на один день.
"Я прошу..."
Не могла! Не одолела чего-то. А это "что-то" напирало со всех сторон:
Мишино состояние духа, которое я чувствовала на расстоянии, отношение
доктора и сестры, даже отношение моего старшего брата и его жены. Они как-то
явно недоумевали: почему эти письма с посыльным? Почему меня пускают в
клинику? Почему телеграммы из Петербурга?
Я знала, почему телеграммы: в редакции газеты Сергея Николаевича сразу
стало известно о болезни Чехова, значит узнал и Миша. Известно стало и о
том, кто посещает больного.
Я шла домой в очень тяжелом настроении, то обвиняя, то оправдывая себя,
и вдруг увидала перед собой Льва Николаевича. Он часто гулял по Девичьему
полю. Он узнал меня и остановился.
- Откуда вы? Из монастыря?
- Нет, из клиники.
Я рассказала ему про Антона Павловича.
- Как же, как же, я знал, что он заболел, но думал, что к нему никого
не допускают. Завтра же пойду его навестить{264}. /265/
- Пойдите, Лев Николаевич. Он будет ряд. Я знаю, что он вас очень
любит.
- И я его люблю, но не понимаю, зачем он пишет пьесы.
"Вот, - думала я, - человек, который беспощадно осудил бы меня, если бы
знал, что во мне происходит.
Я знаю наверно, как он осудил бы меня, этот гигант мысли и
гениальности, но его мнение мне безразлично. Я не верю в его правоту. Как
это может быть?"
Ужасно захотелось видеть кого-нибудь, кто не был бы ни враждебен, ни
безразличен к тому, что я сейчас так мучительно переживала, и я пошла к
Алеше.


    XIV



Ночью в вагоне я не спала. Не могла сладить со своими сложными,
запутанными мыслями и чувствами. Лежала и томилась. Уж начало чуть-чуть
светать, когда я вдруг очутилась на берегу моря. Море было свинцовое и
тяжелое под низко нависшим тяжелым, свинцовым небом.
Волны бежали одна за другой, все с белыми сердитыми гребнями, и с
непрерывным грохотом разбивались почти у моих ног. Рядом со мной шел Чехов и
говорил что-то, но его слов я разобрать за шумом не могла. Вдруг впереди
замелькало что-то маленькое, беленькое и стало быстро приближаться. Это был
ребенок. Он бежал нам навстречу и радостно взвизгивал и подпрыгивал. Ему
могло быть не больше двух-трех лет.
"- Ребенок! - вскрикнула я. - Откуда здесь мог взяться ребенок? И такой
прелестный и веселый!
Антон Павлович вздрогнул и остановился.
- Это не ребенок, - задыхаясь, сказал он, - нет! Это не ребенок. Я
знаю! Он притворяется...
- Кто? - спросила я, чувствуя, что от страха у меня отнимаются ноги.
- Какой же ребенок, - продолжал Антон Павлович и встал впереди меня,
как бы заслоняя и защищая. - У него рот в крови... рот в крови.
А ребенок был уже близко, но все бежал, взмахивая ручонками, радуясь и
взвизгивая.
- Надо его бросить в море! - крикнул Антон Павлович. - В море! В море!
А я не могу. Не могу-у-у". /266/
От ужаса я проснулась. Поезд с грохотом шел через мост, паровоз
пронзительно свистел.
Все еще только занимался рассвет. Сколько же я спала? Минуту, не
больше.
Миша увидел меня в окне вагона, вошел с носильщиком, показал ему мои
вещи, схватил меня под руку и повел. Шли мы быстро, молча. Я только
спросила:
- Что дети?
- Здоровы. Все хорошо.
Вышли на подъезд.
- Куда прикажете извозчика? - спросил носильщик.
- У меня есть. Неси за мной, - сказал Миша.
Подошли к извозчику, Миша откинул фартук.
- Простите, барин, я занят, - сказал извозчик.
- Да ведь я же тебя нанял, дурак! - крикнул Миша.
- Нет, не вы, - сказал сзади какой-то господин, бросил в пролетку
чемодан и занес ногу на подножку.
- А я для вас фартук отстегнул? - закричал Миша. - Вы - нахал!
Другой извозчик кричал во все горло:
- Барин! я с вами приехал! барин! вы меня нанимали!
Я тащила Мишу за рукав.
- Я нахал? А вы кто? Или вы пьяны? Если бы вы не с дамой...
- Умоляю вас... - просила я, - умоляю...
- Барин, вы со мной приехали, - надрывался извозчик.
- Вас проучить надо, нахал! - упорствовал Миша, отталкивая мою руку,
так как я изо всей силы тащила его, но я цеплялась, и его гнев обратился на
меня.
- Ты отстанешь наконец?
Извозчик с седоком отъехали. Извозчик смеялся и крутил головой, а седок
вежливо раскланялся.
Наш носильщик стоял и ждал у другой пролетки. Мы поехали. Миша молчал,
и я тоже. Подъехали к нашему дому, а швейцара у дверей не оказалось. Он
выбежал только тогда, когда Миша открыл дверь и закричал: "Швейцар!"
И тут опять разразилась гроза.
- Места своего не знаешь?! Зачем вас, дармоедов, держат! /267/
Я побежала вверх по лестнице и еще долго слышала Мишин голос.
В гостиной, обнимаясь с детьми, я опять услыхала взрыв негодования: на
этот раз виновата была горничная, потому что пахло чем-то, чем не должно
было пахнуть.
Когда все смолкло, Миша вошел в гостиную и спокойно сказал:
- Ну, здравствуй, мать! Хорошо съездила?
- Съездила хорошо, а вернулась очень неприятно.
- Ну ладно, ладно! - сказал Миша, отмахиваясь рукой, - дам сейчас
швейцару трешку. Что там! Иди, старуха, кофе пить! Ведите маму, детишки.
Кофе горячий...
И вот опять потекла моя жизнь по старому руслу. Опять мелкие заботы по
хозяйству, постоянная тревога за детей, и опять Мишина требовательность и
раздражительность, ссоры, примирения, изредка крупные скандалы, гости,
театры, Кока...
29-го я получила письмо от Антона Павловича.

"Москва 1897 г. марта 28.
Ваши цветы не вянут, а становятся все лучше. Коллеги разрешили мне
держать их на столе. Вообще, Вы добры, очень добры, и я не знаю, как мне
благодарить Вас.
Отсюда меня выпустят не раньше пасхи; значит, в Петербург попаду не
скоро. Мне легче, крови меньше, но все еще лежу, а если и пишу письма, то
лежа.
Будьте здоровы. Крепко жму Вам руку.
Ваш Чехов".

Мои цветы...
А мне Москва уже казалась сном. И еще казалось, что я выдумала и
лестницу наверх, и маленькую палату с кроватью, столом и стулом, и милое
лицо на подушке, и темные, ласковые, зовущие глаза.
Чтобы я не взяла обратно цветы, он с лукавой улыбкой заслонял их
руками.
Разве было все это?
Написал он мне: "Я Вас очень лю благодарю"?
Просил он меня остаться? и виновато признавался: "Я слаб... Я не владею
собой".
И вот сейчас лежит он все там же, и цветы мои стоят /268/ перед ним на
столе, но он уже не ждет меня. Я отказалась остаться "для него" даже на один
день, и он понял, что для меня семья дороже его счастья, что моя любовь
между прочим, что во мне ничего нет настоящего: ни мужества, ни
самоотверженности, ни силы. Он теперь понял меня до дна и грустно
усмехнулся. "Одинокому везде пустыня".
Во мне он что-то искал, но не нашел.
"Счастливого пути!" - сказал он.
Посмею ли я теперь когда-нибудь хотя бы намеком сказать ему, что я его
люблю?
Никогда! никогда!
Услышу ли я от него еще когда-нибудь: "Милая"?
Никогда! никогда!
Все кончено! все пропало! потому что я ничтожество и все чувства мои
ничтожны. Я добра...
Взглянул на меня человек сверху, протянул мне руку. Но... он ошибся. Он
услыхал только трусливый лепет: "Антон Павлович! я не могу!"
И тогда спокойно ответил:
- Значит, нельзя.
О, как я теперь все иначе слышала и понимала, чем в Москве! Как я вдруг
далеко, далеко отошла от Чехова! И как постепенно, незаметно я дошла до
этого искреннего презрения к себе! Даже написать Чехову мне казалось
невозможным.
А я мечтала о том, чтобы он полюбил меня!
Меня? Зачем?


    XV



Мне часто вспоминается рассказ Чехова. Кажется, он называется
"Шутка"{268}.
Зимний день. Ветер. Ледяная гора. Молодой человек и молодая девушка
катаются на санках. И вот каждый раз, как санки летят вниз, а ветер шумит в
ушах, девушка слышит: "Я люблю вас, Надя".
Может быть, это только так кажется?
Они вновь поднимаются на гору, вновь садятся в сани. Вот сани
перекачнулись через край, полетели... И опять слышится: "Я люблю вас, Надя".
Кто это говорит? Ветер? Или тот, кто сидит сзади? /269/
Как только они останавливаются, так все обычно, буднично, и лицо
спутника равнодушно.
Я летела с горы в Москве. Я летела и раньше. Я слышала не один раз: "Я
люблю вас". Но проходило самое короткое время, и все становилось буднично,
обычно, а письма Антона Павловича холодны и равнодушны.
Кажется, рассказ Чехова называется "Шутка".
Антон Павлович не приехал весной в Петербург, осенью его послали
доктора в Ниццу. Он писал мне оттуда: "За границей я проживу, вероятно, всю
зиму". Писал еще: "Здоровье мое сносно по утрам и великолепно по
вечерам"{269}.
Это он писал в октябре. А в начале ноября: "Пока была холодная погода,
все было благополучно, теперь же, когда идет дождь и посуровело, опять
першит, опять показалась кровь, такая подлость"{269}.
Я посылала ему свои напечатанные рассказы, а он давал мне подробные
отзывы.
"Ах, Лидия Алексеевна, с каким удовольствием я прочел Ваши "Забытые
письма". Это хорошая, умная, изящная вещь. Это маленькая, куцая вещь, но в
ней пропасть искусства и таланта, и я не понимаю, почему Вы не продолжаете
именно в этом роде. Письма - это неудачная, скучная форма, и притом легкая,
но я говорю про тон, искреннее, почти страстное чувство, изящную фразу.
Гольцев был прав, когда говорил, что у Вас симпатичный талант, и если Вы до
сих пор не верите этому, то потому, что сами виноваты. Вы работаете очень
мало, лениво. Я тоже ленивый хохол, но ведь в сравнении с Вами я написал
целые горы. Кроме "Забытых писем", во всех рассказах так и прут между строк
неопытность, неуверенность, лень. Вы до сих пор не набили себе руку, как
говорится, и работаете как начинающая, точно барышня, пишущая по фарфору.
Пейзаж Вы чувствуете, он у Вас хорош, но Вы не умеете экономить, и то и дело
он попадается на глаза, когда не нужно, и даже один рассказ совсем исчезает
под массой пейзажных обломков, которые грудой навалены на всем протяжении от
начала рассказа до (почти) его середины. Затем, Вы не работаете над фразой,
ее надо делать - в этом искусство. Надо выбрасывать лишнее, очищать фразу от
"по мере того", "при помощи", надо заботиться о ее музыкальности и не
допускать в одной фразе почти рядом "стала" /270/ и "перестала". Голубушка,
ведь такие словечки, как "безупречная", "на изломе", "в лабиринте", - ведь
это одно оскорбление. Я допускаю еще рядом "казался" и "касался", но
"безупречная" - это шероховато, неловко и годится только для разговорного
языка, и шероховатость Вы должны чувствовать, так как Вы музыкальны и чутки,
чему свидетели - "Забытые письма". Газеты с Вашими рассказами сохраню и
пришлю Вам при оказии, а Вы, не обращая внимания на мою критику, соберите
еще кое-что и пришлите мне"{270}.


Я была плохая ученица и стала ясно понимать советы Антона Павловича
позже, когда сама дошла до потребности "слушать" то, что я вижу, и не
употреблять первые попавшиеся под перо слова, годные по смыслу, а выбирать
их так, чтобы не было "оскорбления". Но несомненно, что эта потребность
явилась именно из-за критики Чехова. Если я ее и не поняла нутром тогда же,
то толчок она мне дала в желательном направлении, и если из меня все же
ничего не вышло, то это только оттого, что я была талантливое ничтожество.
Я была убеждена, что Чехов понял это, так же, как и я, и относится ко
мне иначе, чем прежде, и когда я писала ему, я чувствовала себя навязчивой,
но не могла прервать переписку, как не могла бы наложить на себя руки.
На лето Антон Павлович вернулся в Россию, и в конце июля я получила от
него следующее письмо:{270}

"Гостей так много, что никак не могу собраться ответить на Ваше
последнее письмо. Хочется написать подлиннее, но руки отнимаются при мысли,
что каждую минуту могут войти и помешать. И в самом деле, пока я пишу эти
слова "помешать", вошла девочка и доложила, что пришел больной. Надо идти.
Финансовый вопрос уже решен благополучно. Я вырезал из "Осколков" мои
мелкие рассказы и продал их Сытину на 10 лет. Затем, как оказывается, могу
взять тысячу руб. из "Рус. мысли", где, кстати сказать, мне сделали
прибавку. Платили 250, а теперь 300.
Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. Я охотно бы занялся
медициной, взял бы какое-нибудь место, но уже не хватает физической
гибкости. /271/
Когда я теперь пишу или думаю о том, что надо писать, то у меня такое
отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, - простите за
сравнение. Противно мне не самое писание, а этот литературный entourage*, от
которого никуда не спрячешься и который носишь с собой всюду, как земля
носит свою атмосферу.
______________
* окружение (франц.).

Погода у нас чудесная, не хочется никуда уезжать. Надо писать для
августовской "Русской мысли"; уже написал, надо кончить. Будьте здоровы и
благополучны. Нет места для крысиного хвоста, пусть подпись будет куцей.
Ваш Чехов"{271}.

Я ждала августовскую книгу "Русской мысли"{271} с большим волнением. В
письмах Чехова я привыкла угадывать многое между строк, и теперь мне
представилось, что он усиленно обращает мое внимание на августовскую книгу,
хочет, чтобы я ее скорей прочла. Трудно объяснить, почему мне так казалось,
но это было так. И едва книга вышла, я купила ее, а не взяла в библиотеке,
как я обыкновенно это делала.
Одно заглавие "О любви" сильно взволновало меня. Я бежала домой с
книгой в руке и делала предположения. Что "О любви" касалось меня, я не
сомневалась, но что он мог написать?
"Вот я сейчас прочту художественную оценку своей личности, - думала я.
- И поделом!".
Зачем, после свидания в клинике, когда он был "слаб и не владел собой",
а мне уже нельзя было не увериться, что он любит меня, - зачем мне надо было
писать ему в Ниццу, послать "Забытые письма", полные страсти, любви и тоски?
Разве мог он не понять, что это к нему взывали все эти чувства? Зачем я это
сделала, тогда как уже твердо знала, что ничего, ничего я ему дать не могу?
Теперь я прочту свой приговор.
В Мишином кабинете за письменным столом я разрезала книгу и стала
читать.
Как это было трудно! Любовь повара и горничной. Она не хочет выходить
за него замуж, а хочет жить "так", а он не хочет жить "так", потому что
религиозен. /272/ Совсем не этого я ожидала! При чем тут повар и горничная?
Но вот Луганович приглашает к себе Алехина, и появляется его жена, Анна
Алексеевна. У нее недавно родился ребенок, она молода, красива и производит
на Алехина сильное впечатление. "Анна Алексеевна Луганович..." Мои инициалы.
У меня тоже был маленький ребенок, когда мы познакомились с Антоном
Павловичем.
"И сразу я почувствовал в ней существо близкое, уже знакомое..."
Мне сейчас же вспомнилось:
"А не кажется вам, что когда мы встретились в первый раз, мы не
познакомились, а нашли друг друга после долгой разлуки?"
Это спросил Антон Павлович на юбилейном обеде.
И я читала нетерпеливо, жадно.
"...Мне некогда было даже подумать о городе, но воспоминание о стройной
белокурой женщине оставалось во мне все дни, я не думал о ней, но точно
легкая тень ее лежала на моей душе".
Через страницу, уже после второго свидания, Алехин говорил:
"Я был несчастлив. И дома, и в поле, и в сарае я думал о ней..."
Тяжелые капли слез стали падать на бумагу, а я спешно вытирала глаза,
чтобы можно было продолжать читать.
"Мы подолгу говорили, молчали, но мы не признавались друг другу в нашей
любви и скрывали ее робко, ревниво. Мы боялись всего, что могло бы открыть
нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал
себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с
ней, мне казалось невероятным, что эта моя тихая грустная любовь вдруг грубо
оборвет счастливое течение жизни ее мужа, детей, всего дома... Честно ли
это?.. Что было бы с ней в случае моей болезни, смерти?.."
"И она, по-видимому, рассуждала подобным же образом. Она думала о муже,
о детях..."
Я уже не плакала, а рыдала, захлебываясь, и книга стала вся мокрая и
сморщенная. Так он не винил меня! Не винил, а оправдывал, понимал, горевал
вместе со мной. /273/
"...Я чувствовал, что она близка мне, что она моя, что нам нельзя друг
без друга..."
"В последние годы у Анны Алексеевны уже бывало другое настроение... она
выказывала странное раздражение против меня, что бы я ни говорил, она не
соглашалась со мной. Когда я ронял что-нибудь, она говорила холодно:
поздравляю вас".
О, как же! Я помню, как я "поздравила" его, когда он один раз уронил
свою шапку в грязь. Ему, вероятно, вздумалось откинуть по привычке прядь
волос, и он махнул рукой по шапке.
Но ведь я раздражалась больше всего, когда мучительнее, отчаяннее
любила его.
Но и это он понимал и прощал.
Алехин и Анна простились навсегда, в вагоне. Она уезжала.
"Когда тут, в купе, взгляды наши встретились, душевные силы оставили
нас обоих, я обнял ее, она прижалась лицом к моей груди, и слезы потекли из
глаз; целуя ее лицо, плечи, руки, мокрые от слез, о, как мы были с ней
несчастны! - я признался ей в своей любви, и со жгучей болью в сердце я
понял, как ненужно, мелко и как обманчиво было все то, что мешало нам
любить. Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви
надо исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех
или добродетель, в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе". Я
дочла и легла головой на книгу.
Я дочла и легла головой на книгу.
Из какого "высшего" надо исходить - я не поняла. И что более важно, чем
счастье или несчастье, грех или добродетель, - я тоже не знала. Знала и
понимала я только одно: что жизнь защемила меня и что освободиться из этих
тисков невозможно, - если семья мешала мне быть счастливой с Антоном
Павловичем, то Антон Павлович мешал мне быть счастливой с моей семьей. Надо
было разорвать душу пополам.
Что он хотел сказать словами: "Как ненужно, мелко и обманчиво было все
то, что мешало нам любить"?
Мне мешало то, что я любила мужа и детей. В этом я не видала ничего
ненужного, мелкого и обманчивого. И что он понял нового - я вообразить себе
не могла. Оставалась все та же безнадежность и безвыходность. /274/
Я ужаснулась, когда увидала, что я сделала с книгой. Надо было спрятать
ее так, чтобы никто не видел. Лучше даже было уничтожить, сжечь. Но перед
этим я еще раз перечла весь рассказ, и, как это ни странно, настроение у
меня сразу переменилось: умиление и нежность вдруг сменились отчаянием и
раздражением.
Я схватила листок бумаги и написала Антону Павловичу письмо. Что я
писала - я не обдумывала. Но чтобы не раздумать послать, я сейчас же пошла и
бросила письмо в почтовый ящик. Уже на обратном пути я пожалела о том, что
сделала. Неласково было мое письмо.
А через несколько дней я получила ответ:

"30 августа, Мелихово.
Я поеду в Крым{274}, потом на Кавказ и, когда там станет холодно,
поеду, вероятно, куда-нибудь за границу. Значит, в Петербург не попаду.
Уезжать мне ужасно не хочется. При одной мысли, что я должен уехать, у
меня опускаются руки и нет охоты работать. Мне кажется, что если бы эту зиму
я провел в Москве или в Петербурге и жил бы в хорошей, теплой квартире, то
совсем бы выздоровел, а главное, работал бы так (т.е. писал бы), что,
извините за выражение, чертям бы тошно стало.
Это скитальческое существование, да еще в зимнее время, - зима за
границей отвратительна, - совсем выбило меня из колеи.
Вы несправедливо судите о пчеле. Она сначала видит яркие, красивые
цветы, а потом уже берет мед.
Что же касается всего прочего - равнодушия, скуки, того, что
талантливые люди живут и любят только в мире своих образов и фантазий, -
могу сказать одно: чужая душа потемки.
Погода скверная. Холодно. Сыро.
Крепко жму Вам руку. Будьте здоровы и счастливы.
Ваш Чехов".

Припомнилось мое письмо.
Я благодарила за честь фигурировать героиней хотя бы и маленького
рассказа.
"Я здесь встречалась с одним из Ваших приятелей, о котором его жена
говорит, что он делает всякие гадости /275/ и подлости, чтобы потом реально
и подробно описывать их в своих романах. Конечно, в заключение он бьет себя
в грудь от раскаяния.
Вы упражняетесь в великодушии и благородстве. Но, увы, тоже
раскаиваетесь".
Потом были такие фразы:
"Сколько тем нужно найти для того, чтобы печатать один том за другим
повестей и рассказов. И вот писатель, как пчела, берет мед откуда
придется... Писать скучно, надоело, но рука "набита" и равнодушно, холодно
описывает чувства, которых уже не может переживать душа, потому что душу
вытеснил талант. И чем холодней автор, тем чувствительней и трогательнее
рассказ. Пусть читатель или читательница плачет над ним. В этом искусство".
А в ответе нет ни одной, ни одной язвительной, раздраженной строки. Он
даже выражает желание жить в ненавистном ему Петербурге, жалуется, что надо
уезжать. Хоть бы упрекнул. Хоть бы пристыдил. Как-то он написал мне:
"Верьте, Вы строги не по заслугам"{275}. Это, кажется, был единственный
выговор за все время.


    XVI



Весь конец 1898 года был для меня чрезвычайно тяжелым: все трое детей
заболели коклюшем, и одновременно Ниночка схватила где-то скарлатину, и не
успела еще понравиться, как у Левушки началось воспаление легких. Я
замучилась.
В январе 1899 года все начало приходить в норму, а в самом начале
февраля я получила из Ялты письмо от Чехова.

"5 февраля. Ялта.
Многоуважаемая Лидия Алексеевна, я к Вам с большой просьбой,
чрезвычайно скучной. Не сердитесь, пожалуйста. Будьте добры, найдите
какого-нибудь человека или благонравную девицу и поручите переписать мои
рассказы, напечатанные когда-то в "Петербургской газете". И также
походатайствуйте, чтобы в редакции позволили отыскать мои рассказы и
переписать, так как /276/ отыскивать и переписывать в Публичной библиотеке
очень неудобно. Если почему-либо эта просьба моя не может быть исполнена,
то, пожалуйста, пренебрегите, я в обиде не буду, если же просьба моя более
или менее исполнима, если у Вас есть переписчик, то напишите мне, и тогда я
пришлю Вам список рассказов, которые не нужно переписывать. Точных дат у
меня нет, я забыл даже, в каком году печатался в "Петербургской газете". Но
когда Вы напишете мне, что переписчик есть, я сейчас же обращусь к
какому-нибудь петербургскому старожилу библиографу, чтобы он потрудился
снабдить Вас точными датами. Умоляю Вас, простите, что я беспокою Вас,
наскучаю просьбой, мне ужасно совестно, но, после долгих размышлений, я
решил, что больше не к кому мне обратиться с этой просьбой. Рассказы мне
нужны; я должен вручить их Марксу на основании заключенного между нами
договора, а что хуже всего - я должен опять читать их, редактировать и, как
говорит Пушкин, "с отвращением читать жизнь свою"{276}.
Как Вы поживаете? Что нового?
Мое здоровье порядочно, по-видимому; как-то среди зимы пошла кровь, но
теперь опять ничего, все благополучно.
По крайней мере напишите, что Вы не сердитесь, если вообще не хотите
писать. В Ялте чудесная погода, но скучно, как в Шклове. Я точно армейский
офицер, заброшенный на окраину. Ну, будьте здоровы, счастливы, удачливы во
всех Ваших делах. Поминайте меня почаще в Ваших святых молитвах, меня
многогрешного.
Теперь меня будет издавать не Суворин, а Маркс. Я теперь "марксист".
Преданный А.Чехов."

Трудно передать, до чего меня обрадовало это письмо! Поработать для
Чехова - какое это счастье! И все складывалось удачно: из редакции мне
прислали на дом переплетенные по полугодиям комплекты газеты, Миша
порекомендовал мне двух переписчиков. Беда была только в том, что никто не
помнил, в каком году начал писать в газете Антон Павлович. Я отправилась за