о Москве, о студенческих наших делах, немного всегда беспокойных. Кстати,
когда передают речь Чехова, всегда пестрит частица "же", которую он будто бы
прибавлял чуть не к каждому слову; получается впечатление сугубо
провинциального местного говора, почти комического. Правда, пишут это люди,
знавшие Чехова долго и хорошо, но если и была в его /583/ речи такая
особенность (я ее вовсе не ощутил), то, во всяком случае, передающие слова
А.П. ею злоупотребляют. Он говорил, как писал, короткими фразами, подумав,
несколько скупо и очень определенно; так же скупы и выразительны были и его
жесты, едва намеченные и, одновременно, вполне законченные.
Я не помню подробностей этого первого разговора, да и не в них дело, но
тогда же я отчетливо почувствовал, как Чехов был пристально внимателен к
другому человеку - совсем для него случайному. И это не был интерес
специфически писательский, а именно человеческий. Пожалуй, в этом была и
доброта, но не такая теплая и конкретная, какая присуща была Владимиру
Галактионовичу Короленко, которого увидел я много позже. У Чехова любовь эта
была как бы несколько далекою: не данный сидящий перед ним человек сам по
себе, а он же, но лишь как один из тех живых существ, что именуются
человеком. У Чехова, несомненно, присутствовала всегда свойственная ему
органически дума о людях, о человеке, о жизни. И вот он сидел в сумерках и
говорил, с паузами, подкашливая, спрашивал что-нибудь, и так это
воспринималось: точно хочет проверить себя, прикинуть свое "издали" на этом
вблизи сидящем, приехавшем оттуда - из всегда молодой Москвы.
Чехов был человеком конкретностей и писал живых людей, может быть как
никто, но эти конкретности он давал по-особому, на широком и спокойном
горизонте своего раздумья. Так иногда, на фоне заката, увидишь стебли полыни
или дикой рябинки, они такие же, как и те, что у тебя под ногами, но и не
те, ибо конкретность их дана с гравюрною четкостью, и даны расстояние,
простор и грань горизонта, и теплая желтизна уходящего неба. Это сочетание
конкретности и дали, живого быта и длительного раздумья, оно и является
основным в творческой манере Чехова.
Какого же рода было это раздумье? Несомненно, оно было очень
разнообразного свойства: и философского, и социального - тому имеется много
свидетельств. Во вторую свою встречу с Чеховым я очень остро почувствовал
именно этот социальный интерес писателя, и притом не отвлеченный, головной,
а /584/ напротив - живой, исполненный настоящего человеческого тепла.
Я увидел Чехова на одной из выставок картин в Москве. Он был один, но я
не подходил к нему, стесняясь напомнить о нашем случайном знакомстве, однако
он сам, взглянув и помедлив секунду, узнал меня.
- Да, хорошо написано, - сказал он о портрете какого-то генерала{584},
перед которым как раз я стоял, - но кому это нужно, зачем?
Портрет привлекал общее внимание, и мастерство художника было налицо.
Но Чехов не захотел углубить свою мысль, и она приобрела всю свою
значительность лишь в порядке противопоставления.
- Вы это еще не видали?
Не рассеянно, но очень быстро прошел он ряд других полотен и надолго
остановился затем перед одной небольшою картиной.
- Вот, - сказал он, - вот что я вам хотел показать. Это хорошо.
Я не помню, чья это была картина{584}, но передо мной встают и теперь -
фабричные задворки, вечер, лиловатая мгла и молодой рабочий с ребенком на
руках; он держит его очень неловко и очень бережно, со скуповатою, может
быть чуть-чуть стыдливою, нежностью, которую не хотел бы показать. Чем-то
родственно этому сочетанию чувств было и само восприятие Чехова, и молчание
его было для меня выразительно полно: сам он писал не потому лишь, что умел
отлично писать и хорошо знал человека, но и потому, что он человека любил и
жалел, и думал, по-своему, об устроении его неустроенной жизни. /585/



    И.Н.АЛЬТШУЛЛЕР



    О ЧЕХОВЕ



Из воспоминаний

Как-то я застал Чехова за чтением критической о нем статьи{585}, и он
встретил меня словами:
- Вот, батенька, мы с вами и не знали, а я, оказывается, уже в третьем
периоде.
И затем, сбросив привычным жестом пенсне и лукаво блеснув глазами, он
комически развел руками и прибавил:
- Да, то совсем не было периодов, а теперь вот три.
Не знаю, на сколько периодов можно делить литературное творчество
Чехова, но мое знакомство с ним совпадает, несомненно, с началом нового в
его личной жизни ялтинского периода, которому суждено было оказаться
последним.
В конце сентября 1898 года я, спасаясь от гнилой северной осени,
приехал в Ялту, которой раньше не знал. У меня было письмо к местному
санитарному врачу д-ру П.П.Розанову, а у него я познакомился с его
двоюродным братом С.Я.Елпатьевским. Последний тоже незадолго перед этим
переселился окончательно в Ялту, строил себе, как говорил Чехов, "с
аппетитом" дачу, был влюблен в южный берег Крыма, очень красноречиво
доказывал необходимость и мне покинуть север и сообщил, что вот и Чехов
приехал и тоже решил перекочевать сюда. Как-то, проходя со мною через
городской сад, он заметил на одной из скамеек Чехова, подошел к нему и
познакомил нас. На следующий день подъехал /586/ наш общий приятель,
известный московский земский врач И.И.Орлов, и как-то так вышло, что мы
втроем стали проводить значительную часть дня вместе. Чехов занимал две
небольшие комнатки на даче Бушева по Николаевской улице. Осень в тот год
выдалась исключительная даже для Крыма. Чехов был в прекрасном настроении.
Он тогда еще имел довольно бодрый вид и выглядел, пожалуй, не старше своих
тридцати восьми лет, был худ и, несмотря на то, что ходил несколько
сгорбившись, в общем представлял стройную фигуру. Только намечавшиеся уже
складки у глаз и углов рта, порой утомленные глаза, а главное, на наш
врачебный глаз, заметная одышка, особенно при подъемах, обусловленная этой
одышкой степенная, медленная походка и предательский кашель говорили о
наличности недуга. Тщательно избегал говорить о последнем только сам
больной. Было два верных способа сделать неприятность Чехову и заставить его
съежиться: это - коснуться поподробнее его здоровья или его текущих
литературных работ.
Доктор Орлов, очень любивший Антона Павловича и очень беспокоившийся за
него, как-то, когда мы сидели втроем и весело болтали, шутливо предложил:
давайте-ка все друг друга послушаем "для проверки". Чехов мягко отвел его
предложение, сказав: "Лучше пройдемся".
Приехал он в Ялту как будто без определенных планов, но здесь скоро
принял решение перебраться на юг окончательно и так как "по гостиницам жить
надоело", то стал подыскивать участок. По этому поводу у него происходили
постоянные совещания с И.А.Синани, владельцем книжного магазина на
набережной, хорошо знакомым всякому бывавшему в Ялте, так как его магазин с
лавочкой у входа служил излюбленным местом свиданий и встреч друзей и
знакомых, особенно писателей. К Чехову Синани, вообще человек очень
доброжелательный, питал необыкновенно нежные чувства и любовно заботился о
всех его интересах, а так как Ялту, южный берег, ялтинцев и все про ялтинцев
и все текущие местные новости и события он знал, как никто, то лучшего
советчика по отысканию участка или дачи трудно было найти. Однажды А.П.
таинственно повез нас с доктором Орловым в Верхнюю Аутку, которая /587/
тогда еще не была присоединена к городу Ялте, а считалась деревней,
остановился в конце ее, загадочно предложил нам перелезть через низкий
забор, и когда мы очутились на довольно неприглядном участке, под самым
пыльным шоссе, с запущенным виноградником, с двумя-тремя тощими деревьями и
старым татарским кладбищем с многочисленными характерными надгробными
мусульманскими памятниками по передней его границе, он торжественно заявил,
что этот самый участок он собирается купить, причем при оценке его
рекомендовал обратить особенное внимание на два его достоинства: во-первых,
на имеющийся "библейский" колодец и, во-вторых, на чудесный далекий вид на
долину речки Учан-Су и кусочек моря. Так как владелец продавал участок из
уважения к Чехову необыкновенно дешево, за четыре тысячи, да еще так, что
три тысячи можно было платить когда угодно и без процентов, то тут же на
общем совещании решено было, что покупать стоит. Впрочем, шоссе впоследствии
при ремонте было значительно поднято и несколько отведено в сторону, а к
дому Чехова устроен небольшой, в виде переулка, спуск. Денег свободных у
него в это время еще не было, и он комбинировал всякие кредитные операции.
В середине октября умер отец Антона Павловича, и известие об этом еще
более укрепило его в решении поскорее построиться и перевезти мать, которой,
как он полагал, будет теперь очень тоскливо оставаться в Мелихове. Последнее
предполагалось продать. В значительной мере под влиянием Чехова придя также
в конце концов к заключению о необходимости покинуть окончательно север, я
снял в Ялте квартиру, пустую, только с несколькими самыми необходимыми
предметами обстановки, и так как раньше года семья моя не могла переехать,
то Чехов перебрался ко мне{587}. Он в это время очень много работал,
преимущественно по утрам. Мы много гуляли, тщательно избегая набережной, где
его одолевали курортные дамы, "антоновки", преследуя его по пятам; стоило
ему зайти к Синани, как немедленно лавка заполнялась покупательницами,
которым неотложно требовались газеты, книги, папиросы и т.п. Чехов с мрачным
видом круто поворачивался и устремлялся через ближайшие улицы или городской
сад подальше от набережной. /588/
Бывали и экстраординарные развлечения. Местный караим-купец, приятель
Синани, пригласил Чехова на обед с шашлыками и с классическими, как он
говорил, чебуреками. Было душно, жарко, масса приглашенных "на Чехова"
родственников и приятелей радушного хозяина. Чебуреки на бараньем жиру, с
бараньей начинкой с непривычки показались ужасными, разговор вертелся все
время около строительных вопросов и подрядчиков. Чехов серьезно слушал,
почти ничего не ел и вставлял деловые замечания. Как только мы вышли, Чехов
завернул в аптеку и купил свою любимую касторку: "Надо будет сейчас же
принять". - "Да вы ж ничего не ели". - "А запах, а разговоры?"
Несмотря на длинные разговоры, совместную жизнь, темы о болезни мы все
еще не касались, или, вернее, касались, но односторонне: он не одобрял моего
кашля, советовал серьезно полечиться и т.д.
Когда я после кратковременной отлучки для ликвидации своей службы в
Новоторжском земстве вернулся в Ялту, то не застал его уже на моей пустой
квартире, он переехал на дачу Иловайской, где и проживал до переезда к себе
в Аутку. Но очень часто, спасаясь от посетителей, мешавших работать, он
приходил ко мне рано утром и оставался до обеда.
Генеральша Иловайская, у которой он в это время жил, хорошо к нему
относилась, хотя искренне скорбела о том, что он не признает гомеопатии и
губит свое здоровье, не соглашаясь принимать ее целительных пилюль. Она даже
очень серьезно принялась за устройство его судьбы, подыскав для него очень
подходящую пару в лице молоденькой дочери местного протоиерея, часто ее
навещавшей. Таинственно обращала мое внимание на некоторые как будто
благоприятные в этом смысле признаки и особенно радовалась, когда Чехов с
поповной поехал раз прокатиться в Ореанду. И всерьез была огорчена, когда
все ее тонкие планы кончились ничем{588}.
Чехов считал себя очень практическим человеком (и в известной степени,
может быть, это и было верно), и так как я в это время устраивал квартиру,
то он принимал в этом живейшее участие. Пришел в ужас, увидев на дверях мою
визитную карточку. /589/
- Это же невозможно, серьезные доктора должны иметь серьезную дощечку;
и нельзя медную. Нужно в Москве заказать черную чугунную с литыми буквами.
И действительно, через брата, кажется, выписал такую для меня из
Москвы. Уверял меня, что без него я и занавесок настоящих никак не смогу
купить. Настаивал, что надо мне непременно записаться в члены Общества
взаимного кредита и расплачиваться чеками, и когда я, смеясь, говорил ему,
что запишусь, когда разбогатею, а пока нечего туда вносить, то он серьезно
ответил, что это наша русская некультурность, что на Западе никто денег при
себе не держит.
В начале 1899 года он вел переговоры с Марксом, очень волновался, когда
они затягивались, в то время был искренне убежден, что совершает очень
выгодную для себя сделку. Так как по договору Маркс обязывался через каждые
5 лет повышать на 200 руб. плату за печатный лист, то Чехов все высчитывал и
жалел бедного Маркса: "Что же с ним будет, если вдруг до восьмидесяти пяти
лет проживу?"{589}
Для Чехова составляло величайшее удовольствие помогать другим, и он
постоянно для кого-нибудь что-нибудь устраивал. Он рекомендовал учителей в
гимназии, хлопотал перед архиереем о месте для священника и, уже тяжко
больной, искал через друзей протекции для московского дьякона{589}, которому
нужно было сына-студента перевести из Юрьева в Москву. Подыскивал для
знакомых и приятелей-москвичей комнаты и квартиры, выписывал для них
каталоги растений, помогал начинающим писателям завязать отношения с
редакциями, хлопотал о постановке чужих пьес, вечно устраивал каких-нибудь
больных учительниц или земских служащих. И уезжая в Москву, он каждый раз
спрашивал, не надо ли чего привезти, прислать, особенно из Москвы, где, по
его мнению, только и можно было достать все настоящее и хорошее и откуда он
сам выписывал для себя и писчую бумагу, и конверты, и колбасу, и резиновые
калоши, и многое другое, что можно было получить в любом магазине на
набережной и получения чего из Москвы он иногда дожидался неделями. Но
переубедить его в этом было невозможно. Когда нас несколько человек задумало
создать санаторию для нуждающихся, то Чехов, к которому мы обратились за
содействием, /590/ очень горячо отозвался, объявил у себя прием
пожертвований и много времени терял на жертвователей, в большом числе
пользовавшихся случаем за небольшой взнос получить чеховский автограф в виде
квитанции. Расчетливо тративший на себя, он много раздавал, тайно помогал
отдельным учащимся.
Когда Чехов приступил к постройке дачи, он очень подробно и внимательно
разрабатывал с архитектором и приехавшей сестрой, Марией Павловной, план
дома. Предполагалось три жильца - он сам, мать и в летнее время сестра,
служившая тогда преподавательницей в одной из московских женских гимназий.
Требовалось, чтобы комнаты были по возможности изолированы. Оттого дом и
имел несколько странное расположение: прямо от входа кабинет Антона
Павловича, столько раз описанный, и отделенная от него незастекленной с
резьбой дверью небольшая, очень светлая спальня. В другом конце коридора
дверь в комнату матери, и в башенке наверху - комната Марии Павловны. Внизу
столовая и комната для гостей. Чехов перебрался на свой участок задолго до
того, как был готов дом, и жил в комнате при будущей кухне, помещавшейся в
отдельном небольшом флигеле{590}. Он очень много занимался будущим садом. У
него было большое стремление к своему углу, к покупке всяких участков, дач и
т.д. Вскоре после ауткинской дачи он приобрел участок в Кучук-Кое, около
Кикинеиза, верстах в 25 от Ялты, совершенно ему не нужный и никчемный, к
которому вел очень крутой спуск от шоссе с еще более крутым спуском от него
к морскому берегу.
Купил потому, что "там чудный вид, и все есть: и маленький домик, и
табачный сарай, и дроги, и нужно только будет из Москвы выписать ложки,
вилки, самовар. Почта рядом, я уверен, что и матери понравится". - "Но ведь
туда добраться нельзя". - "Это ничего, можно будет купить ослика, чудесно
будет, или еще и лошадь". А через год он еще купил участок в Гурзуфе{590},
потому что на самом берегу, "свой кусочек берега, и можно будет рыбу ловить,
чудесно!" И на обоих участках, я думаю, он был счетом не более двух-трех
раз. Когда после продажи сочинений Марксу получались свободные деньги, он
собирался и в Москве домик купить, "где-нибудь на окраине, но непременно с
садом", /591/ и где-нибудь дачу под Москвой, непременно около речки. И когда
я ему говорил, что он тоже свой крыжовник любит{591}, то он смеялся и
говорил: "Здесь же крыжовника нет, а миндаль, грецкий орех". Но его
привлекал, конечно, не крыжовник, а именно свой угол, сад. Он очень любил
растения и цветы и понимал толк в них и в уходе за ними. И чудный сад,
вполне разросшийся уже только после его смерти, целиком дело его рук. Я
думаю, что лучшими часами в его жизни были те, когда он в хорошие дни
возился в саду, окруженный не отступавшими от него собачками, преемниками
славных мелиховских такс Брома Исаевича и Хины Марковны, и танцующим
прирученным журавлем. Занимался любимым делом, и никто не мешал думать, как
на севере помогала думать удочка. Чехов любил животных. Когда я увидел, с
какой заботливостью он ухаживал за раненым Каштаном, как внимательно, по
всем правилам хирургического искусства, перевязывал его разодранную лапу и с
какими при этом ласковыми словами к нему обращался, я понял, почему такой
удивительной вышла у него "Каштанка". И когда он, поведя серьезную войну
против мышей, брал из мышеловки осторожно за хвост попавшуюся мышь и спускал
ее через низкий забор на кладбищенский участок, то я уверен, что мышь только
посмеивалась и, наверное, в ближайшую же ночь перебиралась обратно на дачу к
своему врагу.
Осенью 1899 года дача была совсем готова, и Чехов перебрался в дом с
его уютно устроенным кабинетом, Чехов был необыкновенно аккуратен, и у него
всегда царил образцовый порядок. Все раз навсегда на определенном месте, все
годы и в том же порядке на письменном столе стояли и оригинальные
подсвечники, и чернильницы, и слоны, и "Вся Москва" Суворина, и коробочка с
мятными лепешками, и всякие другие мелочи. Этот застывший порядок в очень
приятной и уютной комнате с специально написанным для камина этюдом Левитана
и с другой картиной этого художника{591} в глубокой нише за письменным
столом шел даже в ущерб уюту, внося некоторый холодок.
Я никогда не видел у него кабинет неубранным или разбросанные части
туалета в спальне, и сам он был всегда просто, но аккуратно одет, ни утром,
ни поздно /592/ вечером я никогда не заставал его по-домашнему, без
воротничка, галстука. Кто читал его письма к жене, в которых так много
пишется про мытье головы, перемену белья, чистку платья, обуви и т.д., тот
может получить совершенно ложное представление о Чехове как о каком-то
замухрышке, приводимом в благопристойный вид. Но это было бы совершенно
неверным представлением. В этом сыне мелкого торговца, выросшем в нужде,
было много природного аристократизма не только душевного, но и внешнего, и
от всей его фигуры веяло благородством и изяществом.
Время с весны 1899 года до начала 1901 года было, пожалуй, самым
приятным и радостным за весь ялтинский период его жизни. Переезд и
устройство в новой, по собственному вкусу выстроенной даче, плодотворная
творческая работа, постановка "Чайки" и "Дяди Вани" в Художественном театре,
приезд этого театра с двумя его пьесами в Ялту специально для него, избрание
его в академики, которое он принял с нескрываемой радостью, между прочим, и
потому, что им официально как бы признавалось значение русского писателя,
наконец личные радостные переживания - все это заметно поднимало его
настроение и мирило с "теплой Сибирью".
Но ни тогда, ни после этот мнивший себя очень практичным человек
все-таки так, как ему хотелось, устроиться не мог. Помимо здоровья и всяких
личных причин, мешали и некоторые особенности ялтинской жизни и
исключительная деликатность.
Конец 90-х и начало 900-х годов были как раз началом расцвета и
быстрого роста южного берега как всероссийского курорта. Ялта становилась
местом, куда съезжались не только для лечения, но и для отдыха весной, летом
и осенью не только богатая буржуазия, но и представители русской
интеллигенции. От этого много выигрывали Крым и крымчаки, но от этого очень
терпел Чехов. Само собою разумеется, что Чехова считали долгом посетить
съезжавшиеся писатели и вообще люди, имевшие отношение к литературе и
журналистике. И так как они отдыхали и делать им было нечего, то приходили
часто и сидели подолгу. Среди них были люди, Чехову приятные и близкие, с
которыми ему было хорошо и которых он сам звал, а были и чуждые и
несимпатичные, от которых отделаться он все-таки не мог. /593/
Раз поздно ночью раздается телефонный звонок. Голос Чехова. Я
встревожился.
- Что случилось?
- Плохо, батенька, опять касторку только что пришлось принять.
- А что?
- Да ведь NN же опять весь день просидел.
Дело касалось молодого писателя, жившего вне Ялты, но часто навещавшего
Антона Павловича{593}. Этою же писателя я застал, заехав как-то случайно
днем. Он оживленно что-то рассказывал, а Чехов сидел за письменным столом
мрачнее тучи, с закрытыми глазами, без пенсне.
- Антон Павлович, а можно спросить, длинную вы теперь вещь пишете?
- Листа два.
- Вот и мой рассказ тоже, должно быть, листа в два с половиной будет.
Одев пенсне, Чехов вдруг обращается ко мне:
- А знаете, доктор, здешняя касторка куда хуже келлеровской, сравнить
нельзя.
Когда через несколько минут позвали к обеду, он любезно предложил
посетителю спуститься вниз, пообедать с матерью и передать, что он сейчас
есть не хочет, а, может быть, будет позже. Когда гость ушел, он забегал по
кабинету и полушутя, полусерьезно сказал:
- Вот вам и усиленное питание... И пообедать не имею возможности.
Кто к нему только не ходил, и по каким только делам! Фельдшер, долгое
время присылавший ему для прочтения плоды своей безграмотной музы{593},
приезжает специально в Ялту, чтобы посоветоваться, так как Чехов "тоже
нашего медицинского персонала". Знакомая владелица вновь открывающегося
курорта{593} является с просьбой написать для газет объявление такое, "чтобы
действительно было замечательно". И когда смущенный Антон Павлович клянется,
что он никогда этим не занимался, она смеется и говорит: "Тоже, ей-богу, вы
скажете, самый замечательный писатель и вдруг не можете! Кто же этому
поверит?" Приходил учитель гурзуфской школы, молчаливый человек,
просиживавший часами, покусывая свою бородку. Приходили посоветоваться, как
устроиться получше, как устроить своих /594/ больных, приходили по
выдуманным предлогам, так как в программу пребывания на южном берегу, кроме
посещений Учан-Су, Ай-Петри, массандровских подвалов и прочих
достопримечательностей, входил и визит к популярному писателю. И мешали ему
работать, мешали думать, мешали быть одному. А отказать, защитить себя он не
был в состоянии, не умел, и если не всегда был с такими посетителями слишком
приветлив, то всегда внешне любезен и корректен.
В первое время меня иногда неприятно поражало, когда я слышал, как он в
разговорах, особенно с писателями, высказывал об их произведениях суждения
или проявлял к ним отношение, не соответствовавшее тем мнениям, которые
приходилось от него слышать в их отсутствие. Это же можно сказать и про
многие места в его письмах. Но, присмотревшись внимательнее, я понял, что
это не фальшь, а результат опять-таки его необычайной деликатности и боязни
кого-нибудь задеть, обидеть. И в конце концов и в разговорах и в письмах он
в мягкой, крайне осторожной форме высказывал все-таки свое настоящее мнение.
Может быть, только не всегда все до конца.
Очень много писалось о равнодушии Чехова к общественным вопросам{594},
о его "холодной крови". По натуре своей он не был борцом и сам это
неоднократно повторял. Судя по его рассказам, когда он вступал в жизнь, он
мало интересовался общественными вопросами, но уже на старших курсах его
симпатии и общественные интересы, под влиянием в значительной степени, я
думаю, земско-медицинской среды, получают совершенно определенный уклон. Его
часто упрекали за дружбу с Сувориным. Но Чехов всю жизнь помнил, что
Суворин, Григорович, Плещеев и Полонский первые обратили на него внимание,
когда он еще был Антошей Чехонте, и первые помогли ему выбраться из
"Осколков" и "Будильника", и он сохранил к Суворину благодарность навсегда.
Он не раз, и всегда с большим волнением, рассказывал, как в начале его
писательской карьеры встретила его серьезная критика, как Скабичевский
писал, что ему "суждено умереть пьяным под забором"{594}. И, однако, при
всем этом он, который когда-то утверждал, что будет печататься там, "куда
занесут ветер и его свобода", уже с начала 90-х годов перестал /595/
печататься в "Новом времени", а после процессов Золя и Дрейфуса он,
возмущенный отвратительным поведением "Нового времени", навсегда и резко
порвал с редакцией и не мог хладнокровно говорить о ней. Но лично с
Сувориным он сохранил, хотя и несколько охладевшие, отношения до конца{595}.
Объясняется это в значительной степени тем, что в своей интимной переписке с
Чеховым Суворин бывал очень часто не Сувориным "Нового времени". И о
студенческих беспорядках, и даже о процессе Дрейфуса, и о многом другом он в
своих письмах писал так, что когда Чехов передавал их содержание или изредка
читал отрывки из его писем, не верилось, что автором их был Суворин. Вообще