даваться в провинции лишь в экстренных случаях, когда у антрепренера
иссякнет запас новинок". "Чайку" же Чехов любил затаенной ревнивой любовью
кровного художника.
И в самом деле, какое же может быть сравнение? Один "язык" в "Чайке"
чего стоит!..
В "Иванове" много лишних слов, заметны следы вымученности и
грубоватости, малодушные уступки в пользу театральной условности... В
"Чайке", напротив, - настоящий, типичный Чехов: скупой на слова,
презрительно враждебный к дешевым эффектам, стиль всюду тонкий, изящный,
душевно проникновенный, напоминающий местами "стихотворение в прозе"...
Характеристики второстепенных лиц, вроде Сорина, например, поражают своей
живописной сжатостью: два-три штриха, и перед вами живой портрет, точно
сейчас выскочивший из рамы.
Но меланхолическая, как вечерняя заря, "соната Шуберта" была разыграна
в тоне штраусовского "Персидского марша". После этого чего же удивляться,
если в результате получилась невообразимая какофония?
Бедный Чехов, "бедный неразгаданный пионер"! Недаром он бежал из театра
без оглядки, смертельно уязвленный в самое сердце...
Да, на первом представлении "Чайка" пала - но посмотрите, какая вдруг
странность! - в своем падении она непредвиденно увлекла и повалила все
театральные манекены и очистила путь новому, свежему веянию... Как-никак, а
уже после "Чайки" на сцене стала немыслима прежняя ложь и мишура, и даже
театральные закройщики в алчной погоне за успехом стали усиленно
приспособляться к чеховской манере.
Я не без умысла так распространился о первом представлении "Чайки", ибо
отныне этот день в истории театра является заметным символическим рубежом.
Когда года четыре тому назад я впервые попал в московский театр
Станиславского и увидел на хмурой темно-серой \69\ занавеси ее единственное
украшение - символ чеховской "Чайки", - я был растроган до слез...
Осмеянная, неразгаданная новая идея, очевидно, свершила обычный мистический
круг и нашла своего ревнивого служителя и поэта.
Повторяю, Чехов не любил театра, и его связь со сценой была не столько
органической, сколько экономической; но раз театр его полюбил и обогатил
("Иванов" и "Медведь"), Чехов не мог остаться равнодушным к его судьбам и из
драматурга-импровизатора превратился в драматурга-новатора, вдумчивого
искателя новых форм и настроений...
Эти искания тревожили его еще задолго до появления "Чайки". Помню, дня
за два, за три до петербургского представления "Иванова" он очень волновался
его недостатками и условностями и импровизировал мне по этому поводу мотив
совсем своеобразного одноактного драматического этюда "В корчме" - нечто
вроде живой картины, отпечатлевающей в перемежающихся настроениях
повседневную жизнь толпы...
- Понимаете, при поднятии занавеса на сцене совсем темно, хоть глаз
выколи... За окном гроза, в трубе воет ветер, и молния изредка освещает
группы ночлежников, спящих вповалку, как попало... Корчма грязная,
неприютная, с сырыми облезлыми стенами... Но вот буря стихает... слышно, как
визжит дверь на блоке, и в корчму входит новый человек... какой-нибудь
заблудившийся прохожий - лицо интеллигентное, утомленное. Светает... Многие
пробуждаются и с любопытством оглядывают незнакомца... Завязывается
разговор, и так далее. Понимаете, что-нибудь в этом духе?.. А насчет
"Иванова" оставьте, - резко оборвал он, - это не то, не то!.. Нельзя театру
замерзать на одной точке!..
Как ни случайна и отрывочна приведенная драматическая фантазия, но она
очень характерна для Чехова как драматурга и может быть отмечена как первый
зародыш "пьесы с настроением" - новый до чрезвычайности сложный род,
нашедший такого талантливого толкователя, как К.С.Станиславский.
Чехову тем более было тяжко пережить оскорбительное падение "Чайки",
что самые близкие его друзья и сочувственники, наиболее способные по своему
душевно-художественному складу угадать и поддержать новое искание, ушли в
иной мир, конечно лучший, чем закулисный и журнальный.
Всеволод Гаршин, которого, несмотря на краткое \70\ знакомство, он
успел полюбить всей душой, весной 1888 года кончает самоубийством{30}.
Другой задушевнейший друг Чехова, П.М.Свободин, осенью 1892 г. умирает
от разрыва сердца на сцене Михайловского театра во время представления
комедии Островского "Шутники".
Наконец следующие два года похитили других двух преданных его
сочувственников: поэта Плещеева и композитора Чайковского (последнему, как
известно, посвящена Чеховым книга "Хмурые люди").
Особенно нежно любил он Свободина, и его смерть вызывает со стороны
Чехова глубоко прочувствованные строки: "А Свободин-то каков? Этим летом он
приезжал ко мне два раза и жил по нескольку дней. Он всегда был мил, но
последние полгода своей жизни он производил какое-то необыкновенно
трогательное впечатление. Или, быть может, это мне казалось только, так как
я знал, что он скоро умрет. Я, да и вы тоже, потеряли в нем человека,
который искренно привязывался и искренно любил, не разбирая, великие или
малые дела мы совершаем... Он за глаза всегда называл вас Жаном и любил
сказать о вас что-нибудь хорошее. Это был наш приятель и наш заступник"{31}.
Невольно вспоминается мне по этому поводу один эпизод, имевший место в
январе 1891 года.
Накануне были мои именины, прошедшие шумно и весело, с почетным
застольным гостем А.Н.Плещеевым во главе, и я проснулся довольно поздно.
Разбудил меня чей-то сильный звонок. Горничная через дверь объясняет мне в
замешательстве, что пришли какие-то два незнакомые господина и хотят
непременно меня видеть.
- Кто такие?
- Они так сказывают, что чиновники от градоначальника и по весьма
важному делу. - Наскоро одеваюсь и, не на шутку встревоженный, выхожу в
залу.
И что же? Вместо полицейских чиновников вижу на пороге Чехова и
Свободина. Оба весело переглядываются, явно довольные удавшейся
мистификацией.
Излишне говорить, как я обрадовался, тем более обрадовался, что визит
пришелся как раз на другой день именин, и я имел возможность достойно
угостить дорогих друзей. Но все же долго не мог успокоиться, ибо времена
были невеселые, и я имел основание сильно волноваться. За завтраком, между
словом, я попрекнул Чехова за его выходку.
- Ах, Антуан, как вы меня ужасно расстроили! Вы \71\ ведь знаете, что я
человек нервный и болезненный - и вдруг такая внезапность...
Чехов подлил себе и Свободину вина и окинул меня зорким, докторским
испытующим взглядом:
- Ну, вам, Жан, нечего особенно беспокоиться!.. Нервы у вас, положим,
щеглиные; но зато у вас кость широкая и легкие крепкие. - И добавил,
добродушно ухмыляясь: - Вот увидите, вы еще на наших некрологах
заработаете!!
И мы все трое весело чокнулись...
Увы!..


    IV. ПОСЛЕДНИЕ ВСТРЕЧИ



"...Это началось с того вечера, когда так глупо провалилась моя пьеса",
- говорит Треплев в "Чайке", и эти слова смело можно применить к истории
болезни Чехова.
Доктор Тарасенков в своих записках "о болезни Гоголя"{32} выразил,
между прочим, предположение, что в такой тонкосложной художественной натуре,
какова была у Гоголя, душевные страдания являлись первопричиной телесного
недуга, а отнюдь не обратно, - и это характерное для медика предположение
можно всецело отнести ко всякой глубокой художественной натуре вообще и, в
частности, к Антону Чехову.
Душевное потрясение в настоящем случае было слишком сильно и
противоречие между двумя "приемами" слишком ошеломляюще, чтобы пройти без
последствий... Насколько преувеличенно шумны были похвалы, венчавшие
"Иванова", настолько же была груба до неприличия "обида непонимания",
отметившая представление "Чайки". Это была смертельная обида в буквальном
смысле, и долго потом Чехов не только избегал разговоров об этом
представлении, но не выносил даже случайной обмолвки по этому поводу.
Злополучное представление, как уже известно, состоялось поздней осенью
1896 г.; а уже ранней весной следующего года - следовательно, менее, чем
через полгода - Чехов лежал в московской клинике с явно обнаруженными
признаками чахотки...
В апреле 1897 г., в бытность мою в Москве, я получил от Чехова открытку
(со штемпелем от 5 апреля) с приглашением навестить его: "Милый Жан, буду с
нетерпением ожидать вас. Приходите во всякое время дня, кроме промежутка от
часа до трех пополудни, когда происходит кормление и прогуливание больных
зверей. Я скажу швейцару, \72\ чтобы он принял вас. Или лучше всего, когда
придете, пришлите мне со швейцаром вашу карточку, и я скажу, чтобы вас
привели ко мне немедленно. Мне гораздо лучше. Я уже гуляю. - Обитатель
палаты Э 14, А.Чехов. Суббота. Клиника проф. Остроумова".
Невеселое вышло это свидание!..
Кроме того, в помещении, где находился Чехов, было еще двое больных, и
это стесняло свободу беседы... Помещение - светлое, высокое, просторное,
каковым русские литераторы редко пользуются, находясь в добром здоровье.
Чехов лежал на койке в больничном халате, заложив руки за голову, и о
чем-то думал... Сбоку, вровень с кроватью, помещалась предательская жестяная
посудина, прикрытая чистым полотенцем, куда А.П. изредка откашливался. С
другой стороны - столик, и на нем пачка писем, чья-то толстая рукопись и
вазочка с букетом живых цветов. Увидя меня, он поднялся с кровати, протянул
исхудалую руку и улыбнулся своей милой доброй "чеховской" улыбкой.
Я сел рядом на стул.
- Ну, что, Антуан, как дела?
- Да что, Жан, - плохиссиме! Зачислен отныне официальным порядком в
инвалидную команду... Впрочем, медикусы утешают, что я еще долгонько
протяну, если буду блюсти инвалидный устав... Это значит: не курить, не
пить... ну, и прочее. Не авантажная перспектива, надо признаться!
И его грустное, утомленное лицо стало еще грустнее.
Чтобы переменить разговор, я обратил внимание на толстую рукопись,
лежавшую на столике...
- Ах, это? Это один юноша мне всучил... Начинающий писатель - усиленно
просил проштудировать... Поди, думает, невесть какая сладость быть русским
писателем! - Чехов вздохнул и показал глазами на пачку писем: - Один ли он
тут!
"Ну, люди, - подумал я про себя, - даже в госпитале, больному человеку,
не дадут покоя!" - А это у вас от кого? - кивнул я на букет, украшавший
больничный столик. - Наверное, какая-нибудь московская поклонница?
- И не угадали: не поклонница, а поклонник... Да еще, вдобавок,
московский богатей, миллионер. - Чехов помолчал и горько усмехнулся: -
Небось, и букет преподнес, и целый короб всяких комплиментов, а попроси у
этого самого поклонника "десятку" взаймы - ведь не даст! Будто не знаю я
их... этих поклонников! \73\
Мы оба помолчали.
- А знаете ли, кто у меня вчера здесь был? - неожиданно и с видимым
удовольствием вставил Чехов. - Вот сидел на этом самом месте, где вы теперь
сидите.
- Не догадываюсь.
- Лев Толстой!{33}
Я невольно разволновался.
- Вот интересно, о чем вы с ним разговаривали?
Чехов чуть-чуть нахмурился и уклончиво отвечал:
- Говорили мы с ним немного, так как много говорить мне запрещено, да и
потом... при всем моем глубочайшем почтении к Льву Николаевичу, я во многом
с ним не схожусь... во многом! - подчеркнул он и закашлялся от видимого
волнения{34}.
Очевидно было, что его более тронул и обрадовал самый факт посещения,
чем его душевный результат, и также очевидно было... что критика и мораль
Льва Толстого у койки больного, нуждающегося писателя пришлась не совсем ко
двору.
Чтоб излишне не утомлять Чехова, я поднялся и стал прощаться. Он
проводил меня в коридор до самых дверей, убеждая навестить его в
непродолжительном времени в Мелихове.
- Слышите, Жан, я беру с вас слово!.. И, пожалуйста, не откладывайте по
обыкновению, ибо летом медикусы посылают меня на кумыс. - И уже у самых
дверей он добавил, мягко улыбнувшись: - А ведь знаете, я почти привык
здесь... здесь так удобно думать! А по утрам я хожу гулять, хожу в
Новодевичий монастырь... на могилу Плещеева. Другой раз загляну в церковь,
прислонюсь к стенке и слушаю, как поют монашенки... И на душе бывает так
странно и тихо!..
Имея всегда под рукой сочинения Чехова и, при случае, перечитывая
некоторые из них, я всегда умилялся глубокой правдивостью Чехова, сколько в
изображении, столько же в настроении, - этой чертой истинного художника, не
допускающего ни малейшей подмены ни в слове, ни в чувстве.
И теперь, набрасывая эти поминальные заметки о посещении палаты Э 14,
рука моя невольно потянулась к томику, заключающему в себе "Палату Э 6", где
описывается посещение церкви Андреем Ефимычем: "Стоя около стены и зажмурив
глаза, он слушал пение и думал об отце, о матери, об университете, о
религиях, и ему было покойно, грустно..." \74\
Не правда ли - как странно? Чуть не дословное повторение чеховской
последней фразы, случайно вырвавшейся при прощании в клинике... Это же
меланхолически-религиозная нота проходит вскользь в одном из писем ко мне,
где он упоминает об открытии памятника поэту Плещееву на кладбище
Новодевичьего монастыря. "26 сент. освящали памятник на могиле Плещеева... Я
слушал пение монашенок, думал о padre*, о вас"{35}. Как видите, и в письме,
и в беседе, и в повести, Чехов всюду один и тот же... всюду самый теснейший
союз чувства и слова!..
______________
* Padre - прозвище поэта Плещеева в посвященной ему мной литературной
характеристике. (Примеч. И.Л.Щеглова.)

Но это так, мимоходом, под наплывом дорогих воспоминаний.
Тогда же, выходя из клиники, я думал совсем о другом...
Я думал о печальной участи одного из самых правдивейших русских
писателей, осужденного на медленное догорание в расцвете своего таланта.
Сколько, подумаешь, всяких утомительных сочувствий окружало его больничную
койку, и среди этой пестрой толпы сочувственников, великих и малых, не
нашлось ни единого, который бы догадался позабыть на больничном чеховском
столике... "чек" на необходимую сумму для выезда за границу. А ведь такой
"чек", вовремя полученный, мог бы спасти его, тем более, что Чехов, как это
я узнал впоследствии, именно в это время находился в исключительной
крайности. И вот, потрясенный физически и нравственно, он возвращается в
свое подмосковное именьице на новые работы и заботы...
А вместо желанного отдыха на голову больного, нуждающегося писателя
обрушилось доморощенное "Pollice verso!" ("Добей его!") в виде неугомонного
паломничества в Мелихово разных незваных гостей и непрошеных
сочувственников. Кого тут только не было!..
То приезжает целая замоскворецкая семья, будто бы, "чтобы насладиться
беседой бесценного Антона Павловича", а в сущности для того, чтобы отдохнуть
на лоне природы от московской сутолоки, и заставляющая исполнять Чехова роль
чичероне мелиховских окрестностей... То является какая-нибудь профессорская
чета, говорящая без умолку с утра до вечера и жалующаяся на другой день
Чехову, что им мешало спать пение петуха и мычание коровы... То налетает
тройка совершенно незнакомых студентов, - по словам последних,
"исключительно затем, чтобы справиться о драгоценном здоровье Антона
Павловича", - и остающаяся на двое суток, и т.д., и т.д. \75\

Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно{36}.

Приехав в конце апреля в Мелихово, я прямо ужаснулся перемене, которая
произошла в Чехове со времени нашего недавнего свидания в остроумовской
клинике. Лицо было желтое, изможденное, он часто кашлял и зябко кутался в
плед, несмотря на то, что вечер был на редкость теплый... Помню, в ожидании
ужина, мы сидели на скамеечке возле его дома, в уютном уголке, украшенном
клумбами чудесных тюльпанов; рядом, у ног Чехова, лежал, свернувшись, его
мелиховский любимчик, собачка Бром, маленькая, коричневая, презабавная,
похожая на шоколадную сосульку... Чеховски деликатно, меткими полунамеками,
А.П. повествовал мне о своих житейских невзгодах и сетовал на вызванное ими
крайнее переутомление.
- Знаете, Жан, что мне сейчас надо? - заключил он, и в его голосе
звучала страдальческая нота. - Год отдохнуть! Ни больше, ни меньше. Но
отдохнуть в полном смысле. Пожить в полное удовольствие; когда вздумается, -
погулять, когда вздумается, - почитать, путешествовать, бить баклуши,
ухаживать... Понимаете, один только год передышки, а затем я снова примусь
работать, как каторжный!
Я исподлобья взглянул на Чехова и подумал: "Боже мой! что сделала
"литература" с человеком в какие-нибудь десять лет! Тогда, при первой
встрече в гостинице "Москва", это был цветущий юноша, а теперь... чуть
только не старик".
Но зато какая была вместе с тем перемена в духовном отношении! Это был
как бы другой человек. В тот первый период жизнерадостной юности и
неугомонных успехов Чехов обнаруживал "по временам" досадные черты какой-то
студенчески легкомысленной заносчивости и даже, пожалуй, грубоватости... Но
уже в третий свой приезд в Петербург (в 1891 г., после своего путешествия на
Сахалин){37} этих резких диссонансов как не бывало, что дало мне повод
как-то заметить А.П. в интимной беседе, что "после Сахалина он значительно
исправился". Чехов нимало не обиделся на мой случайный каламбур и сумрачно
проговорил:
- Да, много чего я там насмотрелся... много чего передумал!
Смерть брата (художника) и путешествие на Сахалин наложили на Чехова
свою мистическую печать... В своих \76\ работах он стал вдумчивее,
углубленнее, в речах осмотрительнее, деликатнее, в отношениях к людям
заметно сдержаннее. Пережитые потрясения точно открыли ему новое, более
широкое поле зрения, и он глядел теперь вперед, как бы через головы людей,
храня про себя ему одному ведомые психологические загадки и откровения.
Видимо, даже самый недуг, постигший Чехова и физически его подтачивающий,
косвенно влиял на это духовное обновление (невольно вспоминается чуткое
слово Гоголя "о значении болезней"){38}.
Про теперешнего Чехова можно было сказать, несколько перефразируя, то
же, что он сказал о своем друге, Свободине: "Он всегда был душевно
притягателен, но последнее время производил какое-то совсем особенное,
необыкновенно трогательное впечатление".
Не могу обойти попутно еще одной художнической черты: одновременно с
личным совершенствованием совершенствовался и слог Чехова.
Зато как быстро и легко писал он вначале!
Помню, в первые дни нашего знакомства, зашел я как-то к нему в номер
гостиницы "Москва". Вижу - Чехов сидит и быстро пишет. Я хотел было
отретироваться, рассчитывая, что пришел не очень кстати и наверное помешал.
- Напротив, Жан, вы пришли как нельзя более кстати и должны мне помочь.
Я сейчас описываю путешествие "артиллерийской бригады" и боюсь, как бы где
не наврать. Вот, будьте добры, как бывший артиллерист, внимательно
проштудируйте эту страничку!
И он усадил меня на свое место. Передо мною было окончание известного
чеховского рассказа "Поцелуй"... И мне попались на глаза следующие строки:
"Само орудие некрасиво. На передке лежат мешки с овсом, прикрытые брезентом,
а орудие все завешено чайниками, солдатскими сумками, мешочками и имеет вид
маленького, безвредного животного, которого, неизвестно для чего, окружили
люди и лошади. По бокам его с подветренной стороны, размахивая руками,
шагают шесть человек прислуги. За орудием опять начинаются новые уносные,
ездовые, коренные, а за ними тянется новое орудие, такое же некрасивое и
невнушительное, как и первое. За вторым следует третье, четвертое, около
четвертого офицер и т.д."
Тут Чехов остановил меня:
- Нет, вы начните раньше... вот отсюда: "Впереди всех шагали четыре
человека с шашками..." Я вам говорю серьезно, мне очень важно знать ваше
мнение! \77\
Я стал читать с начала и прямо был поражен верностью описания и еще
более был поражен, когда рассказ появился в "Новом времени" (рассказ был
стремительно закончен в тот же вечер и наутро сдан в набор), поражен
удивительной чуткостью, с какой схвачен был самый дух и склад военной среды.
Просто не верилось, что все это написал только соскочивший с университетской
скамьи студентик, а не заправский военный, прослуживший по крайней мере
несколько лет в артиллерии!
С строго придирчивой точки зрения можно, пожалуй, найти некоторые
"длинноты", именно в описании движения бригады - единственный недостаток
рассказа, написанного чуть ли не в двое суток... Даже его обширная "Степь",
эта великолепнейшая поэма, на страницах которой природа дышит и люди
шевелятся, как живые, написана была сравнительно очень быстро... Но,
разумеется, и на солнце есть пятна, и одно такое незначительное
стилистическое пятнышко я как-то указал Чехову, когда мы разговорились о
"Степи". Именно почему-то вспомнилась в самом начале (где говорится о смерти
бабушки) фраза, на которой я запнулся, читая впервые рассказ: "Она была
жива, пока не умерла..." Что-то в этом роде.
- Быть не может! - воскликнул Чехов и сейчас же достал с полки книгу и
нашел место: "до своей смерти она была жива и носила с базара мягкие
бублики". - Чехов рассмеялся. - Действительно, как это я так не доглядел. А
впрочем, нынешняя публика не такие еще фрукты кушает. Нехай!{39}
И равнодушно захлопнул книгу.
Тогда он еще не достиг совершенства стиля, обнаруженного в позднейших
произведениях, где идея, так сказать, вплотную срастается со словом. То была
пора творческого половодья, когда река вдохновения выступала из берегов и
несла смелого пловца вперед, минуя мели и пороги.
Когда после ужина мы перешли в кабинет, - тесноватый, но уютный
чеховский кабинетик, - зашел разговор на эту же самую тему о стиле. Как раз
незадолго перед этим я прочел его повесть "Моя жизнь", напечатанную в "Ниве"
(в "Литературных приложениях"), и находился под обаянием ее художественной
красоты. В этой повести, столь оскорбительно замолчанной критикой, Чехов
выступает истинным мастером слова и, как стилист, становится плечом к плечу
с Тургеневым. [...] Напечатанные перед тем в "Русской мысли" и наделавшие
столько шума \78\ "Мужики", признаться, меньше меня удовлетворили. Главный
недостаток, на мой взгляд, было самое заглавие, слишком обобщавшее фигуры,
явно списанные с пригородных мужиков (села Жукова), и в этом смысле
какое-либо другое название, вроде, например, "Жуковцы", дало бы более мягкое
освещение теме. Напротив, заглавие "Моя жизнь" было, по-моему, слишком мелко
и скромно для такой глубоко захватывающей повести. Наконец меня озадачили в
"Мужиках" две-три строки, прозрачно напоминавшие известную проповедническую
манеру Л.Толстого, тем более озадачили, что Чехов был чуть ли не
единственный из современных писателей, уцелевший как художник от
толстовского влияния{40}.
Все это без обиняков, по-товарищески, я выложил А.П.
- Оно, пожалуй, и так, - задумчиво отозвался Чехов, - а вот, небось,
критика распинается за "Мужиков", а о "Моей жизни" - ни гугу!
Я указал Чехову на роман самого Л.Толстого: "Семейное счастье" - вещь
изумительную по тонкости и глубине - и тоже почти пропущенную критикой. И
потом, заметил я, "Моя жизнь" напечатана в "Ниве", а наши критики
неисправимые рутинеры и, по-видимому, смешивают "Ниву" с журналом для
малолетних, хотя страницы "Нивы" зачастую украшаются самыми громкими
именами. Недалеко взять почтеннейшего А.М.Скабичевского (напомнил я ему),
который открыл в Чехове талант лишь после того только, как он стал
печататься в "Русской мысли".
Чехов, приготавливавший в то время к изданию "Мужиков", серьезно
призадумался и затем нерешительно заговорил:
- Так вы, Жан, полагаете, что в издание и "Мою жизнь" можно будет
включить?..
Я прямо развел руками при виде такого непостижимого авторского
простодушия. Результат, однако, означенной случайной беседы был тот, что
"Моя жизнь" вышла в свет в одном томе с "Мужиками" и, кроме того, в
последних исчезли предательские строки, выдававшие мимолетное толстовское
влияние{41}.
Разговор завязался о "писании" вообще, и я напомнил Чехову о его
рассказе "Поцелуй", который он шутя дописал почти на моих глазах в номере
петербургской гостиницы.
- Славное время было! - вздохнул я.
- Было да сплыло! - вздохнул Чехов в свою \79\ очередь. - Теперь, если
страничку в день нацарапаешь - и то благодать... Да и мешают мне здесь, не
дай бог!.. Можете себе представить, не далее как на этих днях из Москвы
пожаловала сюда чуть не дюжина гостей... Точно у меня, в самом деле,
постоялый двор какой-то! И всех-то надо напоить, накормить, придумать, где
уложить на ночь...
Чехов закашлялся, поднялся с дивана и плотнее притворил форточку.
Мы помолчали.
- Знаете, Жан, какая у меня мелькнула сейчас идея? - проговорил Чехов,
и лицо его повеселело: - Верст десять отсюда сдается хуторок - снимемте его
вместе на лето для "писания"... Туда к нам ни один леший не заглянет!
Мне оставалось только вздохнуть, так как личные мои обстоятельства не
только не позволяли мне думать о такой соблазнительной перспективе, но и в
Мелихове не позволяли оставаться более суток.
И видя, что меня с непривычки разморило с дороги, добавил:
- Однако идите-ка спать... а я сяду писать!
- Антуан, помилосердствуйте... скоро полночь! Ведь это вредно!
Он безнадежно махнул рукой.
- Что же делать, когда мне утром не дают ни минуты покоя!
В этом же смысле не раз жаловалась мне мать Чехова, добрейшая и
гостеприимнейшая Евгения Яковлевна.
- Уж мы прячем Антошу, прячем - все-то ему мешают! - говорила она мне