лет".
Целых десять лет неопределенных и напряженных отношений. Два раза
пытался он положить конец этой неопределенности. Надо было сойтись или
разойтись. Но "нам не везло". Объясниться до конца не удалось, помешала
болезнь. ("Что было бы с ней в случае моей болезни, смерти?") Кроме моей
семьи, встала между нами еще и эта преграда: болезнь. И вот он решил одним
ударом покончить и с нашей "тихой и грустной любовью" и со всеми сомнениями,
надеждами и ожиданиями. Случилось так, что мы, как и в его рассказе,
прощались в вагоне. Почему мне не вспомнилось тогда, что его строгое,
холодное, почти злое лицо, когда он повернулся ко мне, чтобы проститься,
было совершенно такое же, как несколько лет назад, когда он сидел у меня и
говорил: "Я вас любил. Знали ли вы это?" Я тогда испугалась его
"ненавидящих" глаз. А он страдал. И в вагоне он страдал. Он сказал, что не
приедет ко мне ни за что и что мне это стоило бы слишком дорого: "Я дорого
возьму". А он только что видел меня с детьми и знал, что эта цена мне
непосильна. Теперь мне было ясно, что это была последняя попытка узнать,
насколько я его /291/ люблю. И потом он ушел и даже не оглянулся. Он твердо
решил: это конец.
Так нужно ли и можно ли было мне поздравить его? Я сперва решила, что
невозможно, но когда я узнала, что он спрашивал обо мне и "отзывался тепло",
желание мое написать стало почти непреодолимо.
Я узнала, что он один в Ялте, а Книппер в Москве, и я сделала вот что:
я написала записочку, в которой передавала просьбу нашей общей знакомой,
А.А.Луганович, переслать ее письмо П.К.Алехину, адрес которого Антону
Павловичу, наверное, известен. Письмо Луганович я положила в отдельный
конверт. Луганович писала Алехину, что узнала об его женитьбе и горячо, от
всего сердца желает ему счастья. Она писала, что и сама успокоилась и, хотя
вспоминает его часто, вспоминает с любовью, но без боли, так как в ее личной
жизни много радостей и удовольствий. Она счастлива и очень хотела бы знать,
счастлив ли также и он.
Потом она благодарила его за все, что он ей дал. "Была ли наша любовь
настоящая любовь? Но какая бы она ни была, настоящая или воображаемая, как я
благодарю Вас за нее! Из-за нее вся моя молодость точно обрызгана
сверкающей, душистой росой. Если бы я умела молиться, я молилась бы за Вас.
Я молилась бы так: Господи! пусть он поймет, как он хорош, высок, нужен,
любим. Если поймет, то не может не быть счастлив".
И Анна Алексеевна получила ответ от Алехина через мое посредство.
"Низко, низко кланяюсь и благодарю за письмо. Вы хотите знать, счастлив
ли я? Прежде всего я болен. И теперь я знаю, что очень болен. Вот Вам.
Судите, как хотите. Повторяю, я очень благодарен за письмо. Очень.
Вы пишете о душистой росе, а я скажу, что душистой и сверкающей она
бывает только на душистых, красивых цветах.
Я всегда желал Вам счастья, и, если бы мог сделать что-нибудь для
Вашего счастья, я сделал бы это с радостью. Но я не мог.
А что такое счастье? Кто это знает? По крайней мере я лично, вспоминая
свою жизнь, ярко сознаю свое /292/ счастье именно в те минуты, когда,
казалось тогда, я был наиболее несчастлив. В молодости я был жизнерадостен -
это другое.
Итак, еще раз благодарю и желаю Вам и т.д.
Алехин".

Это письмо, подписанное Алехиным, я в числе прочих не отдала Марии
Павловне для собрания "Писем"{292}. Почему Алехин? Надо было бы объяснять,
выдать нашу тайну. Письмо у меня было украдено с другими письмами и
бумагами. Украдено из-за красивого ящичка, в котором хранилось.
Но это было не последнее письмо Антона Павловича. Он мне ответил еще в
1904 году.
Тогда начиналась японская война, и мне очень хотелось сделать
что-нибудь в пользу раненых. Я была возбуждена, полна энергии, а мне некуда
было приложить свои силы.
Тогда я задумала издать сборник. Знакомых писателей у меня было много,
и со многими у меня были хорошие отношения. Для печатания книги я надеялась
на Сергея Николаевича. Я мечтала, что и материал и издание будут непременно
очень хороши, а мне все обойдется чуть не даром. Значит, моя помощь одной
моей работой и хлопотами принесет немало денег.
Прежде всего я написала Чехову.
Он ответил, что в настоящее время у него нет ни одной подходящей
рукописи и что он вообще моей затее не сочувствует. "Если Вы не прочь
выслушать мое мнение, то вот оно: сборники составляются очень медленно,
туго, портят составителю настроение, но идут необыкновенно плохо. Особенно
сборники такого типа, как Вы собираетесь издать, т.е. из случайного
материала. Простите мне, ради бога, эти непрошенные замечания, но я бы
повторил их пять, десять, сто раз, а если бы мне удалось удержать Вас, то я
был бы искренно рад. Ведь пока Вы работаете над сборником, можно иным путем
собрать тысячи, собрать не постепенно, через час по столовой ложке, а именно
теперь, в горячее время, пока не остыло еще желание жертвовать. Если хотите
сборник во что бы то ни стало, то издайте небольшой сборник ценою в 25-30
коп., сборник изречений лучших авторов (Шекспира, Толстого, Пушкина,
Лермонтова и пр.) /293/ насчет раненых, сострадания к ним, помощи и пр., что
только найдется у этих авторов подходящего. Это и интересно, и через 2-3
месяца можно уже иметь книгу, и продается очень скоро. Простите за советы,
не возмущайтесь. Кстати сказать, в настоящее время печатается не менее 15
сборников..."
Это он писал 7 февраля; а 14 февраля:

"Мн. Лидия Алексеевна. Завтра уезжаю я в Ялту. Если вздумаете написать
мне, то я буду Вам очень благодарен.
Если Вы не издаете сборника, если так решили, то я очень рад.
Редактировать и править сборники беспокойно, утомительно, доходы же
обыкновенно невелики, часто убытки. По-моему, лучше всего напечатать в
журнале свой рассказ, а потом гонорар пожертвовать в пользу Красного Креста.
Простите, я замерз, только что вернулся из Царицына (ехал на
извозчике), рука плохо пишет, да и укладываться нужно. Всего Вам хорошего,
главное будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато; вероятно, на
самом деле она гораздо проще. Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не
знаем, всех мучительных размышлений, которыми изнашиваются наши российские
умы, - это еще вопрос. Крепко жму руку и шлю сердечное спасибо за письмо.
Будьте здоровы и благополучны.
Преданный А.Чехов".

Сотни раз перечитывала я это письмо. Откуда это новое настроение Антона
Павловича? "Жизнь проще, не стоит мучительных размышлений..." И мне
казалось, что он горько, презрительно улыбается, оглядываясь в прошлом на
себя. Не так жил, не так думал и чувствовал. Пропала жизнь! /294/



    В.Н.ЛАДЫЖЕНСКИЙ



    В СУМЕРКИ



Дорогой памяти А.П.Чехова

В свежий осенний день, усталый, я возвращался домой по степи. Поблекшая
трава изредка дрожала от набегавшего ветерка, и казалось, что ей было
холодно, страшно холодно. Впереди, в овраге, вилась безыменная речка и на
изгибах блестела стальной, холодной чешуей, в которую некому уже было
глядеться: сторожевые камыши умерли, далекая синева неба помутнела в
наступавших сумерках, а одинокая речка шла вперед, как путник, перед которым
нет никакой цели. И я шел вперед, замедляя от усталости шаг, и холодное
одиночество вместе с надвигавшимися сумерками охватывало меня все больше и
больше. Глазу не на чем было остановиться в пустой и неприютной степи с ее
дрожавшей травою. Вдруг где-то далеко, далеко что-то застучало и смолкло, и
я долго прислушивался к умиравшим в воздухе звукам. Потом опять застучало, и
похоже было на то, что кто-то колотит по застывшей земле палкой. Я
остановился и стал вглядываться. Что-то большое с неуловимыми очертаниями
надвигалось на меня по дороге, а стук переходил в ровный и непрерывный
грохот.
"Да это кто-то едет на телеге", - сообразил я и посторонился.
Мужик в рваном полушубке ехал, стоя на телеге, и размахивал концами
вожжей, которые тяжело шлепались по бокам его потной клячонки. Он гнал
куда-то в степь, торопясь, и неизвестно зачем, поравнявшись со мной,
крикнул: /295/
- Держись, барин!
И опять я слушал, как умирал стук в пустой степи, и смотрел, как
обрывки туч, все время заслонявшие угасавшее солнце, в недосягаемой вышине
гнались за исчезнувшим в степи мужиком. Стук наконец замолк, и стало
почему-то еще неприютнее... Я прибавил шагу. Слава богу, недалеко и дом. Вот
и роща на краю оврага. Но какая она теперь угрюмая, суровая и строгая со
своими полуобвалившимися листьями! Здесь, внизу, тихо, так тихо, как в
покинутом храме, и только вверху идет сдержанный, точно негодующий ропот. Я
присел на завалинке лесной избушки рядом со стариком караульщиком. Старик
смотрел куда-то вдаль, в степь, и молча жевал сморщенным, беззубым ртом.
Долго сидели мы молча, и каждый был занят своими, совсем чужими друг другу
мыслями. Вдруг на самом краю горизонта, прорвав тучи, вспыхнуло солнце.
Холодное, умиравшее, как все кругом, оно на несколько минут бросило яркие
блики на степь, а в роще над нашими головами, как живое, зашевелилось
червонное золото листьев. На противоположном берегу оврага осветилось село;
стали видны и высокие журавли колодцев, и лохматые, почерневшие от дождя и
времени крыши изб, и кучи свежей соломы на гумнах. Женский визгливый голос
запел было песню, но скоро оборвался, точно конфузясь. И солнце погасло...
О, какой холодный, жуткий мрак наступил сразу! Исчезли очертания села,
оврага и рощи, и мрак торжествовал свою победу в пустой, холодной,
неприютной степи.
- Скучно, дедушка! - проговорил наконец я.
- Что за скука. Кака така скука! - отвечал он, несколько помолчав. -
Кончилось, наше времечко, на полати пора на всю зиму - вот что. Только бедно
больно везде, ах как бедно! Бедность, ну и, известно, грязь, вонь и все
такое. Бедно, а ты говоришь - скука!
Мы еще посидели немного, и я побрел в свой пустой, одинокий дом,
торопясь к уютному свету рабочей лампы. Но не спорилась у меня в этот вечер
работа, и не мог я к ней приковать своих мыслей...


С фотографической карточки на письменном столе глядит на меня твое
лицо, милый, дорогой, ушедший навсегда друг. В моей памяти живы и всегда
будут жить /296/ твои речи, твой короткий смешок и выражение твоих глаз - то
грустных и тоскующих, то вспыхивающих искрами могучего, непобедимого юмора.
Ты любил жизнь и ушел из нее, как яркий солнечный луч. Встретив сумерки
жизни, ты осмыслил их и воплотил в неувядающих образах. Но как ты верил, как
мы все верили в твой призыв к жизни, красивой, изящной и умной! Ведь она
придет же к нам, эта жизнь! И угасая на далекой чужбине, недаром же ты
сравнивал чужую жизнь с своей родной, недаром твоя умиравшая мысль билась
такой горячей, страстной любовью к родной стороне. Только зачем, зачем так
рано красивые цветы, лавровые венки и венки из вишневых листьев, сорванные и
сплетенные для тебя твоей родиной, достались твоей могиле?.. С
фотографической карточки на письменном столе глядит на меня твое лицо,
милый, дорогой друг... Я по-прежнему, но теперь уже мысленно, беседую с
тобой, и тихо теплится моя одинокая рабочая лампа. А за окном уже давно
кончились сумерки и стоит молчаливая, холодная ночь. И мне кажется, что я
разгадал ее думы: она ждет. Ей страстно хочется одного - рассвета и солнца,
яркого, горячего солнца...


    ИЗ ВОСПОМИНАНИИ ОБ А.П.ЧЕХОВЕ



О Чехове можно писать очень много. Следовало бы припомнить каждую его
яркую мысль, останавливаться на каждом значительном выражении, чтобы
облегчить этим работу его будущего биографа при восстановлении этой огромной
фигуры в нашей жизни и литературе. Настоящие заметки не претендуют на это. В
них мне хотелось отметить только некоторые и притом общие черты того
целостного впечатления, которое всегда производил на меня почивший художник.
Познакомился я с А.П.Чеховым в Петербурге, сколько припоминаю, в самом
конце восьмидесятых годов{296}. В ту пору собирался кружок молодых
начинающих писателей у А.Н.Плещеева, в его небольшой квартирке на Спасской
площади. А.Н.Плещеев, тогда уже старик, бившийся с материальной нуждой, -
это было еще до получения им наследства, - оставался, тем не менее,
идеалистом в самом хорошем значении этого слова. /297/ Работал он тогда в
журнале "Северный вестник"{297} вместе с покойным Н.К.Михайловским. По
вечерам на его гостеприимный огонек собирались молодые писатели и особенно
поэты, которым он покровительствовал и выводил их в литературный свет, и
здесь до поздней ночи раздавались бесконечные споры и лились горячие речи.
Чаще других, кажется, кроме меня, бывали в эту пору у Плещеева -
Мережковский, Баранцевич, проф. Фаусек, тогда еще готовившийся к кафедре, и
приятель маститого хозяина - тоже маститый поэт - П.И.Вейнберг. Посещали
Плещеева и артисты, и в юной компании начинающих поэтов часто можно было
встретить Стрепетову, Пасхалову, Свободина и Давыдова. Хорошее это было
время, время молодых, горячих споров и надежд, имеющих свойство окрылять
только юность да хозяина, которому суждено было донести душевную молодость
до гроба. Вот здесь-то в один из зимних вечеров привелось мне встретиться и
познакомиться с А.П.Чеховым. Молодой и красивый, с прекрасными задумчивыми
глазами, он на меня с первого же раза произвел неотразимое, чарующее
впечатление. Он жил тогда в Москве и приезжал ненадолго в Петербург по
зимам, где на сцене шли его водевили, а в "Новом времени" печатались его
рассказы. Это был период его художественной деятельности, когда знакомое в
литературной среде имя Антоши Чехонте уступало уже в широкой публике первым
лучам славы имени Антона Чехова: помню, изданные Сувориным "Хмурые люди" и
"Пестрые рассказы" как раз в это время производили сенсацию{297}. По
обыкновению мы и в этот раз засиделись до поздней ночи и говорили о
литературе и общественной жизни. Чехов показался мне малоразговорчивым,
каким он и был на самом деле. Говорил он охотно, но больше отвечал, не
произнося, так сказать, монологов. В его ответах проскальзывала иногда
ирония, к которой я жадно прислушивался, и я подметил при этом одну
особенность, так хорошо памятную знавшим А.П.Чехова: перед тем, как сказать
что-нибудь значительно-остроумное, его глаза вспыхивали мгновенной
веселостью, но только мгновенной. Эта веселость потухала так же внезапно,
как и появлялась, и острое замечание произносилось серьезным тоном, тем
сильнее действовавшим на слушателя. Вышли мы вместе на улицу уже после
ужина. Над Петербургом стояла /298/ тихая и мягкая зимняя ночь. Нам было по
дороге, и мы шли, продолжая разговор этого вечера на общественные и
литературные темы. Чехов говорил о необходимости настроения в
стихотворениях. Говорил он волнуясь и повторял, что желал бы быть понятен.
Смысл его речи был тот, что вся жизнь целиком может давать содержание для
художественной работы, которая характеризуется правдивостью настроения
изображаемого.
- Я же ничего сегодня и не отрицал в нашем литературном споре, - сказал
он и, остановившись, прибавил: - Только не надо нарочно сочинять стихи про
дурного городового! Больше ничего.
Мы пошли дальше вдоль тихой и пустынной улицы...
Через несколько дней встретились мы на Николаевском вокзале как старые
знакомые, совсем по-приятельски. С Чеховым легко было и знакомиться и
дружиться: до такой степени влекла к нему его простота, искренность и
впечатление (я не умею иначе выразиться) чего-то светлого, что охватывало
его собеседника. Мы ехали вместе в Москву, весело разговаривая, выходили на
станциях и, шутя, пытались по внешнему виду определять общественное
положение и характер пассажиров. Дорогой Чехов уговаривал меня поехать с ним
в далекое путешествие. Он собирался тогда на Сахалин, и с каким увлечением
говорил он о возможности видеть чужие, малознакомые фантастические страны -
Индию и Японию. Вернуться предполагал он через всю Сибирь, представлявшую,
по тогдашнему времени, тоже неведомую землю. Особенно сильно интересовала
его все-таки каторга{298}.
- Ее надо видеть, непременно видеть, изучить самому. В ней, может быть,
одна из самых ужасных нелепостей, до которых мог додуматься человек со
своими условными понятиями о жизни и правде - говорил он.
И уже потом, много лет спустя, в Мелихове, интересуясь громким и
запутанным уголовным процессом Тальмы в Пензе{298} и расспрашивая меня о
вероятности преступления обвиненного, Чехов говорил грустно:
- И вот сидит он теперь на Сахалине - скучный и унылый, и у него вечная
изжога от сырого и дурно пропеченного хлеба, - кому это нужно!
Мне было жаль и досадно до боли, что я не мог согласиться на
предложение Чехова. Обаятельная личность товарища по путешествию,
возможность смены /299/ впечатлений и настроений, широкая задача
путешествия, которую ставил себе Чехов, - все звало меня с ним... Но для
меня начиналась в это время пора земской деятельности, и иные надежды и
ожидания призывали меня...
Расстались мы в Москве, где я пробыл несколько дней и познакомился с
милой и приветливой семьей Чехова. Мы вместе посещали редакции знакомых
журналов; при посредстве Чехова я приобрел несколько новых и милых
знакомств, чувствуя, как с каждым днем его обаяние как человека захватывает
меня все больше и больше. Через несколько дней я уехал в глухую провинцию,
унося в душе искреннюю, дружескую привязанность к одному из самых милых
людей, которых я когда-либо встречал, и находясь под впечатлением его
огромного таланта. И когда на другой день полупустой и холодный вагон
громыхал по пустой и холодной степи, я ни о чем другом не мог думать, как об
этом человеке.
Прошло много времени. Мы встретились опять в Москве, уже после
путешествия Чехова на Сахалин. Месяца два провели мы, постоянно встречаясь.
Мы вместе бывали в театрах и у многочисленных знакомых, сошлись и
подружились окончательно, с неизбежным и традиционным брудершафтом.
По-прежнему Чехов был молчаливым и необыкновенно скромным человеком,
несмотря на свою известность.
- Был со мной в Петербурге смешной случай, - рассказывал он мне. -
Сказали мне, что Полонский очень хотел бы со мной познакомиться, и повезли
меня (кажется, Лейкин или Голике) на один из его журфиксов. Ну, приехали мы,
знакомимся. При знакомствах всегда называют фамилии так, что ничего не
разберешь. Так и тут: послышалось не то Чижов, не то Чехов. Полонский и
остальные гости не обратили на меня никакого внимания, и просидел я молча
целый вечер в уголке, недоумевая, зачем я понадобился Полонскому или зачем
нужно было знакомым уверять меня, что я ему интересен. Наконец стали
прощаться. Полонскому стало неловко и захотелось сказать мне что-нибудь
любезное. "Вы, - говорит он мне, - все-таки меня не забывайте, захаживайте
когда-нибудь, ведь мы с вами, кажется, и прежде встречались, ведь ваша
фамилия Чижиков?" - "Нет, Чехов", - сказал я. "Батюшки, что же вы нам
раньше-то этого не сказали!" - закричал хозяин и /300/ даже руками
всплеснул. Очень смешное приключение вышло, - добродушно и конфузливо
закончил свой рассказ Чехов.
И здесь, во время этой московской жизни, для меня особенно выяснилась
основная черта чеховского характера - искренность, буквально не выносившая
лжи, заставлявшей страдать душу художника. Лжи мелочной, подчас комичной,
разумеется, было немало в обществе, особенно в отношении Чехова, тогда уже
на всю Россию славного писателя и модного человека в Москве. Как тонко он
отмечал неискренние заискивания людей, сравнительно беззаботных по части
литературы, и как грустно говорил: "Что ему Гекуба!" Но еще больше
раздражала его ложь, касавшаяся вопросов и убеждений общественной жизни.
- Они напились, - говорил он мне раз про одну компанию, - целовались и
пили за конституцию! Ну, ты подумай, зачем ему (он назвал фамилию)
конституция{300}, когда он может строить свое благополучие только в условиях
политического рабства. Чего они лгут?
Кстати об общественных убеждениях. В журнальных статьях не раз упрекали
Чехова в индифферентизме. После народнической, иногда будировавшей
литературы появление Чехова производило впечатление жреца искусства для
искусства. С самого начала в этом было уже крупное недоразумение: статьи
проглядели в рассказах молодого писателя ту художественную правду русской
действительности, а не отдельных образов, которая с такой силой появлялась в
первый раз после Гоголя. А такая правда для имеющих очи, чтобы видеть,
стоила, разумеется, больше поучающего тона либеральной беллетристики. "Не
надо сочинять нарочно стихов о плохом городовом", - говорил мне когда-то
Чехов, и теперь он повторял приблизительно то же самое о плохих
беллетристических вещах. Но зато как высоко ставил он покойного
Гл.Ив.Успенского, которого считал первоклассным художником, как часто
цитировал его. Впрочем, недоразумение, о котором заговорил я, было временным
и как-то само собой растаяло по отношению автора "Мужиков" и "В овраге"...
Писал и работал Чехов много. По этому поводу у него сложилось
определенное убеждение, которое он мне не раз высказывал. /301/
- Художник, - говорил он, - должен всегда работать, всегда обдумывать,
потому что иначе он не может жить. Куда же денешься от мысли, от самого
себя. Посмотри хоть на Некрасова: он написал огромную массу, если сосчитать
позабытые теперь романы и журнальную работу, а у нас еще упрекают в
многописании.
Исходя из этого убеждения, Чехов несколько раз советовал мне, бросив
общественную деятельность, отдаться исключительно литературной работе.
Общественной деятельности в земстве он очень сочувствовал, но считал ее
маловозможной по "независящим обстоятельствам" и полагал, что для нее должны
найтись люди, не причастные литературе. Действительно, то было в этой
области мрачное и тяжелое время, при одной мысли о котором я теперь
содрогаюсь. И какой грустной, но прелестной и верной русской
действительности шуткой кажется одно место из письма Чехова ко мне в эту
пору: "Vive monsieur le membre d'hotel de zemstvo! Vive la punition
corporelle pour les moujiks!* Служи беспорочно, помни присягу, не распускай
мужика и если нужно, то посеки, всякого нарушителя долга прощай как человек,
но наказывай как дворянин"{301}. А при свидании Чехов говорил мне:
______________
* Да здравствует член земской управы! Да здравствует телесное наказание
для мужиков! (франц.)

- Все это хорошо, и дай тебе бог всякого успеха, но, по-настоящему,
нужны не школки с полуголодным учителем и не аптечки, а народные
университеты.
И когда я прочитал почти те же слова{301}, сказанные от имени художника
в прелестном рассказе "Дом с мезонином", я не удивился, а только
обрадовался...
В следующую зиму я опять часто виделся в Москве с Чеховым. Его успех
как художника все возрастал. В провинции с нетерпением ждали каждой его
новой повести, каждой строчки.
Интерес к его вещам был настолько велик, что разговоры о новой повести
Чехова буквально занимали всю Россию. И действительно, нельзя было читать
без огромного подъема духа что-либо написанное им. Гениальный художник
завоевал свою родину. В эту зиму Чехов часто бывал в Москве, а жил в своем
небольшом имении Мелихово, Серпуховского уезда. Не помню /302/ теперь, в эту
ли именно зиму, или в другую Чехов в Москве приглашал меня ехать с собой в
Петербург на первое представление "Чайки" в Александринском театре. Как
сейчас помню, что это представление было назначено на 17 октября, и Чехов
говорил мне:
- Поедем смотреть, как провалится моя пьеса, недаром ставится она в
день крушения поезда{302}.
Когда же я доказывал, что такая интересная и поэтическая вещь не должна
провалиться, Чехов заметил:
- Напротив, должна, непременно должна! Дело в том, что большинство
актеров играет по шаблону. Один будет стараться представлять писателя,
значит, может быть, и загримируется кем-нибудь из известных литераторов и
будет его передразнивать. У них если на сцене военный, то непременно
поднимает плечи и хлопает каблуками, чего не делают в жизни военные.
Большой, вдохновенный талант - редкость, а об передаче настроения моей пьесы
не позаботятся.
Я не мог поехать с Чеховым. Пьеса провалилась на первом представлении,
принеся огромное и незаслуженное огорчение автору. Мне передавала потом
сестра Чехова, Мария Павловна, что автор сбежал на другой день из Петербурга
в совершенном отчаянии и проехал прямо в Мелихово, не останавливаясь в
Москве. Долгое время Чехов ничего не хотел слышать о постановке пьес на
сцене, а друзья и знакомые старались даже не заговаривать с ним о
приключении с "Чайкой", щадя его нервы.
Все знакомые покойного Чехова навсегда, конечно, сохранят воспоминания
о Мелихове. Это был уютный уголок в Серпуховском уезде с небольшим
помещичьим домом и маленьким садом. Хозяйством в имении заведовала Мария
Павловна. Там встречало посетителей радушие Павла Егоровича и Евгении
Яковлевны, родителей Чехова, предупредительная любезность Марии Павловны и
задушевная беседа самого хозяина. Чехов любил этот уголок средней России,
заботливо устраивал его обстановку, а это нелегко было для него в ту пору в
материальном отношении, и часто необходимый ремонт производился по частям в
ожидании гонорара за написанную повесть. А в денежных делах Чехов был