не напечатаны. Даже в корректуре не читайте.
Так он и сам поступал постоянно, хотя иногда делал исключения для жены
и сестры. Раньше, говорят, он был щедрее на этот счет.
Это было в то время, когда он писал очень много и очень быстро. Он сам
говорил, что писал тогда по рассказу в день. Об этом же рассказывала и
Е.Я.Чехова. "Бывало, еще студентом, Антоша сидит утром за чаем и вдруг
задумается, смотрит иногда прямо в глаза, а я знаю, что он уж ничего не
видит. Потом достанет из кармана книжку и пишет быстро, быстро. И опять
задумается..."
Но в последние годы Чехов стал относиться к себе все строже и все
требовательнее: держал рассказы по нескольку лет, не переставая их
исправлять и переписывать, и все-таки, несмотря на такую кропотливую работу,
последние корректуры, возвращавшиеся от него, бывали кругом испещрены
знаками, пометками и вставками. Для того чтобы окончить произведение, он
должен был писать его не отрываясь. "Если я надолго оставлю рассказ, -
говорил он как-то, - то уже не могу потом приняться за ею окончание. Мне
надо тогда начинать снова". /557/
Где он черпал свои образы? Где он находил свои наблюдения и сравнения?
Где он выковывал свой великолепный, единственный в русской литературе язык?
Он никому не поверял и не обнаруживал своих творческих путей. Говорят, после
него осталось много записных книжек; может быть, в них со временем найдутся
ключи к этим сокровенным тайнам? А может быть, они и навсегда останутся
неразгаданными? Кто знает? Во всяком случае, мы должны довольствоваться в
этом направлении только осторожными намеками и предположениями.
Я думаю, что всегда, с утра до вечера, а может быть, даже и ночью, во
сне и бессоннице, совершалась в нем незримая, но упорная, порою даже
бессознательная работа - работа взвешивания, определения и запоминания. Он
умел слушать и расспрашивать, как никто, но часто, среди живого разговора,
можно было заметить, как его внимательный и доброжелательный взгляд вдруг
делался неподвижным и глубоким, точно уходил куда-то внутрь, созерцая нечто
таинственное и важное, совершавшееся в его душе. Тогда-то А.П. и делал свои
странные, поражавшие неожиданностью, совсем не идущие к разговору вопросы,
которые так смущали многих. Только что говорили и еще продолжают говорить о
неомарксистах, а он вдруг спрашивает: "Послушайте, вы никогда не были на
конском заводе? Непременно поезжайте. Это интересно". Или вторично предлагал
вопрос, на который только что получил ответ.
Внешней, механической памятью Чехов не отличался. Я говорю про ту
мелочную память, которой так часто обладают в сильной степени женщины и
крестьяне и которая состоит в запоминании того, кто как был одет, носит ли
бороду и усы, какая была цепочка от часов и какие сапоги, какого цвета
волосы. Просто эти детали были для него неважны и неинтересны. Но зато он
сразу брал всего человека, определял быстро и верно, точно опытный химик,
его удельный вес, качества и порядок и уже знал, как очертить его главную,
внутреннюю суть двумя-тремя штрихами.
Однажды Чехов с легким неудовольствием говорил о своем хорошем
знакомом, известном ученом{557}, который, несмотря на давнюю дружбу,
несколько утеснял А.П-ча своей многословностью. Как только приедет /558/ в
Ялту, сейчас же является к Чехову и сидит с утра до обеда; в обед уедет к
себе в гостиницу на полчаса, а там опять приезжает и сидит до глубокой ночи
и все говорит, говорит, говорит... И так каждый день.
И вдруг, быстро обрывая этот рассказ, точно увлекаемый новой,
интересной мыслью, А.П. прибавлял оживленно:
- А ведь никто не догадывается, что самое характерное в этом человеке.
А я вот знаю. То, что он профессор и ученый с европейским именем - это для
него второстепенное. Главное то, что он считает себя в душе замечательным
актером и глубоко верит в то, что только по воле случая он не приобрел на
сцене мировой известности. Дома он постоянно читает вслух Островского.
Однажды, улыбаясь своему воспоминанию, он вдруг заметил:
- Знаете, Москва - самый характерный город. В ней все неожиданно.
Выходим мы как-то утром с публицистом С[абли]ным из "Большого Московского".
Это было после длинного и веселого ужина. Вдруг С-н тащит меня к Иверской,
здесь же, напротив. Вынимает пригоршню меди и начинает оделять нищих - их
там десятки. Сунет копеечку и бормочет: "О здравии раба божия Михаила". Это
его Михаилом зовут. И опять: "Раба божия Михаила, раба божия Михаила..." А
сам в бога не верит... Чудак...
Тут я должен подойти к щекотливому месту, которое, может быть, не всем
понравится. Я глубоко убежден в том, что Чехов с одинаковым вниманием и с
одинаковым проникновенным любопытством разговаривал с ученым и с
разносчиком, с просящим на бедность и с литератором, с крупным земским
деятелем и с сомнительным монахом, и с приказчиком, и с маленьким почтовым
чиновником, отсылавшим его корреспонденцию. Не оттого ли у него в рассказах
профессор говорит и думает именно как старый профессор, а бродяга - как
истый бродяга? И не оттого ли у него тотчас же после его смерти отыскалось
такое множество "закадычных" друзей, за которых он, по их словам, был готов
в огонь и в воду?
Думается, что он никому не раскрывал и не отдавал своего сердца вполне
(была, впрочем, легенда о каком-то его близком, любимом друге, чиновнике
из /559/ Таганрога), но ко всем относился благодушно, безразлично в смысле
дружбы и в то же время с большим, может быть бессознательным, интересом.
Свои чеховские словечки и эти изумительные по своей сжатости и меткости
черточки брал он нередко прямо из жизни. Выражение "не ндравится мне это",
перешедшее так быстро из "Архиерея" в обиход широкой публики, было им
почерпнуто от одного мрачного бродяги полупьяницы, полупомешанного,
полупророка. Также, помню, разговорились мы с ним как-то о давно умершем
московском поэте{559}, и Чехов с яркостью вспомнил и его, и его
сожительницу, и его пустые комнаты, и его сенбернара Дружка, страдавшего
вечным расстройством желудка. "Как же, отлично помню, - говорил А.П., весело
улыбаясь, - в пять часов к нему всегда входила эта женщина и спрашивала:
"Лиодор Иваныч, а Лиодор Иваныч, а что, вам не пора пиво пить?" Я тогда же
неосторожно сказал: "Ах, так вот откуда это у вас в "Палате Э 6"?" - "Ну да,
оттуда", - ответил А.П. с неудовольствием.
Были у него также знакомые из тех средостенных купчих, которые,
несмотря на миллионы, и на самые модные платья, и на внешний интерес к
литературе, говорили "едеял" и "принциапально". Иные из них часами
изливались перед Чеховым: какие у них необыкновенные тонкие "нервенные"
натуры и какой бы замечательный роман мог сделать "гинеяльный" писатель из
их жизни, если бы все рассказать. А он ничего, сидел себе и молчал, и слушал
с видимым удовольствием, - только под усами у него скользила чуть заметная,
почти неуловимая улыбка.
Я не хочу сказать, что он искал, подобно другим писателям, моделей. Но
мне думается, что он всюду и всегда видел материал для наблюдений, и
выходило у него это поневоле, может быть часто против желания, в силу давно
изощренной и никогда не искоренимой привычки вдумываться в людей,
анализировать их и обобщать. В этой сокровенной работе было для него,
вероятно, все мучение и вся радость вечного бессознательного процесса
творчества.
Ни с кем не делился он своими впечатлениями, так же как никому не
говорил о том, что и как собирается он писать. Также чрезвычайно редко
сказывался в его /560/ речах художник и беллетрист. Он, отчасти нарочно,
отчасти инстинктивно, употреблял в разговоре обыкновенные, средние, общие
выражения, не прибегая ни к сравнениям, ни к картинам. Он берег свои
сокровища в душе, не позволяя им расточаться в словесной пене, и в этом была
громадная разница между ним и теми беллетристами, которые рассказывают свои
темы гораздо лучше, чем их пишут.
Происходило это, думаю, от природной сдержанности, но также и от
особенной стыдливости. Есть люди, органически не переносящие, болезненно
стыдящиеся слишком выразительных поз, жестов, мимики и слов, и этим
свойством А.П. обладал в высшей степени. Здесь-то, может быть, и кроется
разгадка его кажущегося безразличия к вопросам борьбы и протеста и
равнодушия к интересам злободневного характера, волновавшим и волнующим всю
русскую интеллигенцию. В нем жила боязнь пафоса, сильных чувств и
неразлучных с ним несколько театральных эффектов. С одним только я могу
сравнить такое положение: некто любит женщину со всем пылом, нежностью и
глубиной, на которые способен человек тонких чувств, огромного ума и
таланта. Но никогда он не решится сказать об этом пышными, выспренними
словами и даже представить себе не может, как это он станет на колени и
прижмет одну руку к сердцу и как заговорит дрожащим голосом первого
любовника. И потому он любит и молчит, и страдает молча, и никогда не
отважится выразить то, что развязно и громко, по всем правилам декламации,
изъясняет фат среднего пошиба.


    VII



К молодым, начинающим писателям Чехов был неизменно участлив,
внимателен и ласков. Никто от него не уходил подавленным его огромным
талантом и собственной малозначительностью. Никому никогда не сказал он:
"Делайте, как я, смотрите, как я поступаю". Если кто-нибудь в отчаянии
жаловался ему: "Разве стоит писать, если на всю жизнь останешься "нашим
молодым" и "подающим надежды", - он отвечал спокойно и серьезно:
- Не всем же, батенька, писать, как Толстой. /561/
Внимательность его бывала иногда прямо трогательной. Один начинающий
писатель приехал в Ялту и остановился где-то за Ауткой, на окраине города,
наняв комнатушку в шумной и многочисленной греческой семье. Как-то он
пожаловался Чехову, что в такой обстановке трудно писать, - и вот Чехов
настоял на том, чтобы писатель непременно приходил к нему с утра и занимался
у него внизу, рядом со столовой{561}. "Вы будете писать внизу, а я вверху, -
говорил он со своей очаровательной улыбкой. - И обедать будете также у меня.
А когда кончите, непременно прочтите мне или, если уедете, пришлите хотя бы
в корректуре".
Читал он удивительно много и всегда все помнил, и никого ни с кем не
смешивал. Если авторы спрашивали его мнения, он всегда хвалил, и хвалил не
для того, чтобы отвязаться, а потому, что знал, как жестоко подрезает слабые
крылья резкая, хотя бы и справедливая критика и какую бодрость и надежду
вливает иногда незначительная похвала. "Читал ваш рассказ. Чудесно
написано", - говорил он в таких случаях грубоватым и задушевным голосом.
Впрочем, при некотором доверии и более близком знакомстве, и в особенности
по убедительной просьбе автора, он высказывался, хотя и с осторожными
оговорками, но определеннее, пространнее и прямее. У меня хранятся два его
письма, написанные одному и тому же беллетристу по поводу одной и той же
повести. Вот выдержка из первого.

"Дорогой N, повесть получил и прочел, большое Вам спасибо. Повесть
хороша, прочел я ее в один раз, как и предыдущую, и получил одинаковое
удовольствие..."{562}

Но так как автор не удовольствовался одной похвалой, то вскоре он
получил от А.П. другое письмо:

"Вы хотите, чтобы я говорил только о недостатках, и этим ставите меня в
затруднительное положение. В этой повести недостатков нет, и если можно не
соглашаться, то лишь с особенностями ее, некоторыми. Например, героев своих,
актеров, Вы трактуете по старинке, как трактовались они уже лет сто всеми
писавшими о них - ничего нового. Во-вторых, в первой главе Вы заняты
описанием наружностей - опять-таки по старинке, описанием, без которого
можно обойтись. Пять определенно /562/ изображенных наружностей утомляют
внимание и в конце концов теряют свою ценность. Бритые актеры похожи друг на
друга, как ксендзы, и остаются похожими, как бы старательно Вы ни изображали
их. В-третьих, грубоватый тон, излишества в изображении пьяных. Вот и все,
что я могу Вам сказать в ответ на Ваш вопрос о недостатках; больше уж ничего
придумать не могу"{562}.

К тем из писателей, с которыми у него возникала хоть какая-нибудь
духовная связь, он всегда относился бережно и внимательно. Никогда он не
упускал случая сообщить известие, которое, он знал, будет приятно или
полезно.

"Дорогой N, - писал он одному знакомому, - сим извещаю Вас, что Вашу
повесть читал Л.Н.Толстой и что она ему очень понравилась. Будьте добры,
пошлите ему Вашу книжку по адресу: Кореиз, Таврич. губ., и в заглавии
подчеркните рассказы, которые Вы находите лучшими, чтобы он, читая, начал с
них. Или книжку пришлите мне, а я уж передам ему"{562}.

К пишущему эти строки он также проявил однажды милую любезность,
сообщив письмом, что "в "Словаре русского языка", издаваемом Академией наук,
в шестом выпуске второго тома, который (то есть выпуск) я сегодня получил,
показались наконец и Вы. Так, на странице такой-то и т.д."{562}.
Все это, конечно, мелочи, но в них сквозит так много участия и
заботливости, что теперь, когда нет уже больше этого изумительного художника
и прекрасного человека, его письма приобретают значение какой-то далекой,
невозвратимой ласки.
- Пишите, пишите как можно больше, - говорил он начинающим
беллетристам. - Не беда, если у вас не совсем выходит. Потом будет выходить
лучше. А главное - не тратьте понапрасну молодости и упругости: теперь вам
только и работать. Смотрите: вот вы пишете чудесно, а лексикон у вас
маленький. Нужно набираться слов и оборотов, а для этого необходимо писать
каждый день.
И он сам неустанно работал над собой, обогащая свой прелестный,
разнообразный язык отовсюду: из /563/ разговоров, из словарей, из каталогов,
из ученых сочинений, из священных книг. Запас слов у этого молчаливого
человека был необычайно громаден.
- Слушайте, ездите почаще в третьем классе, - советовал он. - Я жалею,
что болезнь мешает мне теперь ездить в третьем классе. Там иногда услышишь
замечательно интересные вещи.
Удивлялся он также тем писателям, которые по целым годам не видят
ничего, кроме соседнего брандмауэра из окон своих петербургских кабинетов. И
часто он говорил с оттенком нетерпения:
- Не понимаю, отчего вы - молодой, здоровый и свободный - не поедете,
например, в Австралию (Австралия была почему-то его излюбленной частью
света) или в Сибирь? Как только мне станет получше, я непременно опять поеду
в Сибирь. Я там был, когда ездил на Сахалин{563}. Вы и представить себе не
можете, батенька, какая это чудесная страна. Совсем особое государство.
Знаете, я убежден, что Сибирь когда-нибудь совершенно отделится от России,
вот так же, как Америка отделилась от метрополии. Поезжайте же, поезжайте
туда непременно...
- Отчего вы не напишете пьесу? - спрашивал он иногда. - Да напишите же,
в самом деле. Каждый писатель должен написать по крайней мере четыре пьесы.
Но тут же он соглашался, что драматический род сочинений теряет с
каждым днем интерес в наше время. "Драма должна или выродиться совсем, или
принять совсем новые, невиданные формы, - говорил он. - Мы себе и
представить не можем, чем будет театр через сто лет".
Бывали у А.П. иногда маленькие противоречия, которые в нем казались
особенно привлекательными и в то же время имели глубокий внутренний смысл.
Так было однажды с вопросом о записных книжках. Чехов только что с
увлечением убеждал нас не обращаться к их помощи, полагаясь во всем на
память и на воображение. "Крупное само останется, - доказывал он, - а мелочи
вы всегда изобретете или отыщете". Но вот, спустя час, кто-то из
присутствующих, прослуживший случайно год на сцене, стал рассказывать о
своих театральных впечатлениях и, между прочим, упомянул о таком случае.
Идет дневная репетиция в садовом театре маленького провинциального городка.
Первый любовник, в шляпе и /564/ в клетчатых панталонах, руки в карманах,
расхаживает по сцене, рисуясь перед случайной публикой, забредшей в
зрительную залу. Энженю-комик, его "театральная" жена, тоже находившаяся на
сцене, обращается к нему: "Саша, как это ты вчера напевал из "Паяцев"?
Насвищи, пожалуйста". Первый любовник поворачивается к ней, медленно меряет
ее с ног до головы уничтожающим взором и говорит жирным актерским голосом:
"Что-о? Свистать на сцене? А в церкви ты будешь свистать? Так знай же, что
сцена - тот же храм!"
После этого рассказа А.П. сбросил пенсне, откинулся на спинку кресла и
захохотал своим громким, ясным смехом. И тотчас же полез в боковой ящик
стола за записной книжкой. "Постойте, постойте, как вы это рассказывали?
Сцена - это храм?.." И записал весь анекдот{564}.
В сущности, даже и противоречия во всем этом не было, и сам А.П. потом
объяснил это. "Не надо записывать сравнений, метких черточек, подробностей,
картин природы - это должно появиться само собой, когда будет нужно. Но
голый факт, редкое имя, техническое название надо занести в книжку - иначе
забудется, рассеется".
Нередко вспоминал Чехов те тяжелые минуты, которые ему доставляли
редакции серьезных журналов, до той поры, пока с легкой руки "Северного
вестника" он не завоевал их окончательно.
- В одном отношении вы все должны быть мне благодарны, - говорил он
молодым писателям. - Это я открыл путь для авторов мелких рассказов. Прежде,
бывало, принесешь в редакцию рукопись, так ее даже читать не хотят. Только
посмотрят с пренебрежением. "Что? Это называется - произведением? Да ведь
это короче воробьиного носа. Нет, нам таких штучек не надо". А я вот добился
и другим указал дорогу. Да это еще что, так ли со мной обращались! Имя мое
сделали нарицательным. Так и острили, бывало: "Эх вы, Че-хо-вы!" Должно
быть, это было смешно.
Антон Павлович держался высокого мнения о современной литературе, то
есть, собственно говоря, о технике теперешнего письма. "Все нынче стали
чудесно писать, плохих писателей вовсе нет, - говорил он решительным тоном.
- И оттого-то теперь все труднее становится выбиться из неизвестности. И,
знаете, кто сделал такой /565/ переворот? Мопассан. Он, как художник слова,
поставил такие огромные требования, что писать по старинке сделалось уже
больше невозможным. Попробуйте-ка вы теперь перечитать некоторых наших
классиков, ну хоть Писемского, Григоровича или Островского, нет, вы
попробуйте только, и увидите, какое это все старье и общие места. Зато
возьмите, с другой стороны, наших декадентов. Это они лишь притворяются
больными и безумными, - они все здоровые мужики. Но писать - мастера".
В то же время он требовал от писателей обыкновенных, житейских сюжетов,
простоты изложения и отсутствия эффектных коленец. "Зачем это писать, -
недоумевал он, - что кто-то сел на подводную лодку и поехал к Северному
полюсу искать какого-то примирения с людьми, а в это время его возлюбленная
с драматическим воплем бросается с колокольни? Все это неправда, и в
действительности этого не бывает. Надо писать просто: о том, как Петр
Семенович женился на Марье Ивановне. Вот и все. И потом, зачем эти
подзаголовки: психический этюд, жанр, новелла? Все это одни претензии.
Поставьте заглавие попроще, - все равно, какое придет в голову, - и больше
ничего. Также поменьше употребляйте кавычек, курсивов и тире - это манерно".
Еще учил он, чтобы писатель оставался равнодушен к радостям и
огорчениям своих героев. "В одной хорошей повести, - рассказывал он, - я
прочел описание приморского ресторана в большом городе. И сразу видно, что
автору в диковинку и эта музыка, и электрический свет, и розы в петлицах, и
что он сам любуется на них. Так - нехорошо. Нужно стоять вне этих вещей и
хотя знать их хорошо, до мелочи, но глядеть на них как бы с презрением,
сверху вниз. И выйдет верно".


    VIII



Сын Альфонса Доде в своих воспоминаниях об отце упоминает о том, что
этот талантливый французский писатель полушутя называл себя "продавцом
счастья". К нему постоянно обращались люди разных положений за советом и за
помощью, приходили со своими огорчениями и заботами, и он, уже прикованный к
креслу /566/ неизлечимой, мучительной болезнью, находил в себе достаточно
мужества, терпения и любви к человеку, чтобы войти душой в чужое горе,
утешить, успокоить и ободрить.
Чехов, конечно, по своей необычайной скромности и по отвращению к
фразе, никогда не сказал бы о себе ничего подобного, но как часто
приходилось ему выслушивать тяжелые исповеди, помогать словом и делом,
протягивать падающему свою нежную и твердую руку. В своей удивительной
объективности стоя выше частных горестей и радостей, он все знал и видел. Но
ничто личное не мешало его проникновению. Он мог быть добрым и щедрым не
любя, ласковым и участливым - без привязанности, благодетелем - не
рассчитывая на благодарность. И в этих чертах, которые всегда оставались
неясными для его окружающих, кроется, может быть, главная разгадка его
личности{566}.
Пользуясь позволением одного моего друга, я приведу коротенький отрывок
из чеховского письма. Дело в том, что этот человек переживал большую тревогу
во время первой беременности горячо любимой жены и, по правде сказать,
порядочно докучал А.П. своей болью. И вот Чехов однажды написал ему:

"Скажите Вашей жене, чтобы не беспокоилась, все обойдется благополучно.
Роды будут продолжаться часов 20, а потом наступит блаженнейшее состояние,
когда она будет улыбаться, а Вам будет хотеться плакать от умиления. 20
часов - это обыкновенный maximum для первых родов"{566}.

Какое тонкое внимание к чужой тревоге слышится в этих немногих, простых
строчках. Но еще характернее то, что, когда впоследствии, уже сделавшись
счастливым отцом, этот мой приятель спросил, вспомнив о письме, откуда Чехов
так хорошо знает эти чувства, А.П. ответил спокойно, даже равнодушно:
- Да ведь, когда я жил в деревне, мне же постоянно приходилось
принимать у баб. Все равно - и там такая же радость.
Если бы Чехов не был таким замечательным писателем, он был бы
прекрасным врачом. Доктора, приглашавшие его изредка на консультации,
отзывались о нем как о чрезвычайно вдумчивом наблюдателе и находчивом,
проницательном диагносте. Да и не было бы ничего /567/ удивительного в том,
если бы его диагноз оказался совершеннее и глубже диагноза, поставленного
какой-нибудь модной знаменитостью. Он видел и слышал в человеке - в его
лице, голосе, походке - то, что было скрыто от других, что не поддавалось,
ускользало от глаза среднего наблюдателя.
Сам он предпочитал советовать, в тех редких случаях, когда к нему
обращались, средства испытанные, простые, по преимуществу домашние. Между
прочим, чрезвычайно удачно лечил он детей.
Верил он в медицину твердо и крепко, и ничто не могло пошатнуть этой
веры. Помню я, как однажды он рассердился, когда кто-то начал свысока
третировать медицину по роману Золя "Доктор Паскаль".
- Золя ваш ничего не понимает и все выдумывает у себя в кабинете, -
сказал он, волнуясь и покашливая. - Пусть бы он поехал и посмотрел, как
работают наши земские врачи и что они делают для народа.
И кто же не знает, какими симпатичными чертами, с какой любовью сквозь
внешнюю жесткость и как часто описывал он этих чудных тружеников, этих
неизвестных и незаметных героев, сознательно осуждающих свои имена на
забвение? Описывал, даже не щадя их.


    IX



Есть изречение: смерть каждого человека на него похожа. Невольно
вспоминаешь его, когда думаешь о последних годах жизни Чехова, о последних
его днях, даже о последних минутах. Даже в самые его похороны судьба внесла,
по какой-то роковой последовательности, много чисто чеховских черт.
Боролся он с неумолимой болезнью долго, страшно долго, но переносил ее
мужественно, просто и терпеливо, без раздражения, без жалоб, почти без слов.
За последнее время лишь мимоходом, небрежно упоминает он в письмах о своем
здоровье "Здоровье мое поправилось, хотя все еще хожу с компрессом...",
"Только что перенес плеврит, но теперь мне лучше...", "Здоровье мое
неважно... пишу понемногу..."{567}
Не любил он говорить о своей болезни и сердился, когда его
расспрашивали. Только, бывало, и узнаешь /568/ что-нибудь от Арсения.
"Сегодня утром очень плохо было - кровь шла", - скажет он шепотом, покачивая
головой. Или Евгения Яковлевна сообщит по секрету с тоской в голосе:
- А сегодня Антоша опять всю ночь ворочался и кашлял. Мне через стенку
все слышно.
Знал ли он размеры и значение своей болезни? Я думаю, знал, но
бестрепетно, как врач и мудрец, глядел в глаза надвигавшейся смерти. Были
разные мелкие обстоятельства, указывавшие на это. Так, например, одной даме,
жаловавшейся ему на бессонницу и нервное расстройство, он сказал спокойно, с
едва лишь уловимым оттенком покорной грусти:
- Видите ли, пока у человека хороши легкие, все хорошо.
Умер он просто, трогательно и сознательно. Говорят, последние его слова
были: "Ich sterbe!"*. И последние его дни были омрачены глубокой скорбью за
Россию, были взволнованы ужасом кровопролитной, чудовищной японской войны...
______________
* Я умираю! (нем.)

Точно сон, припоминаются его похороны. Холодный, серенький Петербург,
путаница с телеграммами, маленькая кучка народу на вокзале, "вагон для
устриц", станционное начальство, никогда не слыхавшее о Чехове и видевшее в
его теле только железнодорожный груз. Потом, как контраст, Москва, стихийное
горе, тысячи точно осиротевших людей, заплаканные лица. И, наконец, могила