разумелось, что он будет украшением "филиального чествования". /316/
Антон Павлович впал в мрачность. Целый день с ним ни о чем нельзя было
говорить. Он, обыкновенно ко всему и ко всем относившийся с добродушной
терпимостью, для всех находивший извиняющие объяснения, вдруг сделался строг
ко всему и ко всем, просто огрызался, так что лучше было к нему не
приставать.
К вечеру он стал мягче. К нему вернулся его обычный юмор, и он от
времени до времени прерывал свое молчание отрывочными фразами из какой-то
неведомой, по-видимому, речи:
- Глубокоуважаемый и досточтимый писатель... Мы собрались здесь тесной
семьей... - Потом, после молчания, опять: - Наша дружная писательская семья
в вашем лице, глубокочтимый...
- Что это ты? - спросил я.
- А это я из твоей речи, которую ты скажешь на обеде в честь
Григоровича.
- Почему же из моей? Ты бы лучше из своей что-нибудь.
- Так я же завтра уезжаю.
- Куда?
- В Мелихово.
Я возмутился:
- Как же так? Григорович, его письмо... Такие отношения... Наконец,
разочарование Лаврова и всех прочих...
И тут он начал приводить свои доводы:
- Ведь это же понятно. Я был открыт Григоровичем и, следовательно,
должен сказать речь. Не просто говорить что-нибудь, а именно речь. И при
этом непременно о том, как он меня открыл. Иначе же будет нелюбезно. Голос
мой должен дрожать и глаза наполниться слезами. Я, положим, этой речи не
скажу, меня долго будут толкать в бок, я все-таки не скажу, потому что не
умею. Но встанет Лавров - и расскажет, как Григорович меня открыл. Тогда
подымется сам Григорович, подойдет ко мне, протянет руки и заключит меня в
объятия и будет плакать от умиления. Старые писатели любят поплакать. Ну,
это его дело, но самое главное, что и я должен буду плакать, а я этого не
умею. Словом, я не оправдаю ничьих надежд. Ведь ты же на себе испытал, что
значит не плакать от умиления.
Тут А.П. имел в виду маленькую историю, которая произошла со мной года
три раньше, когда Академия /317/ поощрила меня половинной Пушкинской
премией. Д.В.Григорович, участвовавший в заседании, оказал мне совершенно
исключительную и ужасно трогательную любезность: прямо из Академии приехал
ко мне, которого к тому же не знал и никогда не видал, - чтобы сообщить о
лестном для меня событии.
И что же? Я огорчил его. Смущенный, растерявшийся, я только и мог
пожать его руку и простыми словами, как умел, высказать ему благодарность. И
старик потом кому-то жаловался, вспоминая, как в прежние времена писатели
были отзывчивы; приводил известный рассказ о встрече Белинского с
Достоевским...{317}
А все то, что говорил Чехов, совсем не казалось ему шуткой. Он
действительно испытывал страдание, представляя себя героем нарисованной им
сцены. И, в сущности, сцена была изображена вполне правдиво. Так именно и
должно было произойти.
И вот за два дня до юбилейного обеда, когда из Петербурга была получена
телеграмма, что юбиляр приедет, Антон Павлович уложил свои дорожные вещи и
уехал в деревню, давши мне на прощанье такого рода ответственное поручение:
- А ты там как-нибудь уж... уладь. Главное, успокой Лаврова.
Но уладить было трудно. В.М.Лавров чуть не заболел, когда узнал о
бегстве А.П. Самый главный кирпич из его великолепной постройки выпал, и
самая постройка грозила развалиться.
Но, разумеется, все обошлось. Григорович приехал, обед состоялся.
Я на нем оскандалился на всю жизнь: вняв увещаниям В.А.Гольцева,
покусился на речь о Чехове, то есть о том, как он страстно желал быть на
обеде, чтобы самому лично и т.д., но болезнь заставила его уехать в деревню.
И господь наказал меня за ложь.
С первых же слов я, никогда еще в жизни не выступавший с публичными
речами, сбился. Я только и успел упомянуть об Антоне Павловиче Чехове,
который...
А милый старик, видя, должно быть, мое затруднение, сейчас же и выручил
меня и сам заговорил о Чехове, о том, как он открыл его талант, о его
письмах, словом - все то, что мы теперь так хорошо знаем. /318/
В Мелихове А.П., окруженный родными, вел тихую жизнь, наполненную
чтением книг, которых выписывал множество, и неторопливой работой. Жили тут
отец его, Павел Егорыч, мать, Евгения Яковлевна, сестра, Марья Павловна, и
младший брат, Михаил Павлович.
Но, несмотря на присутствие в доме старших родных, главой его был А.П.
Во всем господствовали его вкусы, все делалось так, чтобы ему нравилось.
К матери своей он относился с нежностью, отцу же оказывал лишь сыновнее
почтение, - так по крайней мере мне казалось. Предоставляя ему все, что
нужно для обстановки спокойной старости, он помнил его былой деспотизм в те
времена, когда в Таганроге главой семьи и кормильцем был еще он. В иные
минуты, указывая на старика, который теперь стал тихим, мирным и
благожелательным, он вспоминал, как, бывало, тот заставлял детей усердно
посещать церковные службы и при недостатке усердия не останавливался и перед
снятием штанишек и постегиванием по обнаженным местам.
Конечно, это вспоминалось без малейшей злобы, но, видимо, оставило
глубокий след в его душе. И он говорил, что отец тогда был жестоким
человеком.
И не только того не мог простить А.П. отцу, что он сек его - его, душе
которого было невыносимо всякое насилие, - но и того, что своим
односторонне-религиозным воспитанием он омрачил его детство и вызвал в душе
его протест против деспотического навязывания веры, лишил его этой веры.
"Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, - говорит он в одном письме
к И.Л.Щеглову, - то оно представляется мне довольно мрачным. Религии у меня
теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два мои брата среди церкви пели трио
"Да исправится" или же "Архангельский глас", на нас все смотрели с умилением
и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими
каторжниками".
И далее, говоря о школьниках известного в то время педагога Рачинского:
"если в их душах радость, то они счастливее меня и братьев, у которых
детство было страданием"{318}.
И хотя в то время все это уже давно кончилось и старик уже совершенно
перестал быть действующим лицом в его жизни, а только сидел и, постоянно
молясь и /319/ читая душеспасительные книги, беззаботно доживал свой век,
радуясь знаменитости своего сына, и хотя А.П. относился к нему дружески и
почтительно и ни единым намеком не напоминал о прошлом, но прошлое оставило
слишком глубокий след в чуткой душе и не было забыто.
И мне всегда казалось, что к отцу он относился без той теплоты, которая
согревала его отношения к матери, сестре и братьям. Особенно же к матери,
которая при таганрогском главенстве Павла Егоровича едва ли имела в семье
тот голос, на какой имела право. Теперь, когда главой семьи сделался А.П.,
она получила этот голос.
И уж платила она ему какой-то благоговейной нежностью. Казалось, забота
о том, чтобы всякое желание А.П. было тотчас же, как по щучьему веленью,
исполнено, составляла цель ее жизни. Всякая перемена в его настроении
отражалась в ее лице. Его привычки и маленькие капризы были изучены. Ему,
например, не нужно было заявлять о том, что он хочет есть и пора подавать
обед или ужин, а стоило только остановиться перед стенными часами и
взглянуть на них. В ту же минуту она била тревогу, вскакивала, бежала на
кухню и торопила все и всех.
Братья его в то время были уже взрослые люди, и каждый занимал
определенное положение. Старший, Александр Павлович, жил в Петербурге, и я
не имел возможности близко наблюдать его отношения к А.П. Другие же, Иван и
Михаил, к которым он относился по-товарищески, помимо чисто братской
привязанности, выделяли его как главу семьи, благодаря таланту которого
скромное и дотоле неведомое имя - Чехов - было окружено почетным ореолом.
Когда в Мелихово приезжали гости, которые были Антону Павловичу
приятны, он превращался в заботливого хозяина и проявлял самое радушное
гостеприимство и, главное, - заботу о том, чтобы все были сыты и хорошо
спали.
В изданных письмах А.П. он часто упоминает о том, что я пел в Мелихове.
Это правда. Музыкой и пением в Мелихове были наполнены наши дни. Хорошая
музыкантша Л.С.Мизинова, большая приятельница А.П. и всей его семьи,
садилась за рояль, я пел. А Антон /320/ Павлович обыкновенно заказывал те
вещи, которые ему особенно нравились. Большим расположением его пользовался
Чайковский, и его романсы не сходили с нашего репертуара.
Но в письмах А.П. стыдливо умолчал о том, что и он сам пел, - правда,
не романсы, а церковные песнопения. Им научился он в детстве, когда под
руководством отца пел в церкви.
У него был довольно звучный басок. Он отлично знал церковную службу и
любил составлять домашний импровизированный хор. Пели тропари, кондаки,
стихири, пасхальные ирмосы. Присаживалась к нам и подпевала и Марья
Павловна, сочувственно гудел Павел Егорыч, а Антон Павлович основательно
держал басовую партию.
И это, видимо, доставляло ему искреннее удовольствие. Глядя на его
лицо, казалось, что в такие часы он чувствовал себя ребенком.
Я не знаю, как он работал, когда был один. Этого, кажется, никто не
знал. Может быть, тогда он сидел за столом не отрываясь. Но в те дни, когда
в Мелихове бывали гости, он почти все время был с ними.
Но, несомненно, он и тогда работал. Творческая деятельность не покидала
его ни на минуту. И случалось, что во время шумного разговора или музыки он
вдруг исчезал, но не надолго: через несколько минут он появлялся, и
оказывалось, что в это время он был у себя в кабинете, где написал две-три
строчки, которые сложились в его голове. Так делал он довольно часто в
течение дня.
Но вечером, когда, около полуночи, все расходились по своим комнатам,
ложились в постели и в доме потухали огни, в его кабинете долго еще горела
лампа. Тогда он работал, как хотел, иногда засиживаясь долго, а на другой
день вставал позже других...
Как относился Чехов к своему врачебному званию? Должен сказать, что я
почти никогда не вспоминал о том, что он врач; ничем он не давал повода
вспомнить об этом, никогда не вел он разговора о медицине и медицинском.
Конечно, особенно распространяться об этом перед неспециалистом и
невеждой не было и смысла, но ведь это прорывается. Когда у человека есть
влечение и /321/ любовь к какому-нибудь делу, то они будут сквозить во всем.
У него же этого не было заметно.
У кого-то я прочитал, будто Антон Павлович страстно любил лечить. Вот
чего я никогда не находил в нем. Когда к нему обращались за врачебным
советом, он отделывался самыми общими местами, и видно было, что он хотел
поскорее кончить этот разговор.
Может быть, это объяснялось скрытой досадой, что он так отошел от
медицины, на которую потратил столько лет и энергии, или просто это было
сознание, что он в этом деле сильно отстал и не может стоять на надлежащей
высоте.
Ведь тут, за что бы он ни взялся, он непременно сделает хуже, чем
другие врачи, которые практикуются и следят за наукой. А ему была
свойственна какая-то особенная гордость совести: все делать как следует. И
он никогда не брался за то, чего не мог сделать наилучшим образом. Ведь вот,
например, он всегда мечтал о том, чтобы иметь публицистические статьи. Об
этом он упоминает и в своих письмах. Но он не писал их, потому что они ему
не удавались. То есть они были бы не хуже всего того, что пишется, но это
его не удовлетворяло.
Поэтому он, не отказывая в советах, когда к нему приставали, не
углублялся и ограничивался средствами, которые если и не помогут, то во
всяком случае не могут повредить: сода, касторка, компрессы, припарки...
Когда в Мелихове приходили к нему мужики и бабы с нарывами и глубокими
порезами и ему об этом сообщали, он кривился - должно быть, опять-таки от
сознания, что может сделать не так, как следует, но не отказывал, принимал,
с величайшим вниманием осматривал, резал, вычищал и перевязывал.
Я думаю, что если б за операцией пришел к нему помещик, он послал бы
его к специалистам. Но для мужика специалист недостижим, и все равно лучше
ему никто не сделает.
Однако ж меня, например, он вылечил от экземы, которой наградили меня в
одной из лучших московских парикмахерских на Кузнецком мосту. Специалисты
прижигали, вырывали волосы и вообще истязали меня самыми последними
средствами, а он взглянул и сказал:
- Пустое. Вот я тебе выпишу салициловую мазь. /322/
И выписал. И от этой мази экзема моя прошла бесследно.
И все-таки утверждение, будто он любил лечить, остается произвольным.
Иногда он будто и сам себя хотел уверить в этом и, например, своему товарищу
по гимназии писал: "Медицина - моя законная жена, литература - незаконная.
Обе, конечно, мешают друг другу, но не настолько, чтобы исключать друг
друга"{322}.
Но на это нельзя смотреть иначе, как на шутку. Пусть за год перед этим
он даже исполнял обязанности участкового врача (по случаю холеры) в своем
уезде и своею деятельностью заслужил даже особую благодарность земцев.
Но это вытекало скорее из сознания долга, чем из любви к делу. И даже в
период этой работы, которая с виду увлекала его и ради которой он на время
почти совсем отказался от писания, он в одном из своих писем Суворину так
характеризовал это занятие:
"Душа моя утомлена. Скучно. Не принадлежать себе, думать только о
поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и стука в ворота (не за мной
ли приехали?), ездить на отвратительных лошадях по неведомым дорогам и
читать только про холеру и ждать только холеры и в то же время быть
совершенно равнодушным к сей болезни и к тем людям, которым служишь, - это,
сударь мой, такая окрошка, от которой не поздоровится"{322}.
Но думая так, он носился по своему участку, входил в сношения с
местными помещиками, уговаривал их жертвовать деньги. И, получив от земства
на это какую-то сотню рублей, устроил свой участок образцово.
И окружавшие его люди в самом деле должны были думать, что он любит
лечить и обожает свое лечебное призвание, а на литературу смотрит как на
нечто второстепенное. А он в это время писал:
"Нехорошо быть врачом. И страшно, и скучно, и противно. Молодой
фабрикант женился, а через неделю зовет меня: "Непременно сию минуту,
пожалуйста"... Все это противно, должен я это сказать. Девочка с червями в
ухе, поносы, рвота, сифилис - тьфу! Сладкие звуки и поэзия, где вы?"{322}
Кажется, ясно и не может быть подвергнуто сомнению, что искреннего
влечения к врачебной деятельности /323/ А.П. не питал{323}. Заблуждение же
наблюдателей объясняется тем, что за влечение они принимали исключительно
развитое в нем чувство долга, которое заставляло его с улыбкой на губах
делать то, что было ему неприятно и даже противно...
Такова была его деятельность по холере. Он держался мнения, что,
получив медицинское образование и живя в местности, которой угрожает
эпидемия, он не имеет права отказаться от применения своих познаний. Он,
который считался равнодушным к общественным вопросам, как раз равнодушия-то
и не признавал и относился к нему с строгим осуждением.
Между прочим, для доказательства его любви к лечению приводят примеры:
как он не отходил от постели своей опасно заболевшей жены и сам ставил
термометр, компрессы и т.п., с каким вниманием он осматривал и выслушивал
больного тогда артиста Московского Художественного театра Артема. Но это
говорит только о том, что он любил жену и дружески относился к Артему.
Наверно, можно было бы привести и другие подобные случаи. Но для того
чтобы ухаживать за страдающими близкими людьми, не надо даже быть врачом и
любить медицину. Достаточно только их любить и обладать хорошим сердцем. То
же самое по отношению к заболевшим близким людям делают и не врачи, с той
лишь разницей, что они в этих случаях могут быть менее полезны.
А себя он не лечил вовсе. Странно, непостижимо относился он к своему
здоровью. Жизнь любил он каждой каплей своей крови и страстно хотел жить, а
о здоровье своем почти не заботился.
Знал ли он о своем недуге? Может быть, сомневался, может быть, у него
была надежда, что его нет, но мысль о нем допускал и иногда, кашляя и считая
причиной бронхит, как бы полушутя произносил это слово: "чахотка"...
Да, слово это всегда было у него на уме, как будто он считал себя
присужденным рано или поздно сделаться жертвой этой болезни, но находил, что
время для этого еще не наступило.
Брату своему он пишет из Москвы в октябре 1893 года: "Маленько
покашливаю, но до чахотки еще далеко. /324/ Геморрой. Катар кишек. Бывает
мигрень, иногда дня по два. Замирания сердца. Леность и нерадение"{324}.
Он видит и перечисляет все ее признаки, но как бы нарочно отводит от
нее глаза. "Я жив и здоров, - пишет он через несколько дней Суворину, -
кашель против прежнего стал сильнее, но думаю, что до чахотки еще очень
далеко"{324}. А еще позже, когда кто-то в Петербурге сообщил, будто у А.П.
чахотка: "Для чего распускать все эти странные, ненужные слухи, ведомо
только богу, создавшему для чего-то сплетников и глупцов. Чахотки у меня
нет, и кровь горлом не шла уже давно"{324}.
Но одно уже то, что он постоянно возвращается к этому и опровергает,
показывает, что мысль о чахотке неотступно преследовала его и не давала ему
покою. И в то же время он, как будто желая убедить себя в том, что этого
действительно нет, ничего не предпринимал против надвигающегося недуга.
Да и что он мог предпринять? Как врач он очень хорошо знал, что
действительными средствами против чахотки медицина не располагает.
Всякий другой на его месте мог бы заблуждаться на этот счет, но не он.
Всякий другой мог бы хвататься за все, что в изобилии предлагалось
шарлатанами, но он всему этому знал цену.
Единственным средством, какое могло бы быть действительным, была
радикальная перемена климата, и его он признавал и постоянно мечтал о нем,
но оно было недостижимо. Жизнь приковала его к северу, а север незаметно,
исподволь подтачивал его силы.
Не могу забыть, как однажды, в вагоне, во время нашего переезда из
Москвы в Мелихово, соседом нашим оказался какой-то кашлявший субъект. Он
сейчас же познакомился с ним. Сосед назвался помещиком Вологодской губернии.
Антон Павлович с каким-то особенным интересом начал расспрашивать его о
болезни, а когда тот с недоумением и недоверием посмотрел на него, он твердо
сказал:
- Я - врач.
И после этого сосед выложил перед ним всю подноготную его болезни. Тут
были и головокружения, и перебои сердца, и даже, странным образом,
геморрой, /325/ несколько неглубоких кровохарканий, словом - все то, что
бывало и у него самого.
Потом сосед рассказал о двух десятках врачей, у которых он перебывал, и
о сотне лекарств, которые он перепробовал. И на это все Антон Павлович
сказал ему:
- Все это пустое. Нужно бросить Вологодскую губернию, закатиться
куда-нибудь под тропики и пожить там года два-три.
Это было как раз то, о чем он сам мечтал и что было для него
недостижимо.
И потом всю дорогу он чрезвычайно внимательно обращался с вологодским
помещиком, расспрашивал его, какая у него земля, что он сеет и какие плуги
употребляет. А когда нам нужно было на станции Лопасня покинуть поезд, он,
почти дружески простившись с ним, сказал:
- А все-таки вам следует пожить под тропиками.
- Ну, где же там, - возразил вологодский помещик, - у меня на плечах
имение и большая семья.
- Семью прогоните, а имение продайте и поезжайте! Иначе ничего хорошего
не выйдет.
И так как он твердо знал, что "ничего хорошего не выйдет", то ничего и
не предпринимал.
Когда при нем говорили о новых средствах, о разных блестящих опытах, он
скептически усмехался. Судя по оказавшимся потом результатам - он был прав.
Блестящие опыты в этой области и до сих пор не привели ни к чему; но разве
он мог это знать? Больные обыкновенно хватаются за всякую возможность
спастись.
И это равнодушие к своему здоровью меня поражало. Он и бронхита своего
почти не лечил и не остерегался.
Вообще по отношению к болезням он проявлял какое-то ложное мужество. Он
как будто стыдился слишком много заниматься ими, считал это малодушием.
Бывают люди мнительные, которые малейшую перемену в состоянии здоровья,
даже в настроении, принимают за болезнь, а всякий прыщик - за сибирскую язву
или рак, и всегда они в страхе за свою жизнь и всегда от всего лечатся.
Он был противоположностью. Он не хотел признавать даже совершенно явных
врагов, и они, в виде туберкулеза, геморроя и еще других, сосали его кровь
и /326/ незаметно подтачивали его организм. Я, например, никогда не слышал
от него, чтобы он советовался с каким-нибудь профессором о своем здоровье.
Правда, что материальное положение не давало ему возможности свободно
располагать своим временем и выбирать место. Обладая огромным талантом
изумительной красоты - талантом, равный которому с тех пор не появился,
несмотря на богатый прилив в нашей литературе свежих дарований, и не скоро,
должно быть, появится, - он не мог и мечтать о таких колоссальных
заработках, какие, слава богу, позже выпадали на долю некоторых других
писателей.
Пожить бы ему в Каире зиму-другую, не думая о заработке, о семье, -
может быть, мы и теперь еще видели бы его среди нас, - разумеется, если бы
это было сделано вовремя.
Среди людей, искренне к нему расположенных, были очень богатые, которым
ничего не стоило бы устроить ему такой отдых. Но мы ничего не слышали о том,
чтобы у кого-нибудь из них явилась подобная мысль.
Скажут, что Чехов был до болезненности щепетилен в денежных вопросах и
не согласился бы ни на какие денежные одолжения.
Совершенно верно, но и не нужны были одолжения, достаточно было не
формально, а справедливо оценить его труд. И на этой почве мало ли какие
можно устроить чисто деловые комбинации.
Подумать только, что Чехов в большой богатой газете, которая
справедливо гордилась его сотрудничеством, получал 12 коп. за строчку, то
есть 120 руб. за печатный лист!..
Тут мне припоминается эпизод с одним московским миллионером, страстным
почитателем чеховского таланта. Но об этом будет удобнее рассказать
несколько позже.


Ницца. Яркий солнечный апрель, а может быть, март. Не могу вспомнить.
Знаю только, что в Петербурге был еще основательный холод.
Чехов жил в русском пансионе, который теперь уже, кажется, не
существует. Приехав, я застал его там. Пансион был наполнен, так что мне
едва удалось добыть /327/ комнату где-то во флигеле. У Чехова же была
хорошая просторная комната в главном здании.
Публика в пансионе была русская, но крайне серая и неинтересная.
Какой-то провинциальный прокурор, учитель, баронесса с дочерью, которой
дома, в России, почему-то не удавалось выйти замуж, и т.п.
Но утешением служило близкое соседство M.M.Ковалевского, который жил в
своей вилле в Болье, в двадцати минутах езды от Ниццы, и часто посещал А.П.,
к которому относился с какой-то трогательной заботливостью.
Антон Павлович чувствовал себя здесь в высшей степени бодро. Я редко
видел его таким оживленным и жизнерадостным. Самое место, где помещался наш
пансион, не отличалось ни бойкостью, ни красотой. Моря отсюда не было видно,
да и горы заслонялись высокими домами.
Но недалеко была главная улица - Avenue de la Gare, по которой мы почти
каждый день путешествовали к морю и там проводили часы.
Тогда же завязалась у А.П. трогательная дружба с Юрасовым, местным
вице-консулом и консулом в Ментоне, белым старичком, который с обожанием
смотрел на него и возился с ним, как с ребенком.
Раз в неделю у него бывали пироги, настоящие русские пироги, и он
зазывал Антона Павловича к себе. Иногда удовольствие есть эти
вице-консульские пироги выпадало и на мою долю.
Да и самый пансион не без основания назывался "русским" (хотя в то
время официальное название у него было какое-то другое). Там была русская
кухарка, история которой интересовала все население пансиона, а А.П. не
менее, чем других. Благодаря ей на нашем столе иногда появлялись тоже
пироги, по-русски приготовленная селедка и даже борщ.
Сама же она, хотя и не забыла родного языка, но давным-давно совершенно
офранцузилась и не выражала ни малейшего желания вернуться в Россию.
- Зачем? - говорила она. - Там я была рабой, а здесь - свободная
гражданка, такая, как все.
В Ниццу она попала лет двадцать тому назад, случайно, в качестве
горничной при купеческой семье, но семья уехала, а она осталась. Вышла замуж
за негра, /328/ плававшего на каком-то пароходе, и у нее была дочь-мулатка,
таинственное существо, жившее тут же, в здании пансиона, но отдельно от
матери.
Дело в том, что негр, однажды вернувшись из плавания, нашел у своей
жены белого ребенка и, сделав из этого правильный вывод, отверг жену, не
захотел иметь с нею больше никакого дела. В то время, о котором идет речь,
его уже не существовало, он умер. Да и то белое существо, которое послужило
причиной разрыва, тоже умерло.
А смуглолицая Соня (так, кажется, ее звали), уже совсем взрослая
девушка, избегала показываться на глаза своей матери, которая встречала ее
суровым укором. Она и вообще почти не показывалась, и если уж ей необходимо
было выйти со двора, она делала это торопливо, чтобы как можно меньше глаз
видели ее.
Выходила же она по вечерам и возвращалась домой не всегда одна...
Это странное сплетение обстоятельств почему-то сильно овладело
вниманием А.П. Впрочем, это было понятно.
"В жизни все просто", - обыкновенно говорил он, бракуя в литературе все
нарочитое, искусно скомпонованное, эффектное, рассчитанное на то, чтобы