Объявила, что лишь из страха признала Дмитрия за сына, а он ей не сын, не царевич...
   Что выгадала, старая дура? Сидела бы нынче на престоле рядом с Дмитрием и с нею, Мариной. Сообща бы правили Русской Землей.
   Мерзкая старуха. Правду-матку ей, вишь, понадобилось резать. Кому она нужна, правда? Так все шло хорошо, и, гляди ты, как обернулось... Посоветовалась бы хоть с невесткой, проклятая схизматичка.
   Вдруг она почувствовала под сердцем толчок. В чреве ее перевернулся младенец.
   Младенец, да!
   Еще не конец надеждам.
   Там потребная или непотребная, а младенец сей будет внук царя Ивана Четвертого.
   Она и Ивашке Заруцкому так сказала, когда он вечером пришел на ее вдовье ложе:
   - Так и назову Иваном - в честь деда.
   - Ну и отчаянная же ты, Маринка! - сказал Заруцкий, любуясь. Неужели сызнова добиваться пойдешь?
   - А как же? - она сказала. - Конечно, пойду. Завтра же другому деду напишу, пану тате, чтоб подумал, как помочь мне и внуку.
   И Ивашка это все весьма одобрил.
   - Жалко только, - сказал, - не след нам больше здесь оставаться, больно срамно тут стало, да и страшно. Сегодня - Богданку, а завтра меня, а далее - не дай бог, и тебя. Не поглядят, что тяжела, - злы стали несказанно. Я так думаю: в Астрахань нам с тобой лучше надо податься.
   - Почему в Астрахань? - спросила Марина.
   - К границе поближе. Может, на сей раз с востока придется кликнуть подмогу, из Персии.
   - Ну, поедем, - согласилась Марина.
   В Астрахани она родила мальчика. Родила в купецком доме, который стоял как-то так, что звоны всех колоколов влетали в окно и будили младенца.
   - Пусть не звонят, - сказала Марина Заруцкому.
   - Как же так, - тот возразил, - не звонить в божий праздник?
   - У вас, схизматиков, все праздники да праздники, - сказала она. Трезвонят утром и вечером, тревожат престолонаследника. Скажи им государыня, мол, не велела звонить.
   Что-то он строптивым становится, Ивашка. Вдруг спрашивал, глядя на младенца:
   - Хоть бы знать бы, чей он? Мой или Богданкин?
   Задним числом ревновать вздумал, что ли?
   - Чей бы ни был, - она отвечала, - а внук царя Ивана Васильевича.
   - То правда, - говорил он, стихая. - Да, вишь, близок локоть-то, ан не укусишь. Не столь оно просто, сама уже, чай, уразумела.
   Ей вдруг вспомнилась свекровь - мать рыжего. Как она тогда сидела в келье и кушала обед, успокоенная, - ее сын восходил на престол, черные дни остались позади, тихое ликование разливалось по лицу старой инокини. И как через несколько дней стояла возле лавки, на которой был распластан убитый Дмитрий. А у другого конца лавки она стояла, Марина.
   Да, близок локоть...
   Звонить перестали, однако. Ничем не нарушался сон царственного младенца.
   - Что будем делать теперь? - спросила Марина у Заруцкого Больше не у кого было спросить.
   - Подумать надо, - сказал Заруцкий. - Подумаю - скажу.
   И сказал:
   - В Персию будем подаваться, в Тегеран. Войска у хана просить.
   - А даст он нам войско?
   - Даром не даст, а посулишь ему отдать твои города - почему же не даст? Даст!
   - Это Новгород-то да Псков?
   - Новгород, Псков. Жалко, что ли?
   Верно, ей жалко стало. Ведь не монета из кошелька - цельные города с пригородами, весями, лесами, покосами, жителями... Отдаст хану свои города - уже и вовсе ей тогда не над чем царствовать и не над кем.
   - Без ханова войска царства не вернешь, - сказал Ивашка. - А царства не вернешь - что с тобой будет? Знаешь?
   Как не знать? Срам и смерть, что же еще?
   - Никак нельзя тебе без царства, - говорил Ивашка. - Залезла лисица в кувшин головой - теперь не выпростаешь.
   Прав, прав, дьявол.
   - Хорошо, - сказала Марина. - Поедем в Тегеран.
   Они сели в челн в летний жаркий день. Голубая река широко текла в своих берегах. Перекрестясь, отчалили. Вот и Астрахань позади. Купецкая торговая Астрахань с безмолвствующими звонницами. Что-то ждет их в Тегеране?
   Она занесла ногу за борт челна, и Ивашка помог ей выйти на берег. Песок сразу насыпался в башмак, жаля нежные пальчики, шлейф волочился по песку, она рывками подтягивала за собой этот грузный шлейф, конца песку не было видно, лишь кое-где, серебрясь, шевелился под солнцем ковыль. Здесь был край ее царства, край света и край ее жизни. Последние свои шаги совершала она, вонзая в песок каблуки, опираясь на руку Ивашки Заруцкого не на руку венценосных мужей-царей, а на руку любовника, злодея и негодяя - она знала, что он негодяй, - но шла за ним, ибо он был последний ее советчик и помощник, он поманил ее тем престолом, на котором ей так любо было восседать, и достигнуть этого перекрестка поможет Ивашка.
   - Что ж, - спросила она, подтягивая шлейф, будто нагруженный пудовыми камнями, - долго нам так идти?
   - Да покуда не дойдем до Персии, - отвечал Заруцкий.
   - А вдруг, - спросила она, - хан не даст нам войска?
   - Должон дать, - сказал Заруцкий.
   - А как не даст все же? Куда тогда пойдем?
   - Тогда, - он сказал, - идти уже некуда.
   - И хорошо, - сказала Марина. - А то уж больно трудно идти.
   И, оглянувшись, посмотрела на свой след на песке - длинный след от острых каблуков.
   - Лучше умереть, чем так идти...
   Но она не умерла - она прожила еще немало лет, все в России: никакой другой страны и знать не хотела. Над русскими просторами взошла и закатилась ее странная звезда.
   Ее имя осталось в веках наряду с именами великих людей, хотя она не сеяла ничего, кроме зла, и не пожинала ничего, кроме бед. И кто скажет, к какому народу приложилась она, умерев, - к русскому или польскому?
   Коротким и бедственным был и дальнейший путь ее последнего пособника - Заруцкого. Совсем кратким, будто искра, мелькнувшая на ветру, был путь ее несчастного младенца...
   И словно того только надо было, чтобы ушли эти трое, - вслед за их концом стала угасать Смута.
   1966 - 1973
   ИЗ АМЕРИКАНСКИХ ВСТРЕЧ
   ______________________________
   МОСКВА - ПАРИЖ - НЬЮ-ЙОРК
   Записи из дневника
   14 ноября 1960 г.
   Около 12.00 вылетели из Москвы в Париж на ТУ-104.
   Летели без посадки, прорезав один за другим четыре или пять слоев облаков, и в 16.00 (17.00 по парижскому времени) приехали в Париж (то есть прилетели).
   Там, хоть не сразу, нам дали какую-то кратчайшую визу, разрешив тем самым погулять по городу до отлета, который должен был состояться через четыре часа.
   Какой-то мальчик из посольства встречал нас. После того как мы переехали со своими вещами (на автобусе) в управление "Air France", мальчик заехал за нами снова и повез на машине, которой правил сам, показать кусочек Парижа.
   Мы видели Дом инвалидов (он рядом с управлением "Air France"), черный от копоти: площадь Согласия; Елисейские поля, которые не поля, а просто нарядная улица с множеством магазинов; Assemblee nationale (тоже в черном, с траурными глубокими пятнами, налете копоти на колоннах и статуях; узнать - там ли собирался Конвент и выступали деятели Французской революции?), мы видели мост Александра III, знаменитую Триумфальную арку и еще что-то знаменитое (да, Эйфелеву башню!)
   Мост Александра III пышен и безвкусен, все наши ленинградские мосты несравненно лучше.
   Триумфальная арка похожа на две безобразно расставленные толстые человеческие ноги. Оставляет зрителя равнодушным.
   На Эйфелеву башню смотришь и думаешь - неужели это когда-то волновало людей, неужели Мопассан мог при виде этого испытывать какие-то чувства?!
   На мою неорганизованную душу сильнейшее впечатление произвели окраины, по которым мы ехали с аэродрома в "Air France", - это поэтическое смешение старых домов, старых цехов, новых коттеджей, садов, разрушенных и кое-как заплатанных каменных заборов, плюща, виадуков, баров и белья, хорошего и дрянного, развешенного на балконах вполне приличных многоэтажных домов.
   Очень многоэтажных, впрочем, нет: Париж - небольшого роста, по-старомодному. Эйфелева башня тоже невелика.
   Крыши домов, даже в центре, плотно уставлены словно глиняными глечиками: это трубы газовых печей, вероятно, индивидуальные.
   Машин в Париже 1300000, сказал мальчик из посольства. Гаражей нет, машины стоят вдоль улиц, сужая место для проезда. Езда по правой стороне. Скорость не регулируется, одно правило твердое - уступи дорогу машине, идущей от тебя справа.
   И еще там чудесные деревья. Это платаны или нет? Высокие, спокойные, с листвой вроде кленовой и с прекрасными стволами, высокими и гладкими, словно замшевыми, в рыжих гладких пятнах на сером фоне.
   Было очень тепло. Старики с газетами сидели на скамейках, сияя лысинами. Улицы нешироки: мимо стариков сновали прохожие, за спинами у стариков мчались машины, 1300000 штук. Старики благодушно листали газеты, как в XIX веке.
   Метро в Париже простецкое: на углу загородочка, чугунная или каменная, над нею на столбе надпись: "Metro", вниз идет лестница. Это вход в подземку.
   Много женщин на улицах. Старые одеты смешно, как глухо провинциальные барыни. (Не все, конечно.) У молодых я не обнаружила никакого так называемого парижского шика. Туфли и пальто всех фасонов, модных и устарелых. Шляпы, косынки, непокрытые головы. Сплошь стриженые, новая мода прически еще не привилась к Парижу.
   Самой "шикарной" была молодая дама, очень деловая, устраивавшая наши дела на аэродроме, при прилете. Она говорила по-французски, английски и русски. На своих высочайших шпильках она моталась по всему аэропорту и все успевала. Она сама присмотрела, как были отобраны наши вещи, и довела нас до автобуса с вывеской "Air France".
   К 17.00 (парижского), поглядев немножко на город, мы вернулись в управление "Air", возле Дома инвалидов. Там нас ждали Симонов, Арагон и Триоле. (Симонов ходил к ним в гости.) Арагон сказал, что в 1961 году издаст "Сентиментальный роман". Спросил, что еще можно издать. Мы назвали роман Ю. Германа "Один год", "Испытательный срок" Нилина ("Жестокость" у них вышла) и "Каплю росы" Солоухина. Эльза Триоле сказала, что любит Аксакова и что Шолохов сказал, что мы с Триоле пишем похоже. Триоле выразила сомнение в том, что Шолохов ее читал.
   Потом мы простились (перед этим выяснилось, что у Межелайтиса в портфеле, в багаже, треснула бутылка с водкой и все вылилось) и в автобусе поехали на другой аэродром. Были уже сумерки, горели огни всех цветов. Магазины, магазины! Много цветочных (блеск цветов в окнах). Много фруктовых ларьков. Длинный ларек с канцелярскими принадлежностями и книгами брошен, продавец куда-то отлучился... Потом поехали опять через окраины. Густел вечер. Оглянулась - за плечом лежал, в огоньках, голубой Париж...
   О, не забыть: давно не крашенные, серые от времени, жалюзи на окнах, а в нижнем этаже - масса лавочек с бедово раскрашенными вывесками... И деревянные заборы, тоже посеревшие от дождей с такими же палями, как наши.
   В новом аэропорту было порядочно каких-то проверок и формальностей. Я ужасно боялась, как бы чего-нибудь не потерять из выданных нам бумаг. В конце концов нас благополучно погрузили в реактивный самолет, и в 18.30 по парижскому времени (20.30 московского) мы полетели.
   Мне сначала в этой машине не понравилось: узенькие кресла, и хотя пассажиров было мало, но нас всех сгрудили в одном месте, плечом к плечу друг с другом. Но потом все разбрелись по машине и устроились как хотели. Я сняла перегородки между тремя креслами, подложила под голову три подушечки и, укрывшись пледом "Air France", проспала почти все время, что мы летели до Нью-Йорка. Это дало мне возможность безболезненно совершить переход на нью-йоркское время. Ибо, пролетев без посадки восемь с половиной часов, мы прилетели не в пять часов утра по московскому, как бы следовало, и не в три часа утра парижского, и отнюдь не 15 ноября, а по-прежнему 14-го, в 20.00, что ли, нью-йоркского времени, вечером.
   (Я не знаю, куда девались эти восемь часов, что с ними сталось. Чтобы не мучиться от тошнотворной условности всего сущего, я предпочитаю не думать об этом своим бабьим умом.)
   Когда я проснулась, мы летели над полыхающим океаном огней, простиравшимся за горизонт, - это были пригороды Нью-Йорка. Огни всех цветов, и местами они создают маленькие цветные зарева. Кто не видел, не может представить себе прелести этого сияющего зрелища. И длилось оно долго, минут двадцать. Океан электрических огней! (Атлантического мы не видели, летя над тучами.)
   Итак, был вечер. Мы снизились, спустились по лесенке на громадный аэродром. Едва сделали несколько шагов, к нам подошли встречающие: дама из госдепартамента, говорящая по-русски, ее зовут Екатерина Вильямовна, мы зовем ее миссис Кэтрин; затем американец Котен, когда-то работавший в СССР и хорошо говорящий по-русски, - он встречал Симонова; затем две переводчицы: старая madame Грант и молоденькая Наташа. И какой-то джентльмен в сером.
   Было очень тепло. Всё оформили (джентльмен в сером) очень быстро и без нашего участия. Подошли еще встречающие - корреспондент "Правды" и какие-то люди с ним. Это всё друзья Симонова и Романовой, я никого не знала; потом уже корреспондент "Правды" дал мне свою карточку. Кэтрин усадила нас в машину, и мы поехали в отель "Интернациональ" (кажется, так?). Недалеко от аэродрома. Нас развели по комнатам. Я приняла ванну и заснула как убитая.
   15 ноября
   Проснулась в семь часов (уже по нью-йоркски). Оделась. В восемь часов зазвонил телефон, женский голос крикнул: "О'кей!" - это меня будили, чтоб не проспала.
   Все мы спустились вниз. Лифт чудный: идет неслышно и мгновенно. Позавтракали. Первое знакомство с американской кухней: прекрасный кофе, блинчики, кленовый сок; остальное очень сытно, но невкусно. Жареные колбаски здесь поливают кленовым соком.
   1960
   У СТАРОГО ХУДОЖНИКА
   В городе небоскребов и лифтов мы входим в невысокий дом, этажей в пять-шесть, и поднимаемся на самый верх по лестнице - лифта нет.
   Лестница деревянная, края ступенек стерты: много по ним прошло ног, дом старый. И она такая узкая, что всходим мы гуськом, длинной вереницей, и идущему навстречу приходится жаться к стенке, а нам - к перилам, чтобы разминуться.
   В крохотной передней нас встречает жена художника. У нее темные морщины, сгорбленная спина, узловатые руки висят тяжело и покорно. Удручающая смесь высокомерия и приниженности: пытается принять гордую осанку и цедит слова, и вдруг эти руки суетливо вскидываются - помочь нам снять пальто. Мы в смущении отклоняем помощь и в комнату, тесную от картин, вступаем смущенные. Я, впрочем, всегда цепенею, когда случается так вот входить в мастерскую, где чей-то созидательный дух уединился для труда. Всегда кажется, что пригласили нас только из вежливости и что каблуки наши слишком стучат.
   Нам сказали, что человек, к которому мы идем, - ищущий, горящий, полвека отдавший искусству, и вот он к нам выходит, театрально отодвинув портьеру и приостановившись на миг. Худой, с впалыми щеками, легкий. Серебряные и тонкие, как паутинки, волосы разлетаются от его быстрых движений. Брови черные, мефистофельские, и под ними блеск черных глаз.
   - Я рад. Прошу садиться.
   Нет, это не только вежливость. Он взволнован. Приготовил картины, завалил этюдами большой стол. Вздыхает короткими нервными вздохами.
   Картины - куда ни глянь. По стенам, на спинке дивана, буфете, подоконниках. Жилая комната, в ней едят, тут на диване спят, спали и плед оставили. И тут же мастерская - завешенный мольберт против окна, и табуретка измазана красками, и краской перепачканные тряпки. Когда он отодвинул портьеру, мелькнула кухонная полка с кастрюлями. Должно быть, квартира состоит из этой комнаты, кухни и передней.
   - Пойдем от истоков, не правда ли? От того, что я писал еще будучи птенцом, мои первые шаги, это было тому назад... Эмили!
   Жена подает ему маленькое полотно в золоченой почерневшей раме. Мы рассматриваем озеро с лодочкой и скалистый берег.
   - Вы, может быть, скажете: банально? Если можно природе предъявить обвинение в банальности, то можно и мне... Это самое начало, моя заря еле брезжила, мы с Эмили были тогда в Швейцарии... Другие опыты того же периода. Лунная ночь. Наш дом. Мы снимали... Эмили!
   Жена подает полотна.
   - ...снимали маленький дом Вот он в фас, вот он в профиль.
   Черные глаза вопросительно бегают по нашим лицам, он хочет видеть наше впечатление, угадать наши вкусы.
   - При внешней непритязательности этого наброска - воздушность красок, не правда ли, эта вздувшаяся занавеска... Рука моя крепла с каждым днем. На этом склоне, усеянном луговыми цветами, я устанавливал мой мольберт и писал. Я принимался за работу рано, трава была осыпана росой. А по этой дорожке мы поднимались к вершине. Впрочем, скоро я бросил пейзаж.
   На пороге маленького дома стоит женщина. Корсаж со шнуровкой, чепец, молодое лицо. То же лицо без чепца, длинные волосы распущены.
   - Этюд называется "Волосы Эмили". У нее были необыкновенные волосы...
   Действительно необыкновенные. Изобильные, бурные - каскад живой жаркой силы. Достойные увековечения и любви.
   Художник читает наши мысли.
   - Да, - откликается он, - было время...
   Было время. Его называют чистыми радостными словами: заря, исток. Было время, они жили в этом домике. Он писал, пристроившись на зеленом склоне. Она подходила по траве, осыпанной росой, взглянуть, что у него получается. То надевала чепец, то распускала волосы, чтобы радовать его и вдохновлять. И полна была веры и надежды.
   - Мы вернулись в Штаты, я оставил пейзаж и перешел на ню. Лет пятнадцать я продержался почти исключительно на ню. Эмили!.. Купальщица. Серия купальщиц. После ночи любви. Меняющая рубашку. Нимфа. Нимфа. Еще одна нимфа. Вот очень строгая нагота - Эллада. А эта серия называется "Если бы ты никогда не носила одежды". Обнаженная за шитьем. Обнаженная чистит картофель. Обнаженная под зонтиком на прогулке. И так далее, сюжеты ясны. Это копии, оригиналы проданы, они продавались еще теплыми, из-под кисти, вы не представляете, какой успех, каждый магазин стремился выставить в витрине хоть один рисунок из серии "Если бы ты никогда..." Мы с Эмили снова предприняли тогда путешествие, мы были в Испании, вот испанский мотив - обнаженная с веером...
   Обнаженные, строгие и не строгие, писаны давно. Нынче наготу пишут иначе. Пятнадцать, он сказал. За пятнадцать лет женщина, несчетно раз здесь написанная, менялась. Еще не старилась, но становилась шире, грузней, словно ширококостней. Не раз это тело было испытано материнством. Эта грудь вскармливала детей. Грубели черты лица. Уже не распознать той нежной, с тонкими розовыми руками, но это она, на всех рисунках одна бессменно, и нимфа и Сафо, и картошку чистит она, и купается она, любовь, нянька, друг-товарищ и даровая натурщица.
   Она подает мужу свои изображения и взглядывает на них равнодушно привыкла? Или жестокое произошло отчуждение, разверзлась пропасть между той, все могущей, и этой согбенной? Или просто усталость, наморилась с кастрюлями за день, прилечь бы, а тут посетители?.. Среди банок и скрюченных тюбиков на табуретке пузырьки с лекарствами. Старость - это ведь в том числе и сердце, и сосуды, и поясница, и то, и се...
   А художник все показывает, все говорит. И как бы его ни терзали волнения самолюбия - слова сходят с губ без запинки: заучены. Так же заучены движения жены. Известно, что сейчас понадобится, что заранее нужно вытащить из кипы. Выработано практикой. Мир всё больше жаждет духовной пищи. В поисках питательного продукта люди шуруют всюду, топают по выставочным залам и тесным чердакам.
   Где дети? Они были. Почему нет их следа в ворохах картин, картинок, набросков? Может быть, воспоминание о них слишком болезненно? Убиты на войне? Умерли в детстве? Выросли, вырвались прочь, борются с жизнью вдали от родителей? А то - бывает - преуспели, зажирели, и голова у них не болит, как говорится? Дети, если вы преуспели, будьте людьми, у отца на старости лет рабочего места кету, разве может художник писать у этого окна, на которое соседний домина навалился своими пятьюдесятью этажами?
   - ...После Испании была мертвая натура, я в нее ушел, как в монастырь, на много лет, - мой бог, сколько сил, нервов... И что же?! Вы не скажете, что это хуже Сезанна!
   Он поднимает натюрморт, яблоки.
   - Это темпераментней Сезанна! Такого мнения профессор Мальтра, посетивший меня, - в каком году, Эмили, он нас посетил?
   - В сорок девятом.
   Натюрмортов еще больше, чем обнаженных Эмили, Когда он в них ушел, пылала ли в ней прежняя вера? Или, став мускулистой и ширококостной, она усомнилась?
   "Не слишком ли много, - возможно, подумала она, - яблок и груш, и гитарных дек, и посуды, целой и в черепках, и нет чего-то, чего-то главного..."
   Экспонаты в рамах исчезли. Рамы были золоченые, потом деревянные. Эмили под зонтиком была в широкой бархатной раме. И не стало рам. Не напастись.
   - Эту композицию профессор Мальтра считает шедевром. Эффект достигнут тенью кувшина, разрезающего стол по диагонали...
   "Вдруг таланта нет и не было никогда? Что же, призраку отдана жизнь? Мы умрем, и это никому не понадобится?"
   А он что думает в свои бессонные ночи? Старость художника - это не сосуды, не поясница, бог с ними, - это беспощадное стояние лицом к лицу с несвершенными замыслами; с сознанием, как не похоже то, что сделал, на то, что хотел сделать. Замахивался на одно, получилось почему-то другое. И уже нельзя начать сначала, некогда доделывать, переделывать. Что написал, то написал, что есть, то и останется... Сколько стариковских кряхтений, обид, бессилия, покаянных слез вобрал в себя ветхий плед, брошенный на диване?
   Но об этом не говорят никому. Даже Эмили.
   - ...дань импрессионизму. Мы в интерьере, он подразумевается, и смотрим в окно. Верхние огни - отражение люстр, висящих в подразумеваемом интерьере. Огни внизу - огни улицы, видимые нами сквозь оконное стекло.
   "Есть, есть талант, - думает она. - Ужасно подозревать, будто его нет и не было. Вы, пришедшие соприкоснуться, могли бы написать эти огни? Вы их даже увидеть не сумели бы, если б он вам их не показал! Ты мой гениальный, не зря мы с тобой голубым утром пошли за руку к вершине по той дорожке!"
   Она надменно поднимает на нас увядшие глаза.
   А художник положил руку на груду рисунков торжественно, как бы приносит присягу:
   - Вы видели! А теперь я говорю вам: то, что вы видели, - давно прошедшее, несовершенное! Я демонстрировал это все, чтобы показать, как несовершенно я писал прежде чем... Эмили!
   И он возносит перед нами пестрые четырехугольники, один за другим. Потоки цветных пятен. Толчея цветных пятен. Толчея за толчеей! Желтое, серое, красное, синее, блики, блики, блики, текучие тела, взболтанные яйца, взорванные шары. Почва уходит из-под ног. Хочется ухватиться за ручки кресла. Минутку! Хоть отделить одну толчею от другой толчеи! Что-нибудь закрепить в памяти! Хоть на мгновение, если больше нельзя!.. Художник гневается. Накаляется яростью. Каждый взмах его руки полон ярости, взлетают волосы, сейчас он обрушит весь этот хаос на наши головы.
   - Скажете - хуже Кандинского?! Повесьте рядом с Кандинским и увидите!!
   "Но успех был только раз, - так, возможно, думает она, - один раз, очень давно, у нас был успех и были деньги, и принесла их моя нагота, только соблазн моей наготы, и больше ничего".
   Художник обращает на нее сверкающий взгляд и говорит, еще повышая голос:
   - А кто был признан при жизни? Кто? Кто?! Несколько избранников счастья, которых можно сосчитать на пальцах!
   Потом он говорит:
   - Всё.
   И плечи у него опускаются.
   И весь он - выдохшийся, изнеможенный.
   Всё.
   Мы поблагодарили, тихо оделись в передней и сошли по узкой стертой лестнице.
   Вышли на улицу. Американское небо мчало над нами свои сумасшедшие зарева. Взрывалось, кувыркалось, взбалтывалось, текло желтое, красное, синее. Как Петрушка из-за ширмы, выскакивал - а я вот он! - и исчезал электрический крест, реклама молитвенного дома.
   Мы шли и молчали сперва, а потом, по привычке, обсудили вопрос. Когда на нас не смотрели живые страдающие глаза, мы были храбры в суждениях.
   - Плохо всё, - сказал один такой лихой храбрец. - И масло, и карандаш, и пейзажи, и натюрморты, и то, о чем он сказал - повесьте рядом с Кандинским.
   - Не то чтобы совсем плохо, - снисходительно сказал самый образованный, - но несамостоятельно, подражательно и потому не представляет интереса.
   - Чего там подражательно, не подражательно, - сказал третий, решивший не уступать первому в лихости, а второму в образованности. - Дело ясное: холста много, бумаги много, есть, пожалуй, горенье, есть метанья, таланта нет.
   - Вот вы какой приговор вынесли, - сказал четвертый.
   - Притом окончательный, - сказал третий самодовольно. - Не подлежащий обжалованию.
   - Что говорить, бедняга, - сказал пятый. - Если и есть способности, то не такие, чтоб оставить след в искусстве.
   - Это еще что? - спросил четвертый. - Какой тут нищий духом сумеет называть беднягой человека, прожившего в искусстве жизнь?
   - Да я ничего, - сказал, устыдясь, пятый. - Я так просто.
   - То-то, - сказал четвертый. - Что ж, что не талант. Что ж, что только способности. Всё равно он живет на высотах, куда самодержцы смотрят с ревностью.
   Первый и второй тоже устыдились и стали говорить, как, действительно, прекрасно быть даже маленьким художником, плачущим по ночам под старым пледом.
   Ночью поплачет, а утром встанет, возьмет свою кисть и краски и опять увидит себя громадным, мощным, дарящим радость людям. Голову свою увидит в сиянии.
   Пусть и не орел - всё равно парит на орлиных крыльях.
   Любую боль можно выдержать в парении.
   А если еще несет он на крыльях подругу, преданную до гроба...
   Что ж, если иной раз изнеможет и усомнится подруга, добавляя боль ко многим болям. Усомнится, и тут же воспрянет, скажет: ты мой гениальный! и надменным станет взор. И парят себе дальше.