1964
   США, НЬЮ-ОРЛЕАН, УЛИЦА БУРБОНОВ
   Еще светит солнце, но на улице Бурбонов уже стоят зазывалы, хватают прохожих за рукава, тянут в узкие двери. По обе стороны улицы эти двери, за каждой дверью бар, в каждом баре джаз. Улица Бурбонов - улица джаза.
   Некоторые бары держат танцовщиц. Фотография у входа изображает девушек в испанских костюмах и балетных юбочках. Зазывала вскрикивает резким голосом:
   - Эй! Дружище! К нам! Новые герлс, ты ими еще не любовался, дружище!
   Во второй половине ноября в Нью-Орлеане тепло, люди одеты в пиджаки и легкие платья. Южный вечер сваливается сразу, без подготовки, без сумерек на старинные дома с решетчатыми балконами, похожими на черные кружева.
   Мы входим в бар, четверо иностранцев, русских. Нас проводят в глубину длинной комнаты, узкой, как кегельбан. Во всю ее длину - барьер, слева, за барьером, столики для посетителей, справа эстрада в глубокой нише. Ниша обита красным и ярко освещена. В баре полутемно, еле горят тусклые лампочки в виде звездочек, в табачном дыму оплывают на столиках свечи. В полумраке посетители потягивают коктейли и проворными тенями движутся официантки, и только раковина эстрады пылает, как красный вертеп.
   Герлс нет в этом баре. В красном вертепе трудятся четыре музыканта. Их инструменты - кларнет, саксофон, рояль и какой-то сложный агрегат, я не знаю названия, он обладает способностью воспроизводить самые различные шумы, от адского визга до грохота, напоминающего о космических катастрофах. Четыре музыканта трудятся в поте лица, красный пот течет по их немолодым, озабоченным лицам, они не актеры, не лицедеи, они просто музыканты и не стараются прикрыть улыбками свою озабоченность. Конкуренция тяжкая - сколько таких крохотных музыкальных коллективов шумит сейчас на улице Бурбонов, а сколько музыкантов не у дел, без работы, согласных играть где угодно и что угодно... Четыре музыканта в пылающей нише стараются изо всех сил. Время от времени кто-нибудь из них выходит вперед, к микрофону, и исполняет песенку. Именно исполняет, а не поет: так старательно он это проделывает и так мало у него голоса. Голоса, собственно, вовсе нет, но остальные трое дружно аплодируют, восклицая:
   - Да, вот это пение! О, молодчина, как он спел! - и этим поощряют слушателей к аплодисментам.
   "Я хотел бы умчать тебя на край света", - поет один. "Я чувствую грусть, когда не вижу тебя", - поет другой. "Нет границ моей любви", усердно поет третий, приблизив рот к микрофону. После каждой такой песенки, почти неотличимо похожей на предыдущую, - новый взрыв грохота, скрежета, лязга, разрывы бомб и вой обезумевших пил.
   Dream room, называется бар. Dream room? Мы переводим этак и так. Комната сновидений. Комната грез... Выходит пятый, негр в красном пиджаке. Он танцует. Непонятно, как он устроен, его конечности гнутся во все стороны, подошвы не касаются пола, для него не существует закон притяжения, это скорее фокус, чем танец. Ему хлопают - он не кланяется, не улыбается, продолжает танцевать. Музыканты ускоряют темп, и негр ускоряет темп. Музыка все бешеней, и негр пляшет бешеней, ему это словно бы ничего не стоит, он врос в музыку, он одно целое с этой бешеной музыкой - он, и его колени, и его подошвы, - и кто скажет, что когда-нибудь он умрет во время пляски от разрыва сердца, - и лицо у него скорбное и надменное.
   И пришла та, которая в высочайшей степени сумела это всё оценить, пережить сполна, восхититься каждой клеточкой своего естества. Это была рослая девушка с белокурой завитой головой, в черном платье и дешевых украшениях. Она стала у столика и горделиво оглянулась кругом, как бы спрашивая: да вы замечаете или нет, какая я нарядная? Что-то сельское, неискушенное было в ней, несмотря на завивку и все эти цацки. Они сели рядом с нами, за соседний столик, - она и ее спутник, скромный молодой человек в темном галстуке и гладкой прическе. Им подали коктейль, но девушка не стала пить. Положив на стол большие рабочие руки в копеечных браслетах и кольцах, она обратила к эстраде свое доброе простое лицо. Так и написана была на ней вся ее жизнь: как она работала целый день этими вот большими, сильными руками, так же старательно и озабоченно трудилась, как эти музыканты, - а вечером надела выходное платье, купленное на заработанные деньги, разукрасилась, как могла, и пошла веселиться. И такая доверчивая готовность ко всякой радости, какую ей предложат, была на ее лице.
   - О, Томми, смотри! Смотри, Томми! - вскрикивала она и хлопала отчаянно, уверенная, что ей предлагают самое отменное... Молодой человек стеснялся; тихим голосом он говорил ей что-то, пытаясь утишить ее восторги, - она не слушала.
   - О, похлопай ему! Смотри, что он делает... Браво! - закричала она вне себя, подняв руки над головой. Багровое зарево эстрады красило ее руки и волосы в розовый цвет. Конечно же, для нее это была комната грез, вместилище райских снов! Они знали, что делали, когда называли так свое заведение и вешали эти звездочки.
   И понимая, что здесь присутствует самое главное лицо, почитающее их искусство как никто другой, - музыканты пришли в раж и превзошли себя в стараниях и грохоте, и негр превзошел себя, он у нас на глазах стал буквально разламываться на куски.
   Он разламывался на куски, а губы у него стали синими, и он танцевал, танцевал, танцевал, и уже у зрителей болело сердце от того, что он танцует так долго и не перестает, а он и музыканты, все они впятером, надрывались, чтобы доставить как можно больше ликования девушке в цацках. И уже другие зрители совсем изнемогли, а она все ликовала и ликовала.
   Только когда она устала кричать и хлопать и ее озаренная голова опустилась на руку, те пятеро прекратили свое безумство. Негр ушел, а тот, что с кларнетом, подошел к микрофону и спел песенку. "Спокойной ночи, спел он, - помоги тебе бог!" И девушка, усталая, сонно хлопнула в ладоши и улыбнулась, и молодой человек в темном галстуке увел ее из бара.
   Мы тоже вышли на неширокую, освещенную цветными рекламами улицу Бурбонов. Из всех ее дверей гремел, визжал, мяукал джаз. Зазывалы в клетчатых ковбойках стояли у дверей. Мы обогнали ту девушку. Она шла, тяжело ступая на каблуках-шпильках. У нее была широкая спина и стриженый крепкий затылок, ее Томми казался мальчиком рядом с ней Она шла и напевала. "Спокойной ночи, - напевала она бездумно, - спокойной ночи, помоги тебе бог".
   1960
   ПЕРЕМЕЩЕННОЕ ЛИЦО
   Прощай, дивчина, карие очи!
   Еду в чужую сторону.
   П е с н я
   - Доброе утро! Вы уже завтракали?
   - Доброе утро! Я позавтракал, иду за аппаратом, выходите на улицу, будем сниматься!
   Это мы с товарищем перебросились словом, разминувшись в коридоре чикагской гостиницы.
   Очень старая женщина, катившая мне навстречу столик с бельем, остановилась.
   - Боже ж мий! - сказала она. - Русские!
   - Так, - ответила я. - А вы украинка.
   - Сердце мое, с Полтавщины! - вздохнула она тихо-горестно. Советские. Бачу. Бывали на Полтавщине?
   - Бывала...
   Передо мной проплыли, дыша и светясь на солнце, цветущие вишни. Цветущие вишни прежде всего увидела я. Потом белые хаты, аиста на соломенной крыше и в мокрой траве левады криницу с черной глубокой водой.
   - С Полтавщины я. Вот куда занесло меня лихо...
   Она облокотилась на столик. Белоснежными стопками лежало белье на полочках столика. А руки у старой женщины были темные, как земля.
   - И не приснилось бы никогда, что придется доживать - где? В Чикаго! Вы подумайте, ну що мени оце Чикаго?
   - Как же так, бабусю, получилось, почему?..
   И стоя со мной в этом длинном, как проспект, коридоре, освещенном лампами дневного света, она рассказала, как это получилось.
   Может, я передам ее коротенький рассказ не очень связно. Да и она о связности не заботилась. Просто жалоба пролилась из сердца - обязательно ли жалобе быть связной?
   ...Была ночь - давно, в сорок третьем году. Не то в конце августа, не то в первых числах сентября - черная жаркая ночь без звезд, без зарниц. Накануне очень странный был случай в селе: вдруг, средь бела дня, в туче пыли прикатила машина, остановилась на площади, где был магазин, полиция и управа, и с машины радио заиграло "Катюшу". Услышав родную музыку, из дворов побежали на площадь жинки и дети и самые старые старики, спрашивая на бегу друг у друга:
   - Це вже наши прийшли? - Потому что со дня на день ждали, что немец уйдет, и гадали, как это будет; ложились на землю и прижимались к ней ухом, слушая, как гремит где-то битва; и агрономша Ганна Борисовна пешком ходила в Харьков и принесла за лифчиком советские газеты, там напечатано было, что скоро всему этому край... Когда на площади заиграли "Катюшу", все подумали - вот оно, слава богу, сделалось дело! - с легкостью, без стрельбы, и новый хлеб не успел немец вывезти, - с музыкой возвращается жизнь, так подумали.
   Пока бежали к машине, музыка замолкла. Радио прокричало, что немцы выгнаны из Курска и Орла - это уже известно было из агрономшиных газет, что Муссолини больше не у власти и итальянцы немцам не союзники - а вот этого в селе не знали. Прокричав, машина зарычала и унеслась в пыльной туче. Что за машина, почему полицаи ее не задержали, даже не высунули носа из полиции, - не понял никто. Посмотрели вслед и разошлись, веруя в близкое избавление. Тот день как праздник был.
   А после него наступила черная ночь. Спало село, и та спала, что рассказала мне это. И сквозь сон послышалось ей - кто-то едет мимо хаты. Едет, едет, никак не проедет. Медленно ворочаются, поскрипывая, колеса, колеса... Села, прислушалась - окна были ставнями закрыты крепко: так и есть, едут. Набросила юбку, кофту, босиком вышла во двор, подошла к тыну. На улицу после десяти часов запрещалось выходить, она глядела через тын. Сначала ничего не видела, только слышала: катятся колеса, дышат лошади; кашлянул кто-то; дитя заплакало; стрекоча по-пулеметному, мотоцикл проехал, немецкий раздался окрик...
   Потом пригляделись очи к черноте, на черном небе различила движущиеся черные горы клади и черные фигуры людей, сидящих на клади, безмолвно куда-то едущих. Воз за возом, воз за возом... Когда разрывалась их вереница, было видно, как по ту сторону широкой улицы попыхивают папиросные огоньки: там тоже стояли за тынами, курили, смотрели.
   - И такая у меня была тоска, мов то судьба моя черная ехала.
   Так одни стояли всю ночь, не вправе выйти и спросить ни о чем, а другие ехали всю ночь, не вправе ни вернуться, ни остановиться, ни возвестить о своей беде.
   Кто его знает, как секреты известны становятся, - когда проехали возы и стало развидняться, в каждой хате уже знали твердо, что это Сумскую область погнали немцы, отступая, с собой в Неметчину.
   Увидели люди, что ничего им с легкостью не будет. Стали закапывать имущество в землю и обсуждать между собой, где лучше сховаться, в лесу или в кукурузе, она еще стояла неубранная, - чтоб их не угнали.
   Но были робкие и смирные, боявшиеся поступать по своей воле, крикнули на них, они посидали на возы и поехали, плача.
   И эта женщина поехала с двенадцатилетней дочкой. Дочка была рожденная поздно, между молодостью и старостью, от короткого печального супружества, единственная, голубочка.
   Немного их выехало из села. Большая часть ушла в лес или в кукурузу. А пустое село немцы подожгли.
   Соломенные крыши пылали красно, жарко... Ехали робкие и, оглядываясь, видели, как вся их жизнь за ними сгорает огнем.
   Многие из них в дороге ожесточились и осмелели и побежали обратно на свои пепелища, пользуясь тем, что у немцев в отступлении началась сумятица и хваленой ихней организованности пришел капут.
   А женщина с двенадцатилетней дочкой так и не переборола свою робость и продолжала ехать.
   С воза пересадили ее на грузовик, с грузовика - в железнодорожный вагон. Из страны в страну ехала, попадала и под бомбежки, и в крушения, но из всего вышла невредимой.
   В каждой стране были нужны ее терпеливые сильные руки, и она этими руками работала.
   В Германии развалины прибирала.
   Во Франции развалины прибирала.
   Опять ехала, на пароходе, долго, по громадным, ужасным волнам. В Америку приехала.
   Из страны в страну. Только домой вернуться не смела. В газетах писали здешних - советская власть страшно на нее сердится за отъезд; как вернется - в тот же час в тюрьму вместе с дочкой.
   После узналось - брехали газеты. Да узналось поздно: дочка замужем за американцем, двое детей, третий будет, - бросить их?..
   - Бросила бы. Бо немае мени тут життя. Чужое оно все, на что б ни подивилась!
   - О боже, рождество скоро и Новый год, а снега и не было... Санта-Клаусы по улицам ходят в червонных колпаках... Елки из нейлона зроблены... У нас хлопцы и дивчата колядовать пойдут... Знаете, как колядуют?
   Как же: чуть, бывало, начнет смеркаться, уж слышно - хрустит снег под окнами, стучится маленькая озябшая рука, просят голоса:
   - Пустить колядовать!
   Коляд, коляд, колядница,
   Добра з медом паляница,
   А без меда не така,
   Дайте, дядько, пьятака!
   И давали ребятам - кто пирогов, кто кусок колбасы, кто сала. А не пустит хозяйка в дом и гостинцев не вынесет - ей в отместку поют под дверью:
   У дядьки-дядька
   Дядина гладка,
   Не хоче вставать,
   Колядки давать!
   И с счастливым звоном улепетывают по визжащему серебряному снегу...
   Сейчас, возможно, вывелись колядки, не знаю. Как вывелись многие другие обычаи, христианские и языческие. Как старинная одежда вывелась. Много перемен в наших селах, что украинских, что русских. Но пусть в памяти старой женщины живет все до капли, что ей дорого.
   - А в богатый сочельник мы варили борщ, и чтоб он не был вдовец готовили ще жареную рыбу, або кисель добрый из вишен, из слив... А на рождество бывала у нас свинина с капустой и холодец свиной, и коржики сдобные, и пироги с маком... А когда я молодая была, всегда мы, дивчата, под Новый год гадали: бросали за ворота сапог або валенок, клали гребешок под подушку, бумагу жгли на сковородци и на тень дивились... А тут хиба рождество, хиба тут Новый год!
   Это не очень справедливо: зимние праздники празднуются в США многошумно, капитально. Мы прилетели в средине ноября, до рождества оставалось почти полтора месяца, но подготовка к нему уже началась. Через месяц она достигла высшей своей точки. Мне понравились иллюминированные деревья на чикагских улицах: обнаженные осенние деревья были унизаны тысячами маленьких, неярких электрических огней и в бледных нимбах шеренгами убегали в даль улиц. Но не деревьям принадлежит главная роль в этих делах.
   Главная роль принадлежит магазинам. Рождество в США - триумф галантерейной, игрушечной и всякой иной дребедени, стандарта, хлама, грошового блеска, живущего один день. Ни в какой другой сезон так не нажиться на хламе, потому что традиция велит американцам делать на рождество подарки. Все дарят всем. Члены семьи преподносят друг другу подарки. Знакомые преподносят друг другу подарки. Реклама в журнале: муж и жена с радостными лицами сидят за столом, в руке у мужа пачка долларов, доллары улетают прочь длинной стаей, муж и жена улыбаются, показывая зубы: "Мы не жалеем денег на рождественские подарки!"
   Уважающие себя магазины держат специально рождественских зазывал. Куда ни пойдешь, всюду вдоль небоскребов похаживают Санта-Клаусы, по-нашему Деды Морозы. Среди занятых, торопливо идущих людей, одетых в скромные цвета - в серое, черное, коричневое, людей гладко бритых и однообразно подстриженных, эти Деды Морозы, или Санта-Клаусы, бросаются в глаза своей неприкаянностью, своими петушино-красными колпаками и белыми вспененными бородами из пакли. В руке у деда колокольчик. Позванивая им, дед напоминает прохожим об их обязанностях. Позаботился ли ты, прохожий, о рождественских подарках для родственников? Для друзей? Для добрых соседей?.. Кадры Санта-Клаусов черпаются из безработных и студентов, желающих подкормиться на этом пире коммерции. Работа не тяжелая, но противная.
   Сотни тысяч мужей и жен толкутся в гудящих универмагах. В небесах и на земле сияют слова: "Спешите купить подарки! Скорей! Позаботьтесь о вашем завтрашнем дне: всё дешевое будет раскуплено!"
   "Дорогая леди, если вы купите у нас дюжину чулок, тринадцатую пару вы получите бесплатно".
   "Покупайте подарки в магазинах Лернера!"
   Что ж, кто-то так привык, и душа его лежит к этой жизни.
   Но что здесь полюбить старой женщине, пришедшей из великих просторов нашей страны? "Що мени оце Чикаго?" Сквозь грохот чужого мира несет она в себе другую любовь.
   - ...А белье у нас прали в речке. Пойду на Псел, и гуси мои за мной: га-га-га!.. Выполоскаю и на траве расстелю, в хату внесешь - оно сонечком пахнет и воздухом...
   О старое дерево, пересаженное в Чикаго с Полтавщины, все твои корни остались там...
   - ...Что вы думаете, не можу научиться по-мериканськи. Внуки как начали говорить, то сразу на мериканськом языке. Дочка выучилась. А я - ну что: ну, гуд найт; гуд монин; тэнк ю вери мач - то значит мерси, спасибо вам, дякую; плиз - будь ласка, пожалуйста. И все почти. Они балакают, а я как глухонемая...
   - Ни, бросила бы! Так вот моя доля: зять, мериканец, пьет дуже. Совершенно как мой покойный чоловик, никакой разницы. Як бы я на них не заробляла гроши, они б пропали, дочка с внуками. Мне семьдесят четвертый год; уже до смерти работать и на себя, и на них.
   - Еще спасибо, тэнк ю вам вери мач, что лифт. Нажмешь кнопку и едешь. Вот только коридоры эти ногами вышагивать...
   По коридору шла молодая негритянка в передничке и наколке. С любопытством осматривая нас быстрыми круглыми глазами, сказала старой женщине:
   - Гуд монин, мэм.
   - Монин, монин, - устало отозвалась украинка. - Ну, дай вам бог всего, заговорилась я... - сказала она мне и покатила дальше свой столик.
   1964
   ИЗ ПИСЬМА
   ______________________________
   В Италии мы пробыли тринадцать дней. Для меня это много: чрезмерное изобилие знакомств, улиц, статуй, картин, пейзажей, новых слов. Получается теснота в голове и в душе - накатывает, захлебываешься... Я сбегала с заседаний, чтобы незаконно провести полтора-два часа в музее, потом опять возвращалась слушать речи. Не берусь рассказать всё по порядку. Просто несколько впечатлений.
   Прежде всего - что за заседания. Это, ты знаешь из газет, во Флоренции происходит конгресс Европейского сообщества писателей. Съехались писатели двадцати шести стран, двадцать шесть знамен стояло за столом президиума. Заседали в Палаццо Веккио, старом дворце Медичи. Там на стенах герб Медичи: шесть яйцевидных пилюль, расположенных овалом, вверху синяя, остальные красные, выцветшие за столетия; предки этих некоронованных владык были лекарями, медиками... Сейчас в Палаццо Веккио - мэрия и разные городские учреждения. Живется им холодно: топить нельзя, испортятся фрески. Мы сидели на заседаниях в пальто.
   Вопрос обсуждался актуальный - для всей Европы, для нас тоже: большая литература должна прийти на помощь кинематографии, радио, телевидению; должна вдунуть в них жизнь и мысль. Ораторы говорили об этом на разных языках. В стеклянных будках переводчики трудились в поте лица. В кулуарах шла обычная съездовская жизнь - знакомились, просматривали газеты, фотографировали, интервьюировали, это был нормальный двадцатый век. А на лестнице стояли алебардщики в белых куртках с красной каймой, одна штанина красная, другая белая в красную полосу, сапоги с раструбами, алебарда в отставленной руке: будто прямиком пришли из спектакля "Ромео и Джульетта". А в вечер, когда мэр устраивал делегатам прием, по фасаду дворца пылали глиняные плошки...
   Видишь ли, она такая, Италия. Она поднимается из разрухи, в которую ее загнали фашисты и которую мы так основательно изучили по неореалистическим фильмам. Она строит машины и дома, у нее хорошие дороги и заботливо возделанные поля. В ряде ее округов управляют коммунисты, пришедшие к власти по выборам, они вносят в жизнь новые начала - но в то же время Италия чтит и охраняет свою старину. Не только драгоценные произведения искусства, но и просто - старые камни, обветшалые стены, седые обломки своего надменного и бурного прошлого.
   И знаешь, мне нравится, что посреди сегодняшнего Рима высятся развалины Рима древнего. Что какая-то стена, которой тысячи лет, соприкасается с современным и превосходным вокзалом Термине. Что там и сям на горах - старинные замки и крепости, и их берегут. Что из-под земли выкапывают древние города, - так проездом мы видели раскопки Остии, портового города; через него шла когда-то вся торговля Италии с Востоком, - теперь-то море отступило от Остии на пять километров...
   Далёко отступило море,
   И розы оцепили вал...
   Это из итальянских стихов Блока, я их сейчас читаю совсем иначе, чем прежде. Я, например, поняла - раньше не понимала, - почему он написал: "Флоренция, ты ирис нежный". После нескольких непогожих дней - Флоренция нас встретила дождями и гриппом, - вдруг во второй половине дня проглянуло солнце, и мы поехали в Фьезоле, городок повыше Флоренции. Асфальтовая дорога, завиваясь, подымалась в горы, вдоль дороги шла невысокая, крепко сбитая ограда из темного полированного камня. Солнце то пряталось за тучи, то, снова выйдя, широко и могущественно заливало всё вокруг. И вот что такое итальянское солнце. Коснувшись темной каменной ограды, оно превращало ее в полосу расплавленной красной меди - да, струя красной меди текла вдоль дороги, слепя глаза! Потом солнце стало закатываться. Из-за поворота выбежала надпись на столбике: Фьезоле. Мы вышли из машины и взглянули вниз. В обширной долине, в чаше невысоких плавных гор, лежала Флоренция со своими куполами, башнями, вьющимися улочками, просторными площадями, окаймленная масличными рощами и виноградниками, сбегающими к ней по пологим склонам, - такая лежала старинная, все на свете видевшая, и такая вечно юная и светлая, будто не видела, не знала ничего злого, только то и делала, что давала солнцу озарять себя и лелеять да копила сокровища духа человеческого, низала их как жемчуг, жемчужину к жемчужине... Закат клонился за горы, Флоренция завернулась в туманы: сначала в белый, потом в светло-лиловый. Как ирис нежный, лежала она в своей чаше. Как ирис нежный.
   Помнишь последние строчки стихотворения "Фьезоле":
   Не так же ли стучал топор
   В нагорном Фьезоле когда-то,
   Когда впервые взор Беато
   Флоренцию приметил с гор?
   Мне казалось, что это окончание небрежное и случайное, что Блок мог бы заменить его любым другим, мог и продлить стихотворение - оно, казалось мне, не дописано... Надо было самой туда подняться, чтобы убедиться счастливо и смиренно: когда взору Беато Анжелико открылась с этих гор Флоренция - дальше писать уж нечего, ни в стихах, ни в прозе; дальше великий художник остается в молчании наедине с увиденным им чудом.
   На картинах Беато Анжелико - кроткие лица, воздушные краски. Восхищенные современники сочинили комплимент, будто краски ему растирают ангелы, современники думали этим польстить художнику... В монастыре святого Марка - в нем был настоятелем Савонарола - Беато Анжелико каждому монаху, в каждой келье написал небольшую фреску. Сейчас там музей. Входишь по билету во внутренний дворик, мощенный камнем, во дворе каменный колодец и одно большое старое дерево, вокруг двора, на высоте второго этажа, крытая каменная галерея. Я представила себе, как по этой галерее прогуливаются, перебирая четки, коричневые монахи, а где-то там, в келье с маленьким окошком, забранным решеткой, Беато Анжелико трудится над фреской, растирает свои небесные краски... И все они умерли. Кто на костре - Савонарола, кто своей неприметной смертью, но все, все умерли, истлели, исчезли со своими страстями, враждой, кровавыми интригами, и осталось только прекрасное, что создано трудолюбивыми творцами. Их творений полна Италия, вдохновенная прелестная страна.
   И люди там прелестные... Нет, я, конечно, знаю, что всюду есть добрые и жестокие, пламенные и равнодушные, честные и продажные, но мне в эти две недели все как-то больше попадались славные люди, и я полюбила их живость, приветливость, незлобность, простоту, их музыкальность, их артистизм.
   Мне кажется, что глубочайшая причастность этого народа к искусству наложила на него особый отпечаток, так же как и благодатная природа страны. И эту печать не смогли вытравить все страдания, выпавшие на их долю.
   У них очень привлекательные женщины. У них красивы даже не очень красивые женщины. В гостинице "Минерва" была уборщица. Высокая, худая, уже не молоденькая. И вовсе не красивая. Но с такими огненными, говорящими глазами на оживленном смуглом лице, ничем не подкрашенном, не украшенном. С такой грацией движений, с глубинным горячим голосом. В мягких разношенных туфлях на длинных, смуглых, прекрасных босых ногах шла она по коридору, как королева; неподражаемо подбоченясь, роняла в лестничную клетку: "Марчелло!" - "Ге!" - лениво отзывался снизу некто, шаркающий щеткой по башмакам в утренней тиши... Она была прекрасна. Знала ли она об этом? Должно быть, да: она была так уверена в себе и неподдельно доброжелательна.
   Очень миловидна была хозяйка траттории, где мы однажды ужинали. Пышная и томная, она ходила откинувшись назад, тяжело ступая, - она ждала ребенка. На ней было множество дешевых блестящих украшений - в ушах, на руках, на вязаной кофте, она сверкала и переливалась при каждом движении, а лицо было мягкое, девичье, задумчивое, с мягкими карими глазами, волосы целомудренно причесаны на прямой пробор, и взгляд далекий, обращенный в себя... Мы зашли в эту тратторию вместе с польскими делегатами конгресса. Шли гуськом по выщербленным тротуарам, узкими флорентийскими улицами, старые каменные дома стоят по сторонам улиц сплошной стеной, мы касались их плечами, проходя, - такие там узкие тротуары. Дождь моросил, фонари горели редко. А в маленькой траттории было светло, опрятно побелено, тепло от большой плиты, на которой готовились кушанья.