В Ленинграде же, получив премию, первым долгом купила ребятам велосипеды. А кроме них обувь, штаны и все, в чем они столько лет так нуждались. Какое было удовольствие покупать все это!
   Но вернусь к "Кружилихе".
   В свое время, после первого успеха "Спутников", журнал "Знамя" предложил мне договор на новое мое произведение. Я договор подписала. Теперь, закончив роман, надо было везти его в "Знамя".
   Я застала там перемены: вместо Тарасенкова заместителем редактора был С. И. Вашенцев, не было завредакцией Любови Иосифовны, но все же это была знакомая, безгранично доброжелательная редакция, я вошла в нее уверенно и радостно.
   Вашенцев принял от меня рукопись и сказал, что о дальнейшем мне сообщат. Он позвонил в тот же день и сообщил, что Тарасенков уже прочел мой роман, а теперь читает Вишневский.
   Я жила в тот раз в какой-то комнатке, куда устроил меня Союз, быстро устала от Москвы и мечтала, чтобы скорее определилась судьба романа.
   И довольно скоро меня позвали в редакцию к Вишневскому. Он сидел за своим столом у большого окна, встретил меня приветливо, пригласил сесть, но далее разговор принял пренеожиданный и пренеприятный оборот - он накинулся на меня с упреками.
   - Как! - воскликнул он экспансивно. - Это советский директор?! Что он у вас говорит, не хочется повторять! - Имелся в виду, конечно, Листопад. Какие он у вас совершает поступки! Впрочем, я прочту еще раз. Там есть кое-что - эта милая старушка, жена главного конструктора, эта интеллигентка Нонна, эта мать Листопада. Вы одаренный человек, но, к сожалению, не обо всем мыслите правильно. В общем, подождите, пока я прочту еще раз. Я дам вам ответ в пятницу, приходите утром. Впрочем, приходите лучше в четверг, пятницу моряки считают тяжелым днем, - завершил он кокетливо.
   И вернулся к упрекам, обвиняя на этот раз в том, что я описала Листопада и Уздечкина как антагонистов, тогда как коммунисты должны уметь находить общий язык. Он явно не понимал моего замысла и пытался навязать мне нечто свое. Я уже восставала против этого всем сердцем, как вдруг увидела, что он... плачет! Да, он отошел к окну и краем занавески утирает подлинные слезы - я поняла, что он, во всяком случае, бесконечно искренен, доверие мое к нему восстановилось мгновенно, ни до, ни после этого я не видела плачущего редактора.
   Во время этого разговора попеременно открывались две двери кабинета, встревоженные лица сотрудников заглядывали и исчезали, когда Вишневский махал на них рукой.
   В четверг я опять пришла и опять сидела перед моим судьей, а он говорил:
   - Первого сентября мы должны по графику сдавать номер в набор. Мы можем задержать сдачу до второго сентября, в самом крайнем случае до пятого. Если вы к этому дню успеете внести поправки...
   Я собиралась ответить, но звякнул английский замок в двери, и быстро вошел Вашенцев.
   - Да, да, - заговорил он. - Самое позднее мы сдаем номер в типографию пятого, по графику должны сдавать первого, после пятого ни одного дня не можем тянуть.
   - Сергей Иванович, - сказала я. - Вы же слышали предыдущий разговор какое тут может быть пятое, а тем более первое, ведь в романе не остается камня на камне, его надо писать заново, с самого начала.
   Я говорила, а Вашенцев как-то странно махал мне рукой. Потом он сказал:
   - Все зависит от вас. Если вы управитесь до пятого...
   - Да! - сказал Вишневский. - Надо непременно управиться до пятого.
   - Зайдите ко мне, Вера Федоровна, - сказал Вашенцев.
   И в его крохотном кабинетике мы договорились мгновенно: я напишу сцену дружественной беседы между Листопадом и Уздечкиным (эта беседа написана и находится в главе "Ночью") да еще переделаю название романа. Он был назван первоначально "Люди добрые", Вашенцев посоветовал название "Кружилиха".
   - Может быть, "Люди Кружилихи", - усомнилась я.
   - Нет, - сказал он. - "Кружилиха" - это будет хорошо.
   Мне тоже вдруг показалось, что это будет хорошо, что помимо названия завода это слово передает взвихренность, стремительность нашего переходного бытия. Я согласилась.
   - Но Вишневскому не нравится, - сказала я.
   - Что вы, - сказал Сергей Иванович. - Если бы не нравилось, разве он так бы говорил с вами?
   И я почувствовала, что он прав. И, бодро вернувшись домой, стала сочинять разговор Листопада с Уздечкиным.
   В тот же день случилось еще одно приятное. Позвонил А. К. Тарасенков, сказал, что романом заинтересовался "Новый мир" и редактор его К. М. Симонов, которому Тарасенков дал прочитать мою рукопись, хочет со мной повидаться.
   Вечером позвонил сам Симонов и прислал за мною машину, и я поехала в "Новый мир".
   Первый раз я тогда увидела Симонова, и очень он мне понравился. Понравилось не только то, что он похвалил "Кружилиху" и предложил передать ее "Новому миру". Понравилась и общая его приветливость к людям. И непринужденность в обращении - он сидел в редакции в рубашке с засученными рукавами, без пиджака и без галстука.
   Рукопись я, однако, отказалась забрать от "Знамени" - у меня ведь для этого не было никаких оснований.
   Через два-три дня я душевно простилась со "Знаменем", причем Вишневский назвал меня "большим и светлым талантом", и поехала в Ленинград.
   С нетерпением ждала я одиннадцатого номера "Знамени", где должна была появиться "Кружилиха". Что ж, пришел и этот день.
   Пришел и другой, когда "Литературная газета" открыла на своих страницах дискуссию о моем романе.
   Сразу ясно было, что задача дискуссии - разгромить "Кружилиху". Большинство участников дискуссии обвиняло меня во всевозможных грехах и промахах. Повторялись все обвинения Вишневского. Много писалось дельного, но были и глупости вроде того, зачем-де Листопад не ходил с женой в театр.
   А за этим потянулись разные библиотечные кружки - они готовили читательские конференции, посвященные разгрому "Кружилихи", со всех сторон меня стали звать на эти конференции. Я не шла, полагая, что через какое-то время устроители конференций скажут мне спасибо за то, что я не пошла. Помню, как усердно звала меня заведующая библиотекой завода "Электросила", заманивая тем, что они подготовили очень полезные для меня читательские выступления. Я уже кое-что понимала в этих делах.
   В те же дни я получила несколько анонимных писем. Неизвестные доброхоты посылали мне вырезку из "Крокодила" - пародию А. Раскина на "Кружилиху".
   Все это закончилось, когда в газете "Культура и жизнь" появилась статья в защиту "Кружилихи". Мой роман не дали уничтожить. Он вышел отдельным изданием в издательстве "Советский писатель". Далее он переиздавался почти так же много, как "Спутники", потом стал выходить в разных странах.
   Но за то время, что он находился в центре внимания дискуссии, на нашу семью обрушилось горе.
   Моя бедная мамочка после долгой тяжелой болезни скончалась в Комарове 2 января 1948 года. 4 января мы ее похоронили на Шуваловском кладбище, а 6 января Союз обязал меня быть в Москве на обсуждении "Кружилихи".
   Обсуждение происходило в том же зале с красивой деревянной резьбой, где я когда-то была на пленуме. Обсуждение заключалось главным образом в том, что выходили участники дискуссии и на словах повторяли то, что они писали в обвинение роману. Лишь два-три человека решились произнести несколько слов в защиту "Кружилихи". Я видела, как бледный В. А. Каверин под аккомпанемент этих грозных речей вышел из зала. Видела сидевшего у стены Вишневского и ждала, не выступит ли он в защиту романа. Но он не выступил. Когда заседание кончилось, я подошла к нему и глупо сказала:
   - Что же вы, Всеволод Витальевич, меня не поддержали?
   Он ответил очень резонно:
   - Я напечатал ваш роман, что больше я мог для него сделать?
   Поддержали другие. Борис Горбатов подошел ко мне и сказал:
   - Все равно вы написали роман, который будет жить.
   А милая моя Туся Разумовская шепнула мне:
   - Вера, я тебе предсказываю премию за "Кружилиху", запомни мое предсказание.
   Я ей не поверила, но она оказалась права: Совет Министров присудил мне премию.
   После московского обсуждения совершенным сюрпризом было обсуждение в Ленинграде.
   Я не хотела его, мне надоело слушать обвинения, порою смехотворные, порою несправедливые, к тому же в Ленинграде все писатели были уже как бы своими, а перед своими быть заушаемой особенно горько; но избежать обсуждения в своем коллективе было нельзя, в назначенный вечер я была в Доме писателя на улице Воинова. В зале и гостиных было много народу, своего и постороннего.
   Я сидела у круглого стола, а против меня сидел докладчик - критик Павел Петрович Громов, перед ним лежали листки с тезисами, я смотрела на него и думала: "Что-то ты обо мне сейчас скажешь, Павел Петрович?"
   Я тогда была еще заражена предрассудком, утверждавшим, будто Москва всем городам задает тон и если она чему-нибудь сказала "нет", то по всей стране скажут то же. Другой предрассудок говорил, что один в поле не воин; и то и другое, как я потом познала на опыте, - совершенная неправда: и мнения у людей свои собственные, и высказывают их люди откровенно, и один в поле очень даже воин, если выходит убежденно и бесстрашно.
   Тогда же, ослепленная предрассудками, я даже не очень слушала П. П. Громова, когда он заговорил: так я была уверена, что он дудит в ту же дуду, что московские критики, нападавшие на "Кружилиху". И вдруг, вслушавшись, выяснила, что он говорил вовсе даже и не о "Кружилихе", а о "Василии Теркине" Твардовского.
   "Что это значит? - подумала я. - Неужели разговор о "Кружилихе" отменен, а меня об этом даже не известили?"
   А Громов внезапно для меня стал сопоставлять Теркина с моим романом и наговорил в адрес романа множество хороших слов, таких хороших, что мне стало ясно - в Ленинграде обсуждение пойдет доброжелательно.
   Он понял, что я хотела сказать в "Кружилихе", умница Громов. Он цитировал из романа те самые места, которые процитировала бы я, если бы вздумала защищаться от нападок. Цитировал много, не жалея времени.
   Кроме профессора Плоткина, все выступали с похвалами "Кружилихе", в том числе А. Б. Никритина и милый мой М. Э. Козаков. А если нет-нет раздавались отголоски той "дискуссии", то Громов, Л. Левин и Б. Костелянец, усевшись в ряд, с места давали выступавшему дружный и остроумный отпор. Так что обсуждение в Ленинграде не расшатало, а укрепило мои писательские позиции.
   Спустя несколько лет, после нападения критиков на мой роман "Времена года", Ю. Герман сказал:
   - Панова каждым новым своим произведением делает ставку ва-банк, отсюда ее популярность.
   Должна сказать, что ни разу я не делала этой ставки, я просто писала, что мне хотелось и как хотелось, а потом приходили критики и мне же "объясняли", что я хотела этим сказать, как будто они могли заглянуть в мои мысли. Думаю, что и всегда в литературе было так и что отсюда такое нагромождение ложных оценок и дутых репутаций. Думаю, что до сих пор в этой области не сказано ничего более разумного, чем пушкинские слова: "Ты сам свой высший суд". Наиболее справедливо было бы довериться совести самого писателя. Многих литераторов я перевидала - богато одаренных и малоодаренных, неуверенных в себе и безмерно самовлюбленных, но почти не встречала таких, которые отстаивали бы свои неудачные произведения. Тут есть какая-то точка, за которую ни за что не перейдет уважающий себя человек. Бывали, конечно, исключения, но их мало. Писатель всегда знает, хорошо или худо он написал. И очень редко во имя выгоды он отступит от своих художнических взглядов и назовет черное белым. Те, кто о писателе думает иначе, либо заблуждаются, либо клевещут сознательно.
   В романе "Кружилиха" среди многих действующих лиц есть целая группа мальчиков, работающих на производстве.
   Впервые я увидела этих мальчиков в железнодорожных мастерских, куда редакция газеты "Сталинская путевка" направила меня за материалом для очерка. Я знала, что ушедших на фронт бойцов заменили на производстве женщины и дети нашей подлинно богатырской Родины, знала, что даже на минном заводе есть юные рабочие, что они не только бесстрашно делают мины, но и возят их по претрудной дороге, пренебрегая опасностью для жизни, так же мужественно, как пренебрегали ею советские воины на фронтах, лицом к лицу с фашистскими танками, под ливнем осколков и пуль.
   Все это мы, люди тыла, знали, но тут, в железнодорожных мастерских, я впервые воочию увидела эти худенькие лица, эту мужскую деловую сосредоточенность за работой, эти детские руки в копоти и масле, держащие инструменты. А тут еще мастер, водивший меня от станка к станку, рассказал мне о том, как этим ребятам, его ученикам, попалась откуда-то однажды книга А. Дюма "Граф Монте-Кристо", как они ее читали по очереди, устанавливая очередь жеребьевкой, и до того увлеклись и отвлеклись, что стала страдать трудовая дисциплина и он, мастер Корольков, отобрал у них книгу. И как-то сразу я приняла решение: обязательно ввести в роман "Кружилиха" таких вот юных патриотов и этот эпизод с книгой, и даже родились слова "дети завода", ставшие затем названием одной из глав "Кружилихи". А впоследствии этот мотив юношеского героизма прозвучал и в рассказе моем "Володя", написанном в 1959 году, и в рассказе "Валя", где героиня занимает рабочее место матери, погибшей в первый год Великой Отечественной войны при бомбежке, и в фильме "Вступление", сделанном режиссером Игорем Таланкиным по этим рассказам.
   В процессе доработки романа в круг "детей завода" вошли Костя Бережков и передовая юная работница Лидочка. Первого, талантливого рационализатора, я нашла на металлозаводе. Вторая работала на конвейере и давала высочайшие производственные показатели, за которые была награждена кроме всеобщих восторженных похвал орденом "Знак Почета". Именно по ордену я отличила эту белокурую девочку с длинными локонами, в нарядном светлом платьице. Отличив, стала о ней расспрашивать. К моему удивлению, отзывы о ней были на редкость противоречивы. Одни ей удивлялись, расхваливали, превознося чуть не до небес, другие же, оставляя без внимания и грамоты, и орден, говорили о ее эгоизме, черствости, пренебрежении к людям, работающим хуже, чем она. Из всех этих пылких устных характеристик я и складывала характер Лидочки, за который меня так сурово осудили критики по выходе романа в свет (он был напечатан в журнале "Знамя" в 1947 году).
   Критики утверждали, что передовой рабочий не может быть черствым эгоистом и, наоборот, эгоист не может быть передовым рабочим. В Лидочкином случае это еще сложнее, так как черты черствости и даже жестокости она вносит и в свои отношения с обожающим ее хорошим молодым человеком Сашей. Тут мне нечего ответить товарищам критикам, кроме того, что я думаю о моральном существе человека иначе, менее односложно, о чем впоследствии высказалась совершенно откровенно в моей исторической повести "Кто умирает?". И что именно такую Лидочку обрисовали мне в свое время люди из ее коллектива в том живом горячем разговоре, который состоялся тогда у конвейера.
   Так как критики подмечают все - такая уж их специальность, - то не обошли они своим вниманием и Костю Бережкова, заработавшего своими рацпредложениями девятнадцать тысяч рублей за один месяц. Критикам почудилось, будто я таким образом во главе рационализаторского дела ставлю личный заработок рационализатора, а я только описала факт, о котором мне рассказали на металлозаводе. И видела этого парня, небольшого ростом физкультурного юношу, с обыкновенными чертами лица и обыкновенной русой прядью, спускавшейся на высокий славный лоб.
   Рассказываю об этом так подробно для того, чтобы показать, как складывался этот мой роман - факт к факту, лицо к лицу, так дети складывают картинки из кубиков. Позднее, когда я впервые ознакомилась с произведениями прекрасного немецкого писателя Томаса Манна, я заметила, что таким же способом созданы почти все его романы. Этот способ мне понравился, он дает возможность описывать жизнь во всех ее проявлениях, и с тех пор я все свои вещи, даже совсем маленькие, стала складывать именно так.
   Так написана "Кружилиха" не только в целом, но и в большинстве действующих лиц. Я точно знаю, например, как зародился бывший кулак Мартьянов. Я проходила вблизи от железнодорожного полотна между станциями Пермь-первая и Пермь-вторая и увидела каких-то невзрачных людей, сидевших на рельсах. А затем на заводе мне показали пожилого рабочего и сказали, что он бывший кулак, приехавший в Пермь в 1929 году, с тех пор работает на заводе и совершенно переродился: дисциплинирован и трудолюбив, дружит со старыми кадровыми рабочими и хвалит Советскую власть. При всем том в разговоре оказался любителем острого словца, веселого поворота, дельности и всякого здравого смысла. Его речь, манеру говорить я почти буквально перенимала от него самого. А старый рабочий в романе уже был: старик Веденеев, и я этих двух стариков подружила, и в картинку лег еще один кубик.
   Самым трудным персонажем оказалась для меня Нонна Сергеевна, инженер-конструктор, понадобившаяся мне необходимо, так как я и сама не очень люблю романы без женщины, без любви. Эта Нонна бесконечно ускользала от меня. Я не любила техники и не интересовалась ею, и все мои обращения к многочисленным молодым женщинам-конструкторам, при всей интересности сопровождавших эти обращения разговоров, ничего для романа не давали. Именно в поисках этой Нонны (имя было сочинено заранее) я в 1947 году снова поехала в Пермь - возобновить поиски, глядеть и слушать еще и еще. И я нашла! С завода имени Дзержинского ко мне в гостиничный номер пришла милая молодая женщина, очень красивая, с теми чертами лица, которые Тургенев в "Вешних водах" придал своей Джемме. И вот после стольких моих бесплодных исканий эта женщина вдруг села на гостиничную койку, накрытую безобразным шершавым одеялом, и, с первых слов поняв, чего мне от нее надо, удивительно просто и понятно рассказала, как после института пошла работать к главному конструктору завода, человеку знаменитому и избалованному вниманием. Как у нее на работе складывались отношения с начальством и с товарищами, как она чуть не вышла замуж за молодого художника из рабочей семьи, какое разочарование и стыд испытала, когда ее первая работа не была принята рабочими, - словом, все то, из чего я сложила биографию моей Нонны. Не помню фамилии этой милой женщины, посетившей меня по просьбе моих знакомых, знавших о моей незадаче. Помню только ее наружность, и как легко и непринужденно сидела она на койке, сложив руки на согнутом колене, и как доступен для меня, невежды, был ее рассказ о технике ее работы, да еще помню, что звали ее отнюдь не Нонной, как-то совсем иначе, но имя Нонна, часто повторявшееся в романе, стало уже таким привычным, что я не нашла возможности окрестить мою героиню как-либо иначе. Так она и осталась Нонной и для читателей, и для меня. И даже тогдашний редактор "Знамени" Вишневский, прочитав мою рукопись и говоря со мной о ее героях, сказал о Нонне так:
   - Эта ваша Нонна - такая типичная русская интеллигентка, такой бодрящий вихрь - ух! Неудивительно, что она нравится матери Листопада, это ведь, по существу, тот же вихревой характер, о котором сказано: "Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет".
   Должна сознаться откровенно, что из читателей моя Нонна мало кому понравилась, ее гораздо больше ругали, чем одобряли, в письмах ко мне бранили ее за гордость, неуживчивость, почему-то за нечуткость - неужели из-за того, что она не приняла ухаживаний ничтожного Грушевого?! Но к Грушевым не склоняются гордые вихревые характеры. Той, что может на скаку остановить коня, не по пути с Грушевыми.
   А мне моя Нонна нравилась, я чувствовала в ней большую притягательную силу.
   Незадолго до опубликования "Кружилихи" я пришла по делу в издательство "Советский писатель", мне навстречу из директорского кабинета вышел писатель Борис Горбатов, восклицая: "Говорят, вы написали роман с очень интересными женскими характерами".
   А когда все это к концу лета 1947 года было написано и сгруппировано, и уже был найден последний кубик - поездка Листопада в машине вокруг города и метель, и найдена последняя победная фраза Мирзоева: "Приехали, Александр Игнатьевич", - я по старой детской своей привычке разложила на полу стопки исписанных листков и в последний раз стала исправлять рукопись. На этот раз задача была поставлена мною такая: перетасовать эти куски и кусочки романа таким образом, чтобы добиться как можно большего эффекта от столкновений разных кусочков и целых глав. Помнится, три или четыре дня я просидела за этим занятием, очень меня увлекшим.
   Заново склеила мозаиковые частички в главах о приключениях Мирзоева в день его встречи с воскресшим комбатом, о потере Уздечкиным казенных денег. Нашла новую концовку для ночного разговора стариков Веденеева и Мартьянова. Придумала рассказ о том, как Толька уходит из семьи, поставить в конце главы "Любовь". Я делала это, и мне эта новая конструкция нравилась. А по своему маленькому, крохотному опыту я уже знала, что произведение непременно должно нравиться автору. Ибо, если оно ему самому не нравится, какое право он имеет преподносить его читателю? Как он отважится преподносить другим людям то, что отвергает сам? И меня всегда поражает, более того, оскорбляет, если на вопрос о его делах литератор отвечает:
   - Да вот написал повестушку, - полагая, что такая скромность его украшает.
   А это никакая, на мой взгляд, не скромность, а безответственность по отношению и к самому себе, и к другим людям, и к своей профессии.
   Все мы много пишем, братья-писатели. Немногих можно назвать ленивыми. Но из написанного следует публиковать, думается мне, лишь то, относительно чего ты уверен, что хоть нескольким людям оно принесет радость. А в чем не уверен - сунь в ящик, пусть лежит, бог с ним.
   Мне хотелось бы заключить эту заметку несколькими словами о романе "Граф Монте-Кристо", которым так увлеклись ребятишки из Пермских железнодорожных мастерских. Не говоря об увлекательных приключениях Эдмона Дантеса, приключениях, от которых у всякого мальчугана непременно закружится голова, этот единственный в своем роде роман пленяет и взрослые сердца ясностью моральной позиции и духом справедливости, которым он напитан. Во многих ли книгах мы встречаем эту принципиальность и непреклонность, с какою в конце романа наказано всякое злодейство и награждено все честное и благородное?
   А какое множество исторических, географических и всевозможных иных познаний дает эта книга, которую я, взрослый, зрелый человек, перечитываю каждые два-три года. На мой взгляд, жестоко поступил мастер Корольков, отобрав у ребят эту радость. Я ему об этом сказала тогда напрямик, но он ответил вполне логично:
   - Может, оно и так, но дело, товарищ Панова, есть дело, а план есть план.
   И мне, что называется, нечем было крыть.
   43
   "ЯСНЫЙ БЕРЕГ"
   После войны я несколько раз обменялась письмами с моим поездным капитаном Порохиным, прототипом Данилова в "Спутниках". Иван Алексеевич писал из Вологды. Какое-то его письмо известило меня о том, что, демобилизовавшись, он вернулся на прежнее место - директора республиканского треста молочных совхозов в Вологде - и живет там же, где жил до войны.
   Из другого письма, написанного с какой-то несвойственной для Ивана Алексеевича туманностью, я, подумав, поняла очень огорчившее меня неудовольствие его на меня за то, что в "Спутниках" не названа не только его подлинная фамилия, но даже не указан номер санпоезда, по каковому номеру уважаемые Иваном Алексеевичем соратники его и друзья могли бы понять, что под И. Е. Даниловым автор разумеет его, И. А. Порохина. Я поняла, что обида Ивана Алексеевича праведная, что я по недомыслию допустила нечуткое, небрежное отношение к заслуженному человеку и что, по справедливости, такие вещи в нашем деле недопустимы, должны осуждаться со всей суровостью морального закона.
   В письме о тресте совхозов Иван Алексеевич описывал свои совхозы, и какие у него насчет них рисуются планы, и какие он намерен провести улучшения во всех областях хозяйства - куда до этих улучшений тем рационализаторским мероприятиям, которые он проводил в санпоезде! В одном совхозе, в частности, уже строится гидроэлектростанция.
   И какие на этой стройке обнаружились народные таланты, и какие трудовые подвиги совершили строители станции. Простодушный и честный голос Ивана Алексеевича звучал в этих строчках, и, понятно, я возликовала, когда вслед за ними прочла, что Иван Алексеевич и другие работники треста приглашают меня приехать в Вологду и осмотреть все описанное выше собственными глазами. И они надеются, что мне у них понравится и что я, может быть, захочу написать книжку, как написала о санпоезде.
   Я поняла из этого приглашения, что Иван Алексеевич великодушно прощает мне мою нечуткость, дает мне возможность эту мою ошибку загладить полностью.
   И вот села я в темноватый поезд на темноватом ночном вокзале и поехала в Вологду.
   Там на перроне меня ждал Иван Алексеевич в шинели без погон, а на вокзальной площади - его директорская "Победа".
   Я побоялась попросить, чтобы меня сперва покатали по Вологде: не обернулось бы новой обидой для Ивана Алексеевича. И мы поехали прямо в гостиницу, где был мне приготовлен номер, а в номере - обильная закуска и среди тарелок - бутылка вина, про которую я спросила:
   - Что это, Иван Алексеевич, вы изменили своим привычкам?
   А он ответил:
   - В мирное время, я считаю, можно себе позволить иногда малость.
   И мы выпили эту малость и закусили колбасами и селедкой, а затем сразу же он заговорил о деле. Да, меня опять звали написать книгу, но теперь уже не брошюру по ведомственному заданию, а такую, какую мне захочется, "с интонациями", как выразился Иван Алексеевич. Он думал, видимо, что я тотчас прельщусь таким предложением, и был явно обескуражен, когда я сказала откровенно, что в деревне жила мало, и то не в русской, а в украинской, сельского хозяйства совсем не знаю, только по повестям и романам, а потому было бы гораздо полезнее для треста и для литературы, если бы вместо меня за дело взялся бы какой-нибудь другой, более подходящий для данного случая литератор.