Хозяйка отвела нас в боковую отдельную комнатку, обмахнула стол салфеткой, принесла меню, кликнула официанта.
   Человек средних лет, в белой куртке, расставил посуду и откупорил бутылку вина в соломенной плетушке. Пока за нашим столом шла громогласная славянская беседа с взрывами хохота, этот человек проворно и бесшумно протискивался между стеной и спинками наших стульев, разносил тарелки с макаронами и овощами, резал сыр, и его спокойно-добродушная улыбка не привлекала особого нашего внимания - мы уже привыкли, что итальянцы вообще добродушны и охотно улыбаются... Как вдруг он обратился к тому нашему товарищу, который свободно говорит по-итальянски и служил в нашей компании переводчиком, и заговорил быстро, таинственно и страстно. Что-то он рассказывал, двигая руками и бровями, поводя плечами, а мы слушали не понимая и удивлялись его возбуждению.
   Когда он замолчал, наш товарищ нам перевел, что этот официант воевал когда-то в России и в Польше, испытал всё, что положено испытать рядовому солдату армии, разбитой на чужой земле, за тысячи километров от родного дома: попал в плен, после возвращения мыкался и нищенствовал с семьей много лет, - "сейчас вот служу, как видите..." Он уловил в нашем разговоре русские и польские слова, которые слышал когда-то. Он хотел бы пожать нам руки, и чтобы мы забыли, как он шел с автоматом в наши страны, он шел и плакал, ему вовсе не хотелось воевать, честное слово. И семья плакала и говорила - куда ты идешь?
   - О, какая была зима, синьоры, какая немилосердная зима...
   О, та зима! Он сказал, и меня пронзила та железная стужа. И, словно это было вчера, вспомнился поезд, отходивший в декабрьский вечер сорок первого года от станции Знаменской. Впотьмах, на ледяном ветру, ожесточенный холодом и горем, лез в теплушки народ. Совал мешки, совал плачущих детей. В той теплушке, куда попала я, горел фонарь на стенке и ехали четыре итальянских солдата. Не сговариваясь, люди сворачивали подальше от них, сбивались в кучу в другой половине, не в той, где ехали неприятели, захватчики; и те остались окруженные пустотой, изолированные, вроде бы на сцене перед публикой. Трое из них стояли, прислонясь к стенке, выбивая ногами дробь. Четвертый сидел, съежившись, пряча лицо. Шинели на них были тонкие, мятые, бог знает из чего. Ботиночки под стать - в тридцатиградусный мороз ботиночки - и жалкие обмотки. Головы они закутали каким-то тряпьем, кто на манер капюшона, кто на манер чалмы. Из тряпья торчали посиневшие носы. Народ рассматривал их со вниманием. Переговаривался:
   - Немцы, небось, не так одеты.
   - А як же. В валенки пообувалысь.
   - А эти, значит, и так хороши.
   - Эти и так хороши.
   Скрипя и лязгая, тащился поезд. От людских дыханий вагонные стенки обросли инеем, как белым плюшем. Шатался в фонаре огонек. Женщины, сидя на своих сундучках, молча и скорбно качали детей на расставленных коленях... Вдруг слышим: поет кто-то. И не один голос, а несколько. И не по-нашему поют. Не поверилось даже: это полузамерзшие итальянцы пели. Грустно им, что ли, стало до невозможности, вспомнилось ли что-то, что, кроме как пением, ничем нельзя выразить? Каждый пел свое, для себя, для своей души; насколько можно было расслышать - хорошо пел, со знанием дела. И так странны были эти фигуры с нелепо укутанными головами, с руками, судорожно засунутыми в рукава шинелей, с тонкими ногами, выбивающими дробь, - поющие что-то сладостное и высокое в заиндевелой теплушке, которая везла их куда? - скорее в смерть, чем в жизнь. Скорее всего в смерть.
   Я это вспомнила, глядя на официанта в флорентийской траттории.
   Еще вспомнилось, что рассказывали сагайдацкие женщины в сорок третьем году, во время великого разгрома вражеских войск на Волге: как шли через Украину, пробираясь на родину, итальянские солдаты. Проваливались в снег, просили хлеба по дворам.
   - Почему думаете, что на родину?
   - Кажуть - до дому. Та й видно: ни оружия у них, ничого. Як слипцы. Пишки тикають. Пытаем - видкиля? Кажуть - Сталинград.
   - А не румыны? Куда ж пешком до Италии.
   - Кажуть - итальяно. Мы показываем - дуже вам далеко идти. Показывають - байдуже, дойдем. Смиються. А сами - боже ж мий! - аж сини з холоду. Аж чорни.
   Это было за полгода до падения Муссолини. Итальянская армия кончала свой путь сквозь русские метели и огонь "катюш".
   - Пытае - як тебе звуть. Ну, Мария, кажу. Вин каже - це гарно. У него, каже, там в Италии теж Мария...
   И святые наши бабы выносили из хаты хлеб, совали черномазому дезертиру: на, поишь, чого с тобой робить, иди вже до дому!
   Мы подняли рюмки и чокнулись с официантом за то, чтобы с нами этого никогда больше не случилось.
   Чтобы мирно колосились поля, наши и ваши. Чтобы впредь и вечно мы приезжали друг к другу только знакомиться и глядеть - что у вас хорошего? а что у вас? - да толковать о таких материях, как книги, кино, телевидение... Чтобы для жизни, а не для смерти рожали детей ваши и наши Марии...
   1962
   ИЗ ЗАПАСНИКОВ ПАМЯТИ
   ______________________________
   О ПИСАТЕЛЬСКОЙ ПАМЯТИ
   Летом 1931 года я с мужем и детьми поехала в Шишаки, село в Полтавской области, на реке Псёл, тут я эти Шишаки увидела впервые и сразу очаровалась и влюбилась. Впоследствии это село с его речкой, лесом, сосновым бором, белыми хатами и вишневыми садиками сыграло в моей жизни громадную роль: ни Ростов, ни Ленинград такой роли не играли, но тогда я этого не предвидела, любила платонически.
   Домик, в котором я жила, я описала, в таком домике жил мой Сережа. Такой описана природа тех мест - в "Сереже" и "Ясном береге". В свое время пригодились многие детали и истории, узнанные тогда в Шишаках, например история второго замужества матери Листопада в "Кружилихе".
   На этом-то материале проявилась одна моя способность, которая с годами значительно ослабела и которая в высшей степени полезна литератору: я обнаружила в себе как бы некие запасники, куда совершенно непроизвольно откладывались впечатления и наблюдения, чтобы затем явиться без всякого моего усилия в нужный момент и занять свое место в моей работе. Уже когда я писала первые свои книги - "Спутники", "Кружилиху", - эти запасники вдруг являлись, как бы всплывая, и служили мне поистине неоцененную службу. Это были характеры, лица, имена, судьбы, голоса.
   Может быть, такого рода механическая память и отличает писателя от неписателя. Это всплывание в нужный момент - не оно ли называется вдохновением!
   Причем из огромного числа явлений, проходящих перед нами, почему-то некоторые особенно овладевают нами, запечатлеваются с особенной силой, зажигают фантазию. Скажем: я всегда любила цветы, всякие. Даже пустяковый цветок герани меня чаровал. Но почему из всего множества полевых, диких цветов особенно владеют мною уже много лет розово-белый граммофончик повилики и совершенно неказистый (ни цвета, ни запаха), даже невзрачный, даже в чем-то уродливый цветок дикого цикория, по-русски щербака, который на солнце так быстро становится блеклым, грязно-голубым, выделяющим противный липкий сок? Я стала писать "Феодосия" потому, что мне стала являться утренняя луговая зелень вся в граммофончиках повилики и в серо-голубоватых звездах щербака. Я там упомянула и ромашки - люблю и их, но вдохновляли не они.
   Эта избирательность, этот - наугад - выбор является, видимо, непременной частью той способности бессознательного накопления, которую я в себе обнаружила в наибольшей степени на материале, приобретенном в Шишаках. Далеко не весь он исчерпан. Где и когда расскажу я о леваде с ее высокой, почти по плечи человеку, травой, с ее прохладной землей, по которой так сладостно идти босыми ногами, с торжественными заседаниями аистов поутру на выкошенном местечке? С маленькой криницей, окруженной смолисто-черной грязью от пролитой воды, с декорацией из белых хат и желтых подсолнухов? Где и когда опишу деревенский огород с зреющими на солнце маленькими пупырчатыми огурцами, оранжевыми цветками тыквы и кружевными шапками укропа? Где и когда опишу бронзово-загорелые статные ноги молодых украинок, осторожно ступающие по этим плодоносным грядам, темно-русые и черные косы, ниспадающие до земли, когда чернобровая хозяйка наклоняется, чтобы рукою вырвать зловредный пырей или лебеду, засоряющие ее гряды? О, сколько еще залежалось в запасниках, сколько еще неиспользовано, с какими еще предметами суждено встретиться заново на белом листе? Я знаю, что встречи будут, что стоило все это беречь, - лежит в запасниках прочно, и верный страж - память неусыпно стережет накопленное.
   Когда некоторые начинающие литераторы просят меня поделиться с ними "тайнами" писательского ремесла, мне хочется задать им вопрос: "А вы в себе ощущаете возможность накопления материала?" Мне кажется, что без этой возможности в нашем деле просто не просуществовать.
   У этого накопленного материала, кроме способности в нужный момент отдавать то, что является самым важным, есть еще одно свойство: самоконструироваться, слагаться в некую постройку, из деталей образовывать нечто цельное. На своей практике знаю, что никакие заранее сочиненные схемы, планы, чертежи не помогают сложить роман, повесть, рассказ. Произведение слагается само, узел за узлом, либо не слагается вовсе, как не раз и не два у меня случалось: кажется, всю кровь и весь мозг выжимаешь из себя, силясь сделать нечто, - и все напрасно. И конструкцию вроде придумал, и все нужное для нее подобрал, нет, не выходит, не быть произведению.
   Если же ему быть, то оно из твоих тайников само отбирает все, что ему нужно, и вот звучат голоса, а за голосами всплывают лица, и вот уже эти лица вступают во взаимоотношения, и вот сложилась конструкция, и ты уже можешь окинуть взглядом то, что сложилось, и приняться за отделку фраз, за сюжетные уточнения, придумывать, как бы получше это начать и как закончить, и искать слова поточнее, упорядочивать все это хозяйство. Может быть, это имел в виду Гоголь, когда писал: "Бог водит моей рукой". Я не чувствую себя достойной того, чтоб моей рукой водил бог, но что ею водит моя память, пододвигая мне под руку то, что сейчас может руке пригодиться, это я замечала не раз.
   Когда это начинается, то уж не вставай из-за стола, пользуйся, пока тебе это дается. А кончилось оно - и не пытайся написать что-нибудь: источник иссяк, ничего не будет.
   В записные же книжки, несмотря на то, что в литературе сохранился ряд блестящих записных книжек, я не очень верю. Если надо записывать, чтобы запомнить, значит, глаза смотрели невнимательно, ухо слушало небрежно, память отвергла.
   То, что я записывала в санпоезде, составило потом брошюру, в сущности никому не нужную и никого не заинтересовавшую, а повесть "Спутники", у которой до сих пор есть читатели, написана на материале, сохраненном в памяти за многие годы.
   То же самое могу сказать о "Сереже", "Вале", "Володе", даже об исторических моих повестях. Да и "Ольгу", и "Феодосия" я написала, прибегая не столько к историческим сочинениям, сколько к запасам моей памяти. Я где-то видела и дом матери Феодосия, и переулок, куда через щель в заборе выбирается Феодосий, и те ткацкие станы, какие были в Ольгином доме.
   Такой стан стоял в доме Дениса Трофимовича Воронянского, а работали на нем молодайка Христя и старуха Софья. И не надо было большой силы воображения, чтобы смекнуть, что такие станы, дежи, корыта были и в доме княгини Ольги, а может быть - и в доме Рюрика.
   Много позднее, в Болгарии, я в старых деревенских домах видела старинное парадное убранство и перенесла его в Ольгины покои: как же иначе они могли быть убраны, если не по-старославянски? А среди барельефов Пергамского алтаря был один, изображавший Диану на охоте, и я одела охотящуюся Ольгу так, как одета на барельефе Диана. Некоторые специалисты по костюму уверяли меня, что в древности и средневековье на Руси обувались только в легкую открытую обувь - сандалии и лапти, но Диана на барельефе обута в расписные сапожки, и это мне показалось более близким к истине: скифский сапог, несомненно, лучше защищал ножки богини и несомненно должен был быть известен и эллинам, и римлянам, и руссам, и я ничтоже сумняшеся обула Ольгу-охотницу по образцу Дианы, а девочку Ольгу - по образцу шишакских девочек - тулупчик, платок, валенки, яркая тесьма по подолу платья. И все эти вещи сами выходили из-под моей руки в то время, как рука писала.
   Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
   ЕЩЕ О КНИГАХ МОЕГО ДЕТСТВА
   Я рано, даже чрезмерно рано, стала читать все, что находила в скромном отцовском шкафчике: Тургенева (мир любви в "Вешних водах", мир любви и вражды в "Отцах и детях"), Гоголя (открытие красот природы, волнующее понятие о том, как много своеобразных народов и отдельных людей живет одновременно со мной и сколько таинственного, подчас страшного в жизни). "Вий", "Страшная месть", "Заколдованное место" - это было не только страшнее, чем "хоха", но и достовернее. В глубине души я знала, что "хоха", качающая бомбошки кресел, не существует, а вот выходящих из могил мертвецов в саванах и летающий гроб, казалось мне, я увижу когда-нибудь не только на тех жутких картинках, которые я намеренно старалась пропустить, перелистывая книгу Гоголя, этих мертвецов и летающий гроб я увижу на самом деле, они есть и они неотъемлемы от подлинной жизни, тогда как "хоху" придумали мама с бабушкой или какие-нибудь их знакомые.
   Короче говоря, я верила всему, что читала. Такие люди, как Базаров и Волохов, были мне как-то очень симпатичны - не знаю почему, и, безусловно, существовали.
   А потому мне было интересно прочитать про них у Писарева, которого мне, тоже очень рано, предложил почитать милый дядя Сережа, понимавший меня, и Писарев присоединился к тем двум симпатичным и тоже стал мне нужен.
   И вообще меня окружали книги, и именно по ним, а вовсе не по кубикам с буквами, я научилась читать.
   Писарева я любила еще и за его веселое остроумие. Он во мне развивал любовь к хорошей шутке, к улыбке. Вкус к юмору прививали и Козьма Прутков (как я обрадовалась впоследствии, узнав, что этот писатель создан А. К. Толстым и братьями Жемчужниковыми, каким ликованием наполняло меня это прелестное литературное озорство). Когда дядя Сережа посоветовал мне читать Диккенса, я сразу оценила своеобразие диккенсовского юмора, не похожего ни на гоголевский, ни на прутковский, - вкус мой ширился.
   Мама приносила мне книги из библиотеки. Оттуда густо шел Жюль Верн, потом Майн Рид. Они не производили на меня сильного впечатления, так же как и Купер, которого я брала читать у знакомых.
   В то же время я читала Вербицкую, воруя ее из шкафа бабушки Надежды Николаевны.
   И - совершенно в то же время - "Жизнь европейских народов" Водовозовой и "Астрономические вечера" Клейна. Это были мамины наградные книги, она получила их в гимназии "За отличные успехи и примерное поведение", как было на них написано. И эти книги я очень любила и до сих пор помню голубые переплеты сочинений Водовозовой и пестрые таблицы с изображением спектров, протуберанцев и солнечной короны, выпадавшие из книг Клейна.
   Кажется, из маминых же наград был в доме Багров-внук в синеньком с золотом переплете, эту книгу я обожаю с тех пор, почти не было года, чтобы я не перечитывала это чудесное произведение. А вот откуда были в доме две тоненькие, но такие славные книжки - одна под названием "Малороссия", другая, кажется, "Россия"? В первой были собраны стихи и сказки, относившиеся к Украине, во второй - к России. Из второй я узнала прекрасные стихи Ив. Никитина:
   Посмотрю на юг
   Нивы спелые,
   Что ковыль густой,
   Тихо движутся.
   Особенно мне нравились (и сейчас нравятся) последние строчки:
   Это ты, моя
   Русь державная,
   Моя родина
   Православная.
   А в первой книге я встретилась с Шевченко:
   Садок вишневый коло хаты,
   Хрущи над вишнями гудуть.
   Не понимаю, почему сейчас не издаются такие сборники. Не ахти какой труд их составить, и насколько же более эти дивные стихи воспитывают любовь к родине, чем серятина, стряпаемая теми, кто "приспособился для детей".
   С 1915 года мне стали выписывать журнал "Задушевное слово" для старшего возраста. Этот журнал давал множество разнообразных и отличных приложений. Помню, в первый же год подписки я получила: "Царство гусениц", до десятка цветных листов, из которых я сшила маленький альбом и подарила нашему любителю-энтомологу дяде Сереже; Астрономический атлас, содержавший карты северного звездного неба на все месяцы года, и несколько небольших книжечек "Петя Ростов" - в сущности, комикс, из которого я впервые узнала о семье Ростовых (года через три, читая полностью "Войну и мир", я уже всех там узнавала в лицо). Вот какие приложения давал детский журнал моего детства. Но помимо этих хороших и прекрасных книг были и другие, сортом ниже, были и писатели, специализировавшиеся на изготовлении этой детской литературы невысокого ранга. Как умолчу, скажем, о Лидии Алексеевне Чарской? Все девочки того времени были без ума от ее книг (а читающие девочки всегда составляли значительный процент читающей публики). В частности, своим широким распространением журнал "Задушевное слово" был обязан и тому, что каждый год печатал две новые повести Чарской: одну для старшего возраста и одну - для младшего. "Княжна Джаваха", "За что?", "Лесовичка", "Сибирочка" - думаю, большинство моих сверстниц помнит эти названия толстых раззолоченных книг с иллюстрациями художницы Самокиш-Судковской. Книги были сентиментальны и невысокого вкуса, но писательница обладала фантазией и не скупилась на приключения для своих героев и особенно - героинь. Чего-чего не случалось с ними: они и из дому убегали, и на конях скакали, становились и укротительницами диких зверей ("Сибирочка"), и сестрами милосердия в холерном бараке ("Сестра Марина"), и актрисами, и чуть ли не монахинями ("Лесовичка"). Под конец они либо трогательно умирали ("Огонек"), либо выходили замуж ("Сестра Марина"), либо, чаще всего, благополучно находили своих родителей, от которых были отторгнуты ("Сибирочка", "Лесовичка")... Теперь мы бы посмеялись над всеми этими чувствительными выдумками, но тогда Чарская имела головокружительный успех, и теперь, поняв, как это трудно - добиться успеха, я вовсе не нахожу, что ее успех был незаслуженным. Она выдумывала смело, щедро. Она ставила своих героев в самые невероятные положения, забрасывала в самые неимоверные места, но она хорошо знала все эти места - и закулисную жизнь цирка, и холерный барак, и швейную мастерскую, и монастырскую школу. Знала и обыденную жизнь с ее нуждой и лишениями. Особенно хорошо знала институтскую жизнь и театральную сцену (так как сама училась в институте, если не ошибаюсь - в Смольном, а потом была актрисой). И хотя ее забыли очень быстро - не будем смотреть на нее с высоты наших сегодняшних представлений, воздадим должное писательнице, покорившей в свой час столько сердец, обладавшей воображением и неутомимостью, на протяжении многих лет выдававшей ежегодно по две новые повести. В год выходило 52 номера "Задушевного слова" для старшего возраста и 52 номера для младшего, и в каждом номере стояло имя Л. Чарской - не так уж часто такое бывает, и это надо уважать, особенно нам, профессионалам, часто ленящимся, часто пугающимся собственного воображения, боящимся обвинения в дурном вкусе, в сочинительстве (как будто мы не сочинители - а кто же мы тогда? писцы? стенографы? фотографы?).
   Было еще несколько писательниц, пытавшихся (безуспешно) конкурировать с Чарской. Была В. П. Желиховская, дочь Е. Ган, писательницы прошлого века (эту Е. Ган как-то мимоходом похвалил Писарев), сестра знаменитой Е. Блаватской. Желиховская писала строже Чарской, она описывала свои собственные детство и отрочество, стремясь точностью описаний подражать автору "Багрова-внука", ее книги были почтенны, но не захватывали, как и книги К. В. Лукашевич, которая писала уже "с направлением", как выражались опять-таки в прошлом веке, она сознательно стремилась сеять "разумное, доброе, вечное" в сердцах читателей, и это ей удавалось. Она, как и Чарская, умерла уже после революции, их обеих забыли молниеносно, но почему не вспомнить о них иногда? Пусть их искусство было не очень высоко, а высоко ли наше? Умеем ли мы хотя бы заставить читателя с интересом дочитать нашу книгу до последней строки? А они знали, как это делается.
   Позже передо мной раскрылись другие книги: Леонид Андреев, Ростан и Метерлинк, и хотя из них троих я приняла близко к сердцу только Л. Андреева, для меня зазвучали в книгах новые струны, они подготовили меня к принятию Гамсуна и Ибсена, появившихся в моей жизни вслед за тем. Леонида Андреева я полюбила, считаю его большим русским писателем, оригинальным и ярким. Его драматургия великолепна, особенно "Савва", и не от его ли пьесы "Жизнь человека" пошел итальянский неореализм? И как должны мы быть богаты, как самонадеянны в своем богатстве, если порой забываем таких писателей, как Андреев.
   Вероятно, уже в те времена во мне зрело тяготение к драматургии, так как пьесы Андреева и Ибсена я читала взахлеб и очень ими волновалась. Позже прочту "Что такое искусство" Л. Толстого, многое переоценю, во многом разочаруюсь, но тогда меня приводили в пламенный восторг и "Строитель Сольнес", и "Гедда Габлер", и "Анатэма", и "Жизнь человека", и "Царь-Голод".
   Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
   ВНАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО
   - Слово, слово надо искать, - сказал однажды на редакционном совещании Михаил Вострогин, он же Володя Филов, он же - Мишка Гордиенко и Вадим Железный "Сентиментального романа".
   Я даже помню, как мы сидели за тем некрашеным, вроде кухонного, столом - наш шеф Соболь на своем шефском месте, я - напротив, Вострогин налево от Соболя, Владимир Ставский - направо.
   - Пишем, пишем, а слова все дохлые, - продолжал Вострогин, - даже имя боимся выдумать человеку, все мальчишки у нас - Ваньки, все старые рабочие - Савельичи. Дом слагается из кирпичей, писание - из слов. Трухлявый кирпич положь - дом завалится.
   Он так и сказал - "положь", а не "положи", и с тех пор я люблю это слово, мне нравится, что в Ленинграде говорят - "положил", "положила", припоминаю, что моя няня Марья Алексеевна говорила: "церковь Ризположенья", а не "Ризположенья", и вообще - насколько вкуснее, полнокровней, почвенней зачастую звучит по-старинному и попросту сказанное слово.
   Я не согласна с тем, что надо говорить и писать обязательно по принятым канонам. И старинный оборот, и "областное" слово, и кстати употребленное речение из языка другого народа (в том числе из языков наших братских республик) - все они могут украсить и обогатить язык современной литературы.
   - Я в моем деле специалист, меня куда хочешь возьмут с рукам и с ногам, - сказала одна женщина, и этот дательный падеж вместо творительного внезапно освежил, обновил затасканный словесный оборот.
   Нет языка правильного и неправильного, литературного и нелитературного, есть крепкий и трухлявый, свежий и заплесневелый.
   И всю-то жизнь ищем слова, ищем рядом с собою и в седой старине, и за дальними рубежами, и в толпе - везде, где оно может вдруг блеснуть нужное, живое слово.
   С Т А Р О Ч Е Р К А С С К А Я
   МЕСТА СТЕПАНА РАЗИНА
   Редактор "Трудового Дона" Виктор Филов задумал свезти своих сотрудников в станицу Старочеркасскую. Человек он был хозяйственный: для экскурсии был приготовлен пароход и сверхъестественное количество бутербродов.
   Я тогда в первый раз видела станицу, и, помню, больше всего меня поразили связки лука и красного перца, навешанные над всеми дверьми. Я думала: кто же это может съесть столько перца? Мерещилось какое-то богатырское племя, запросто поглощающее жгучий перец и лук - целыми гирляндами.
   А потом нам показали прекрасный старинный собор барокко с колокольней точно такой, в какой, по моему понятию, могли бы разговаривать Время, Смерть и Царь-Голод в пьесе Леонида Андреева, а в подземельях собора показали цепи, на которых когда-то томился Степан Разин, прикованный к прозеленевшему, промерзлому камню.
   Я тронула этот камень и ощутила себя наследницей чего-то, чего тогда не сумела бы назвать, - леденящее дыхание Истории ощутила кожей и связь времен.
   Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
   УЛИЧНЫЕ ФОТОГРАФЫ
   Местом своей деятельности они выбрали узенькую, изогнутую скобой улицу, одну из тех, что соединяли собственно Ростов с его пригородом Темерником. На Темернике находилось одно из крупнейших ростовских предприятий - паровозоремонтные мастерские, а вокруг этих мастерских жило много рабочих, и клиентуры у уличных фотографов хватало. Уверенно расставили они свои железные треножники на кривоватой улочке и позади треножников на заборах и стенах домов развесили свои рекламы, иногда смешные, иногда трогательные, но всегда доходчивые до людского сердца, ибо они не были ремесленниками, эти уличные фотографы старого Ростова, они были жрецами своего искусства и знатоками тех душ, что обитали вокруг них.
   Человек идет рано утром в мастерские. Работает ли он литейщиком на вагранке, или "глухарем" на клепке котлов, или токарем в шумном цехе с немытой от времени Александра Второго стеклянной кровлей - труд этого человека беспросветно однообразен и тяжел. Что человеку из того, что, постояв перед треножником, он получит от фотографа свой портрет столько-то на столько-то сантиметров, с теми самыми носом, ртом и прической, которые он привык видеть в своем зеленоватом кривоватом зеркальце, когда по утрам перед работой присаживается побриться, либо вечером, после работы, собирается в гости, одевшись по этому случаю в черную тройку и приличный галстук?