У Наташи возникла очень дельная мысль - за лето подготовиться и осенью сдать экстерном экзамены за 9-й класс, чтобы попасть в 10-й и в будущем году получить аттестат зрелости. В подготовке помогла ей писательница Е. Н. Куприянова, работавшая в Черной в качестве педагога.
   В Даньках мы с мамой жили в избе, где было много тараканов и клопов, хозяйка не любила нас, тяготилась нами, мы болезненно это воспринимали, особенно мама. Единственной радостью там была баня, которая хоть и топилась по-черному, но всякий раз воспринималась как счастье.
   По-прежнему хуже всего было с одеждой, все износилось, а взять было негде.
   Через Пермское управление по делам культуры я получила некогда присужденную мне премию за "Старую Москву" - так появились деньги для уплаты за получаемые по карточкам продукты.
   В то время я уже начинала чувствовать недомогание, сломившее меня впоследствии. Особенно по утрам, при пробуждении, было нехорошо с головой и с дыханием, и я понимала, что необходимо бросить курить, но не хватало воли. Я тогда вплотную занялась пьесой "Метелица", работалось трудно, на ее протяжении надо было разместить десять разнозначных мужских ролей, это было как задача по тригонометрии.
   Вдоль стены нашей комнаты стояла длинная лавка, она заменяла мне письменный стол, вместо стула был чемоданчик, на который я садилась, чернильницей моей была школьная непроливайка, но пьеса меня удовлетворяла, я чувствовала, что она говорит правду и учит хорошему. За стенкой гремела ухватом и горшками хозяйка, мама иногда подходила и говорила тихо:
   - Извини, я только на минутку тебя прерву.
   Мне это не мешало, судьбы заключенных в нарвской синагоге слагались сцена за сценой, пьеса шла к концу.
   Мы прожили уже весну и часть лета, когда как снег на голову грянуло известие: ленинградские писатели возвращаются в Ленинград, детский лагерь в Черной распускается, я должна забрать моих ребят к себе или уезжать с ними куда хочу. Уезжать мне было некуда, и дети переселились в Даньки. В нашей комнатушке стало очень тесно, теснота отражалась на здоровье детей, хозяйка стала к нам еще нетерпимей, как-то вдруг выяснилось, что никакого пайка не хватит на такую семью, мои утренние приступы удушья и головокружения усилились.
   Помню, было утро, когда я, проснувшись, не могла одеться. Я понимала, что надо преодолеть слабость, ехать в город, что если я опоздаю на поезд, то семья останется без хлеба, но пол уходил у меня из-под ног, дыхание останавливалось, только жестким усилием воли я заставила себя одеться и выйти из избы под морозный ветер.
   Помню тоскливое чувство покинутости в тот день, когда все уехали и Черная опустела. Какими счастливцами казались мне уехавшие, какими лучезарными виделись мне их перспективы, как я хотела в Ленинград! Не знала я тогда, что давным-давно охладели к моей пьесе и Театр имени Моссовета и Театр имени Пушкина, я воображала, что все эти колеса еще крутятся, что там меня дожидается интересная работа, твердый заработок, известность! Розовые сны, пробуждаясь от которых как бы сразу стукаешься головой о каменную стену. Но ведь снилось не от легкомыслия, а оттого, что жизнь посулила, поманила удачей.
   В неведении предстоящих разочарований я продолжала строить, как могла, наше пермское бытие. Директор радио Н. А. Волков предложил мне писать для их передач очерки и рассказы.
   Я их писала, используя злободневный газетный материал. За рассказ или очерк радио платило мне 75 рублей - рыночная цена килограмма картошки. Иногда за неделю удавалось написать два очерка.
   Писала я теперь главным образом в редакции "Сталинской путевки", там же сама перепечатывала на редакционной машинке, там же по большей части и ночевала на редакционном диване, редакция стала моим домом. В Даньках жить становилось все трудней, и мама и дети с трудом переносили эту жизнь, надо было с нею кончать.
   Арсений познакомил меня с Людмилой Сергеевной Римской, директором областного книгоиздательства. Она предложила мне сотрудничать в областном альманахе "Прикамье", но у меня как-то ничего не придумывалось...
   Тут, на мое счастье, возникло предложение бабушки Андреевны. Так звали симпатичную старушку, редакционную уборщицу. Не знаю почему, она ко мне благоволила, хотя, несомненно, я доставляла ей лишние хлопоты моими ночевками в редакции и полными пепельницами окурков, скоплявшихся к утру.
   Узнав о моем положении, она сказала мне, что у нее имеется собственный домик на окраине и что, если я хочу, она готова сдать мне комнатку.
   Чтобы решить этот вопрос, она повела меня посмотреть домик. Он находился на Артиллерийской улице. Еще подходя к забору, из-за которого свешивалась черемуха, я подумала: "Хочу сюда".
   Мне почему-то знакомым показался этот забор. И так же знаком был дворик, местами поросший мелкой зеленой травкой, и уютная кадушка под желобом, и деревянное крылечко, и когда-то зеленые ставни, выцветшие под солнцем, и маленькая кухня и за нею комната с образами, фикусами и сундуком в углу.
   - Вот эту комнату могу тебе сдать, - сказала Андреевна.
   В тот день из Даньков приехал Юрочка - повидаться со мной. Я повела его на Артиллерийскую и, заметив, как он смотрел на черемуху, дворик и комнату, спросила:
   - Хочешь остаться здесь, не ехать больше в Даньки?
   И даже сердце у меня сжалось - так он обрадовался, мой бедный ребенок.
   Я с легким сердцем оставила его у бабушки Андреевны, а сама поехала в Даньки, чтобы привезти Борю. Он тоже очень был рад переезду из Даньков. В комнате, которую сдала мне Андреевна, была большая кровать, Андреевна определила ее для мальчиков. Таким образом, жилье для них было обеспечено, теперь надо было устроить маму и Наташу. Сама же я намеревалась ночевать на сундуке либо оставаться, как прежде, в редакции.
   Реэвакуация ленинградцев и москвичей тем временем помаленьку продолжалась. Разъехались писатели, подобно мне оставшиеся в Перми после отъезда детского лагеря. Получил вызов в Ленинград и Арсений.
   Л. С. Римская помогла: мама и Наташа получили комнату Арсения, мне только нужно было найти денег, чтобы прикупить хоть какой-нибудь мебелишки. Помнится, толику денег я получила от книгоиздательства благодаря опять-таки Л. С. Римской - в виде аванса под неведомо какие произведения для альманаха "Прикамье". Что же, я вскоре покрыла этот долг, и ни "Прикамье", ни издательство не понесли никакого ущерба.
   Я забыла написать, что Наташин план сдать экстерном за 9-й класс удался, и в Перми она ходила уже в 10-й. Мальчиков я тоже записала в школу, и они учились нормально, одно было плохо - из-за плохой одежды они очень зябли и часто болели. Не меньше, впрочем, зябли и мы с Наташей. В смысле питания было терпимо - мы имели карточки, бабушка Андреевна каждый день баловала нас самоваром.
   Вообще, когда я слышала в то время жалобы некоторых эвакуированных, будто их плохо встретили в тылу, - меня эти жалобы удивляли; я свидетельствую, что мне была оказана всяческая поддержка - и учреждениями, и людьми, да и другим эвакуированным тоже, когда речь шла о насущных вещах, а не о вздорных претензиях.
   Весной 1945 года Наташа окончила среднюю школу. Как-то очень хорошо она написала выпускное сочинение, оно было даже цитировано в газете. Мальчики благополучно перешли в следующие классы, я дописала "Метелицу", жизнь шла своим чередом.
   Конечно, каждый день давался трудно. Например, мальчики заболели корью, а меня радио послало в командировку в Кудымкар, центр Коми-Пермяцкого округа, в составе отправлявшейся туда бригады. Пришлось ехать, оставив больных ребят на попечении Андреевны и Наташи. В Кудымкаре, впрочем, было недурно, я там даже прилично заработала. Тамошнее издательство заплатило мне гонорар за брошюру о коми-пермяцком художнике-самоучке Субботине-Пермяке. Я была полным профаном в живописи, но написание брошюры, включая изучение материала, заняло у меня двое суток, что казалось издательству совершенно невероятным. Секретарю окружкома, однако, моя брошюра так понравилась, что он спросил у меня, не имею ли я к нему каких-нибудь просьб, касающихся быта, и, когда я откровенно призналась, что мне очень нужны туфли, дал мне записку на какую-то базу, и я получила пристойные кожаные туфли, каких у меня давно уже не было. В Кудымкар я по оттепели приехала в насквозь промокших худых валенках.
   Я понятия не имею, читал ли кто-нибудь, кроме секретаря окружкома, мою брошюру, но она была вскоре издана, это я знаю от Л. А. Образовской, писавшей свою кандидатскую диссертацию о моих работах и знающей их судьбу лучше, чем я.
   В общем, я вернулась из командировки с деньгами и приодетая и могла полакомить ребят вкусными вещами, купленными на базаре, а они, уплетая эти вкусные вещи, говорили с насмешкой:
   - А ведь правда, наша мамочка хорошо пишет!
   В ту весну сотрудникам "Путевки" были выданы участки под огороды. Получила делянку и я. Засадила ее только картошкой, кукуруза и подсолнух здесь в городе были ни к чему.
   Участки наши находились за городом, ездить туда надо было поездом.
   В конце лета мы собрали наш урожай. Я отдала свою картошку Андреевне, она была довольна.
   Вообще в то время наша жизнь, как никогда, была связана с картошкой. Вспоминая Пермь, я вспоминаю с благодарностью и ее.
   40
   МОЙ ДЕБЮТ В ЛИТЕРАТУРЕ
   Война шла к концу, и в городах тыла началась широкая кампания по устройству эвакуированных детей, живших в детских домах, без родителей, без семьи. Редакция областной газеты "Звезда" послала меня собрать материал и написать очерк. Я увидела много поучительного и, между прочим, обнаружила одну знаменательную черту. Наиболее стремились получить ребенка на воспитание те люди, у которых было много детей. Помню одного милиционера и его жену, у них было трое собственных детей, жили они в коммунальной квартире, а между тем как они добивались получить из детдома еще одного ребенка. Им отказывали, ссылаясь на неважное их устройство, а они продолжали, что называется, обивать пороги учреждений, пока не добились своего. Помню, как гордо они уводили из детдома сиротку девочку, держа ее за руки, как жена милиционера строила планы, как она оденет девочку (свои дети у нее были мальчики).
   Все увиденное показалось мне таким важным, что захотелось написать не очерк, а повесть, хотя бы совсем маленькую.
   Не помню, по каким причинам я писала эту повесть не в своей комнате на Артиллерийской и не в редакции "Путевки", а в маминой комнате, где прежде жили Арсений и его жена. Я написала ее, эту повесть, за три недели, работая денно и нощно. Это были всего три с половиной авторских листа, но для меня это было очень много. Стало быть, я могу написать в прозе нечто более капитальное, чем очерк или газетный рассказ. Мои перспективы раздвинулись, мои надежды укрепились.
   Фамилия того милиционера была Пирожков, на Урале это распространенная фамилия, и мою повесть я тогда назвала "Семья Пирожковых". С самого начала я ее готовила для альманаха "Прикамье", куда так давно приглашала меня милая Л. С. Римская. Она знала о моем замысле и приветствовала его.
   Закончив повесть, я за две ночи перепечатала ее на машинке в редакции "Путевки" и понесла Римской. Она прочла ее и одобрила, пообещав напечатать в майском номере "Прикамья". И просила писать еще. На радостях я в ближайшие дни писала еще большой рассказ о старой сельской учительнице, но сама видела, что он получился плохим. И хотя он был помещен в той же книжке "Прикамья", где и "Пирожковы", но славы мне не принес, напротив.
   "Семья Пирожковых" же сразу стала жить легкой, удачливой жизнью. В редакции "Звезды" устроили читку и обсуждение моей повести. Собрались работники книгоиздательства во главе с Л. С. Римской и несколько журналистов и писателей, в том числе живший тогда в Перми В. Ардов. Я прочла повесть, кажется, хорошо, сужу по тому, как меня слушали, некоторые даже со слезами. Я вспомнила мрачное предостережение Ю. А. Завадского: "Вдруг этого больше никогда не будет" и с глупой самонадеянностью подумала: "Нет, будет, если я захочу".
   Неизъяснимую сладость доставили мне слезы и смех слушателей, и впервые я тогда ощутила, что могу внушать людям хорошие чувства.
   Начались высказывания, и я услышала много добрых слов, самые сердечные и лестные - от Л. С. Римской и Ардова. Помню, он сказал, что удивлен, не ожидал... Поругали только неудачную сентиментальную концовку, я ее переделала на другой же день. Вообще почистила текст, стараясь сделать его крепче, жизненней, доходчивей. При описании детей очень помогли мне уже тогда мои наблюдения над собственными детьми, некоторые сценки я целиком списала с натуры.
   Спустя годы, в Ленинграде, я вернулась к "Семье Пирожковых" и еще раз переписала ее по просьбе тогдашнего редактора альманаха "Ленинград", ныне покойного Б. М. Лихарева. Переписывая, я поняла, что она неправильно названа, что главное драматическое лицо в ней и несомненно главный характер - Евдокия, и назвала повесть ее именем. Под этим именем повесть с тех пор и переиздавалась, и на экраны вышла, и переведена на многие языки.
   Эту скромную повесть я считаю подлинным моим дебютом в литературе, с нее я уверовала в себя и стала писать более свободно.
   Как обещала Л. С. Римская, повесть была напечатана в майском выпуске "Прикамья", и вскоре в "Литературной газете" появилась рецензия, где весьма одобрялась "Семья Пирожковых" и очень был обруган (справедливо) напечатанный с нею вместе мой рассказ об учительнице. "Словно это писали разные люди", - правильно отмечалось в рецензии. Я очень благодарна ее автору Е. Усиевич, эта рецензия многому меня научила.
   "Прикамье" с моими опусами вышло, если не ошибаюсь, в конце апреля 1944 года, а в мае пермские писатели послали эту книгу в Москву, в Союз советских писателей, чтобы обратить на меня внимание москвичей. Инициатором этого доброго дела была ныне покойная Евгения Федоровна Трутнева, автор многих книг для детей.
   Из Москвы написали, что просят меня, когда буду в Москве, зайти в областную комиссию Союза писателей, где намерены обсудить мою повесть "Семья Пирожковых".
   И вот, высадившись в Москве, я пошла в Союз. Председателя областной комиссии А. Д. Карцева не застала, но его секретарша Анна Яковлевна была в курсе дела. Я сказала ей, что не хотела бы, чтобы моя работа обсуждалась теперь, что прошу перенести обсуждение на то время, когда у меня будет готова новая повесть. Анна Яковлевна очень удивилась, но ответила, что она передаст это Карцеву и что желание мое безусловно будет уважено.
   Другая же моя просьба, сугубо практическая - достать мне билет до Перми, - никак не могла быть исполнена, и я обратилась с нею в другое учреждение - Комитет по делам искусств на Неглинной. Я не очень рассчитывала на его помощь, зная, как в те дни трудно было достать билет, но там встретили меня с величайшим радушием и сделали больше, чем я просила: дали официальную бумагу коменданту вокзала с просьбой устроить мне билет в Пермь и предложили участвовать в закрытом конкурсе на лучшую пьесу для детей.
   Тут же я подписала договор, так что опять возвращалась к детям и к маме с победой.
   Смущал меня только срок представления пьесы на конкурс - какой-то фантастически короткий; но я была уже так крепко убеждена в своих силах, что решила об этом не думать. "Что-нибудь будет, - говорила я себе, как-нибудь выйду из этого затруднения".
   И действительно, вернувшись в Пермь, я быстро написала эту пьесу. Она называется "Девочки". Жюри конкурса отметило ее поощрительной премией, и она много лет шла в различных театрах страны.
   Не покладая рук писала днем, а ночью думала о том, что уже написано, и о том, что еще надлежит написать. Одновременно с этим продолжала работу в газетах и на радио.
   В это же приблизительно время Пермское отделение Союза писателей направило меня в Москву на пленум правления Союза. Я не была не только членом правления, но даже членом Союза писателей, но в Перми считали меня писателем и хотели, чтобы на пленуме был их представитель, и хотя меня смущал такой оборот событий, но я поехала.
   Я исправно ходила на заседания пленума и впервые увидела там многих писателей, имена которых знала по книгам и газетам, в том числе О. Берггольц, С. Кирсанова, А. Прокофьева. Берггольц была очень хороша собою - тоненькая, в черном платье, с головкой золотой, как подсолнечник. Из знакомых я встретила на пленуме Ю. Юзовского, которого помнила с ростовских времен, В. К. Кетлинскую. Я тогда не знала и не могла знать взаимоотношений этих людей, и кое-что меня немало удивило, например то, что Прокофьев в своем выступлении бранил "Февральский дневник" Ольги Берггольц, очень нравившийся мне: по тогдашним моим понятиям, поэту выступать так резко против поэта было нехорошо. Прокофьеву много хлопали, это меня огорчило. Но потом на трибуну поднялась Берггольц и, тряхнув своей подсолнечной головкой, сказала:
   - Я не буду отвечать товарищу Прокофьеву, я прочту отрывок из поэмы.
   И прочла кусок, начинающийся словами: "И на Литейном был один источник", - и как прочла!..
   Когда она произнесла последние строчки: "Год Ленинграда, год его зимы, год сталинградского единоборства" - рухнули такие аплодисменты, что казалось - сейчас обвалится потолок. Стало ясно, что победа эта и не была бы столь явной, не выступи Прокофьев против ее поэмы.
   Слушала я и выступление Кирсанова и волею случая устроила ему в те дни приятный сюрприз. Вот как это было. В перерыве между двумя заседаниями я прохаживалась по улице Воровского, вдруг вижу - идет Кирсанов. Подошел и спрашивает:
   - Не скажете ли вы, как отсюда пройти в Борисоглебский переулок?
   В руке у него были цветы, и вид он имел именинный. Я ответила:
   - Как же, товарищ Кирсанов, вот сюда, потом направо.
   - Вы меня знаете? - удивился он.
   Не понимаю, что меня толкнуло, но я сказала:
   - Еще бы, товарищ Кирсанов, кто же вас не знает, - и по мгновенно просиявшему его лицу увидела, как приятно было ему это услышать.
   "Интересно, зачем я соврала?" - подумала я, но не раскаялась в своей лжи. Им, видно, нелегко живется, подумалось, пусть же у них будут минуты счастья.
   Заседания происходили в красивом зале, обшитом резным деревом. К висячей галерейке вела узкая лестница. Я сидела на ступеньке лестницы. Подсел Юзовский, поговорили о Ростове. Какие-то незнакомые люди подходили, интересовались, откуда я, что написала.
   Да, на пленуме было для меня интересно и приятно, но пленум кончился, и я вернулась в Пермь - на Артиллерийскую улицу к детям, на улицу Ленина в издательство.
   41
   "СПУТНИКИ"
   В Перми я начала писать роман "Кружилиха". Сейчас мне представляется, что я начала его писать с того момента, как сошла с поезда в заводском поселке, описанном в "Кружилихе", поднялась по обледенелой лесенке, прилаженной к скату, и вышла на широкую, как шлях степной, снежную улицу. Далеко-далеко друг против друга стояли пятиэтажные дома, неогороженные, ничем не обсаженные, просвистанные ветром. Необъятный закат разливался над этой улицей, где трамвай казался не больше спичечного коробка. Дальше пошли старые постройки, бревенчатые срубы, многие - поставленные еще в прошлом веке; дерево построек почерневшее, суровое; словно углем на белой бумаге нарисован поселок.
   Так вернулся с войны мой сержант Лукашин. Взошел по этой лесенке и постучался в один из старых домов. А потом поселился в новом, у жены своей Марийки. Я люблю сержанта Лукашина, хоть он и пришел с войны без орденов. Без орденов и с семью нашивками за ранения - это бывает, и на войне бывает, и в литературе. Никто из критиков меня за него не похвалил, но я думаю, что правильно написала сержанта Лукашина - его чистоту, доброту, бессребренность и спокойную, негромкую отвагу. В схватке Листопада с Уздечкиным все время рядом присутствует Лукашин и, не вмешиваясь в спор, напоминает: "Товарищи, товарищи, существую и я!"
   Я приезжала в поселок и на завод по поручениям редакции, и постепенно мой роман заселялся, его герои размещались в этих домах, обретали плоть, голос, судьбу. И хотя я уже писала что-то на своем веку, здесь впервые узнала, как трудна писательская работа и как она сладостна. Десятки раз переписывала каждую фразу, стремясь, чтоб изображение было точным. В поисках выразительности меняла конструкции, сочетания, столкновения частей. Удивительная радость в этих кропотливых, бесконечных, никогда сполна не удовлетворяющих стараниях... Роман был уже наполовину написан. Но тут Пермское отделение Союза советских писателей командировало меня в военно-санитарный поезд No 312.
   В один декабрьский вечер 44-го года я пришла в редакцию областной газеты "Звезда", и мне сказали:
   - Вас искал Михайлов.
   Борис Николаевич Михайлов, поэт и работник "Звезды", был секретарем областного отделения Союза писателей. Я пошла к нему.
   В его большом кабинете горела только лампа на столе, а глубина комнаты была не освещена, и в одном из полутемных углов сидели два человека в шинелях.
   - У товарищей к вам дело, - сказал Борис Николаевич.
   Сидевшие в углу встали и подошли. Это были мужчина и женщина. В офицерских шинелях они выглядели монументально. При дальнейшем рассмотрении женщина оказалась старшим лейтенантом, "мужчина - капитаном.
   - Они из санпоезда. Хотят пригласить вас с собой. Мы вам дадим командировку.
   Я не поняла. Зачем я санитарному поезду? Мужчина в шинели ободряюще улыбнулся. Блеснул золотой зуб.
   - Нам нужно ваше перо, - сказал мужчина. - Мы получили из Главсанупра приказ написать брошюру о деятельности нашего коллектива. Для обмена опытом. И для этой цели нам разрешено пригласить журналиста.
   - Вам будет у нас неплохо, - сказала женщина, задумчиво рассматривая мое летнее пальто (на дворе был трескучий мороз).
   - Выезжаем завтра, - сказал мужчина. - Остановились на два дня полудить кухонные котлы.
   - В общем, решайте, - сказал Борис Николаевич, которому мы мешали писать статью. - Я уже всех опросил, и журналистов и писателей, все отказались, вы последняя. Я говорил, что и вы, по семейным обстоятельствам, вряд ли согласитесь поехать. Но они вот сидели, ждали.
   Я согласилась и на другой день - уже смеркалось - пришла со своим маленьким чемоданчиком на станцию Пермь-вторая.
   Писал один критик, да и сама я вижу: в том, что я пишу, два мотива повторяются с почти назойливым постоянством - мотив поезда и мотив метели. Думаю, оба они врезались мне в мозг в те военные зимы.
   Военные зимы были (или казались?) немилосердно, небывало лютыми. А ездить приходилось почему-то все зимой, тоже в условиях небывалых.
   Помню, в жестокий мороз с ветром совсем уже решилась, просидев несколько суток на глухой станции, ехать на открытой платформе и попутчиц своих убедила. Они ужасались, тряслись от стужи и страха, но дали себя убедить. Ни у одной из нас лишнего лоскута не было, чтоб как-нибудь утеплиться, и приехали бы мы, разумеется, замерзшими, но в последний миг спало с меня безумие, я словно проснулась и сказала: "Мы с ума сошли: конечно, не поедем", - и мои попутчицы, уже вознамерившиеся было лезть на эту смертную платформу, заулыбались от радости...
   Когда я оглядываюсь на те годы, в моих глазах прежде всего встает снежный вихрь высотой до небес, несущийся над железнодорожными путями, и обшарпанные, обвешанные желтыми сосульками трудяги поезда, с криком пробивающиеся сквозь вихрь. И моя память не в силах отринуть эти картины.
   И вот среди точно таких поездов, тесно стоящих на битком забитых задворках Перми-второй, я издали вижу нечто ослепительное, сказочно чистое, яркое и нарядное: вереницу темно-зеленых пассажирских вагонов, на каждом нарисован красный крест на белом фоне, - ну новехонькие вагоны, ну только что с завода! Блестит краска, блестят окна, на окнах занавески дивной забытой белизны, не марлевые - полотняные, не простые - вышитые. Как только все это сверкнуло мне в глаза, я поняла - это тот поезд! Поняла раньше, чем увидела вчерашнего капитана.
   Он прохаживался вдоль поезда, поскрипывая по снегу начищенными сапогами. Увидев меня, взглянул на часы - дал понять, что я опоздала. Но не сказал ничего, а повел меня в вагон.
   Невдомек было мне, когда я с крохотным чемоданчиком входила в штабной вагон, какую роль в моей судьбе сыграет этот поезд, вернее - люди, к которым я иду. Эти люди жили на колесах уже почти три с половиной года, с первых дней войны собрались они в этом поезде и с честью, непорочно несли свою благородную службу. Поезд был один из лучших в Советском Союзе, и командование решило, что поездной коллектив должен написать брошюру о своей работе - для передачи опыта коллективам других санитарных поездов. Я была направлена им в помощь как профессиональный журналист; я была - перо, которое запишет их рассказы и расположит в должном порядке.
   Это было организовано так. Каждое утро ровно в половине девятого в купе, где меня поселили (в вагоне-аптеке; там стоял маленький письменный стол, выкрашенный белой краской, и все купе было белое, вымытое карболкой, и вообще я никогда больше не жила в столь стерильной обстановке - ведь в этом вагоне раненым делали перевязки), - в мое купе начинали приходить работники поезда: сестры, санитарки, рабочие. Они приходили по одному, садились и рассказывали обстоятельно, не торопясь, что было с ними за годы войны в этом госпитале на колесах, и что было до войны, и что они любят, и чего ждут.