- Скажи, Верочка: "Упокой, господи, моего папу".
   Я произношу это, и хотя мне еще не рассказали все подробно, как рассказали позже, но я уже в полной мере чувствую боль и непоправимость происшедшего.
   3
   ЧЕРНЫЙ КРЕП
   Над этой порой моего детства вьется черный креп маминой вдовьей вуали. Надолго это черное полотнище взвилось тогда над маминой сединой, над ее свежим, несмотря ни на что, лицом, над всей нашей сиротской жизнью. До сих пор вижу, как эта мрачная ткань спускается с маминых плеч и как концы ее приподнимаются на ветру. До сих пор все мои пять чувств помнят эту вуаль. Помнят пальцы, как она была плотна и шершава на ощупь. Помнят глаза, что этот черный цвет, как ни был он глубок и глух, был все же не сплошной: если поглядеть на свет, он как бы слоился, его чернота усажена была маленькими частыми просветами в виде продолговатых зерен. По временам ткань издавала звук вроде тихого шуршанья. И она имела запах: особенный, густой, печальный, нежилой, странная смесь аптеки и склепа - так пахло вдовство.
   4
   МОЯ НЯНЯ МАРЬЯ АЛЕКСЕЕВНА
   Няня Марья Алексеевна Колесникова, белевская мещанка (я писала под ее диктовку письма в город Белев, Тульской губернии, к некоей Александре Васильевне Музалевской - видимо, родственнице или соседке - в собственный дом), была человеком самым религиозным в нашей семье, вернее, единственно религиозным, так как и мама, и бабушка Надежда Николаевна веровали, как я поняла, подросши, из приличия и на всякий случай, к богу они обращались по земным, практическим поводам, в ведении же няни состояло царство ("царствие", как она произносила) небесное - жизнь тамошняя, загробная, о той потусторонней жизни она помнила ежеминутно, только о ней радела, во имя ее вечно постилась, как монашка, изнуряя себя и доводя до болезни (и довела), во имя этой жизни учила меня (увы, не научила) бояться греха, блюсти божьи заповеди.
   Все досконально она об этом царствии знала: как веселятся там души праведных, и как мучаются грешные, и какой святой в каком там почете (на первом месте из святых мужчин числился, помню, Алексей человек божий, из святых женщин - великомученица Екатерина). Не от хорошей жизни няня покинула свой родной Белев и приехала в чужой ей Ростов, где не было ни лесов с грибами и ягодами (как она о них вкусно рассказывала, как любила даже картинки, где изображались грибы или ягоды), ни ее духовника протоиерея Михаила, о котором она говорила, как о святом, приехала в чужую семью, где все, по ее понятиям, было неправильно и греховно.
   У няни была горькая жизнь: муж - пьяница, двое, как я теперь понимаю, не очень-то удачных детей, сын, тоже пьяница, и некрасивая, недобрая, болезненная дочь замужем за пьяницей. И всю эту свою жизнь няня понимала как приуготовление к той другой жизни, куда она готовилась отойти ежечасно и где ожидала найти покой, и справедливость, и награду за все.
   У нее был сундучок с накопленным (о, за сколько лет и трудов!) "добром". В сундучке лежали (казавшиеся роскошными мне, да наверняка и ей) отрезы подкладочной материи, блестящей, с цветными кромками; лежала черная плюшевая жакетка, в которой няня ходила в церковь, черный кружевной шарф. И всевозможные платки и полушалки - в ярких розах или в крапинках. Отдельно, завернутый в чистую простыню и заколотый булавками, лежал заветный наряд, который няня приготовила себе для погребения: белая кофточка с рюшем, белая косынка с кружевцем, белые чулки, белые туфли с тесемками. Няня вынимала булавки, доставала этот наряд и показывала нам, детям, не обращая внимания на то, что нам жутко, что мы не хотим на эти вещи глядеть.
   - Верка, Ленька, - завещала она нам, - вы уж тогда присмотрите, чтоб Шурка (ее сын) сюда не лазил и не трогал ничего. Я припасала, а ему пропить ничего не стоит.
   Увы, когда она умерла (летом 1926 года), я, ожидавшая тогда моего первого ребенка, мою Наташу, и брат Леонид были в отъезде и не снаряжали ее в царствие небесное. Сделали это ее дочь и ее сестры, тоже набожные. Не сомневаюсь, что они снарядили нашу нянечку так, как она того хотела.
   Гулять няня водила нас главным образом на кладбище.
   Все-то я вспоминаю нас с нею среди могил. По большей части могилы были безымянные, без плит, просто растрескавшиеся земляные холмики, над каждым холмиком белый крест, из земляных трещин выскакивают большие муравьи, рыжие и черные, я их боюсь.
   Чаще всего гуляли на Армянском кладбище, к нему надо было идти по 14-й линии, там было много красивых памятников из мрамора и между ними один запомнившийся мне - на мраморной площадке стоймя железная дверца с большим висячим замком, а перед дверцей, положив руку на замок, словно желая его сорвать, стоял на коленях нагой человек, отлитый из чугуна. Мы часто сидели перед этим памятником, и однажды к нам подсела хорошенькая черноглазая старушка в черной бархатной шапочке и рассказала нам, что тут похоронены жених и невеста. Они были молодые и красивые, и любили друг друга, и собирались пожениться, но незадолго до свадьбы невеста умерла, а жених от горя застрелился, и их схоронили вместе и поставили им этот памятник.
   Так я впервые услыхала о том, что на свете бывает любовь, такая сильная любовь, что от нее можно застрелиться, а также о том, что вообще можно застрелиться, то есть прекратить жизнь по собственному желанию.
   О браке я до тех пор имела лишь то понятие, что это непременный счастливый конец всякой сказки. Формула счастья, тоже из сказок, была готовая: "Стали жить-поживать и добра наживать". "Добро" - были блестящие отрезы и полушалки с розами, уложенные в нянином сундучке, к этому добавлялся еще, пожалуй, супник с супом, а что тут бывает еще какая-то любовь, об этом я узнала от черноглазой старушки. Любить, говорила няня, надо маму и папу, бабушек и теток. Та любовь, из-за которой стреляются, явно была другая, особенная. Она не вела к хорошему - няня осудила жениха за самоубийство и определила, что невеста находится среди праведных, а жениху царствия небесного не видать за его самоуправство и гордыню, а стало быть, не видать и своей невесты, а стало быть, грех свой он совершил понапрасну. И мне было горько смотреть на коленопреклоненного чугунного человека, ухватившегося за висячий замок.
   Помню, что вскоре после того я узнала, все от няни, что любовь в самом деле бывает и что она - тоже грех.
   Иногда мы ходили в общественный сад, так называемый Александровский. Он был довольно велик и содержался в чистоте. Кроме широкой главной аллеи были в нем и уютные тропочки, и площадки для игр, и зеленые лужайки, осыпанные одуванчиками, и даже овраг, и даже что-то вроде пересохшего ручейка на дне оврага, и даже искусственный грот с терракотовыми карликами в островерхих колпаках.
   Карлики меня немного пугали, но по дорожкам весело было бегать, весело было сбегать в сыроватый зеленый овраг, и там я однажды испытала настоящее счастье, впервые в жизни увидев грибы. Я их узнала по картинкам, отломила один, большой и тяжелый, с серой шляпкой, и побежала к няне с криком: "Няня, смотри, гриб!" Няня, сидевшая на скамеечке, взглянула и сказала: "Нешто это гриб, это шампиньон". Впрочем, пошла за мною в овраг и собрала все грибы, какие там были. Когда мы принесли их домой, мама подтвердила, что это шампиньоны, и сказала, что это очень вкусно. Она сама их зажарила в сметане, и все ели, кроме няни, которая все твердила, что это не настоящие грибы и есть их добрым людям не годится.
   В этом Александровском саду по вечерам играла музыка и была эстрада для представления. На представления нас не водили, мы только слыхали от кого-то, что там бывают и клоуны, и всякие артисты. Днем на пустой эстраде оставались какие-то следы этих вечерних представлений - приборы для гимнастики, коньки на колесиках; однажды на серых досках эстрады мы видели диковинные розовые туфельки со срезанными носками, а в другой раз золотую шаль, переброшенную через спинку грубого деревянного стула.
   А однажды средь бела дня мы увидели на этой эстраде необыкновенную женщину и необыкновенного мальчика. Мальчик сидел на стуле, а женщина стояла позади него. Он глядел вверх - на нее, а она вниз - на него, и, как ни была я мала, меня поразила необычность, жгучесть этого взгляда. У обоих у них было надето на ногах что-то вроде очень длинных розовых чулок, а на плечи наброшены коротенькие розовые пелеринки, фасоном совершенно как та пелеринка из козьего пуха, какую носила бабушка Надежда Николаевна, но только эти были из розового газа и осыпаны блестками. Я замерла перед этим зрелищем, зажмурившись. Няня, однако, не дала мне долго глазеть.
   - Ну, чего стала, иди! - сказала она, подтолкнув меня в спину.
   Как раз в это время женщина, нагнувшись, поцеловала мальчика в голову, а он протянул руку назад и взял ее за локоть.
   - Бесстыжие! - сказала няня. - Ишшо и целуются.
   - Няня, кто это?
   - А кто же как не актеры, - сказала няня. - Какой же хороший человек будет такими делами заниматься? Любишь - ну и люби себе потихоньку, а эти, видишь, на самое видное место вылезли.
   - Они - жених и невеста, няня?
   - Ну да, как же! - сказала няня. - Какие там жених и невеста, один грех: любовь.
   - А это грех?
   - Самый страшный, - сказала няня. Но я не поверила, я в сердце своем унесла этих двух людей в красивой розовой одежде, на самом видном месте потянувшихся друг к другу.
   Вот такой в первый раз мне предстала любовь: неприкаянной, розовой, сурово осужденной.
   Иногда - это бывало не часто - мы с няней садились в трамвай и долго, с пересадками, ехали через весь город на Старое кладбище, "к папе".
   Там был наш склеп, пановский и грибановский (у истоков нашего рода стояли Грибановы, Пановы явились уж позже). Небольшая гробница была огорожена решеткой, на гробнице с трех сторон высечены надписи, извещавшие, кто лежит в склепе. Лежал там прадедушка Илья Михайлович Грибанов, лежала прабабушка Олимпиада Григорьевна Грибанова и лежал наш папа Федор Иванович Панов, утонувший в Дону, когда мне было пять лет, а брату Леничке год, при обстоятельствах туманных и даже загадочных, как говорит семейное предание. Трое погребенных - три надписи. Четвертую сторону гробницы оставила для себя бабушка Александра Ильинична, мать моего отца. (Ей не пришлось там лежать, она умерла в Ленинграде в 1941 году, незадолго до войны. По всей стране разбросаны пановские и грибановские могилы.)
   На наклонной железной двери склепа висел огромный, как пудовая гиря, замок. Звякал ключ, няня распахивала железные створки, в лицо ударял погребной холод. Мы с братишкой, взявшись за руки, спускались по каменным ступеням в сырую глубину.
   Прадедушка и прабабушка покоились в глубине склепа, в левом заднем его углу: две одинаковые могилы, всегда обложенные очень чистым песком. Справа, как бы поперек склепа, стояла папина гробница, сложенная из кирпича и выбеленная мелом, на гробнице всегда были свежие цветы, их привозила мама. В гробнице было длинное продольное окно со стеклом, сквозь стекло виден цинковый гроб, в нем лежали отцовские останки. Не надо бы нам, маленьким, показывать это все, отсюда родились многие мои детские страхи. Хоть я и не видела, и не могла видеть, отцовских останков, но Пушкина уже читала, и воображение уже работало вовсю. "И в распухнувшее тело раки черные впились" приходилось кстати, и ужасало, и отталкивало, а воспоминание об отце (любое!) не должно отталкивать. На фотографиях, которые мама свято берегла, папа был кудрявый, веселый, окруженный веселыми приятелями, за его плечом белели веселые треугольные паруса, черные же раки порождали трудные мысли о том, что все равно как жить, конец один, будешь ли ты поститься, как няня, или погрязать в грехах, как, по няниному мнению, погрязала бабушка Надежда Николаевна.
   Что бабушка была учительницей музыки и в доме вечно звучали гаммы, это няня прощала и одобряла: это увеличивало доходы нашей семьи. Но в часы, свободные от уроков, бабушка Надежда Николаевна садилась за рояль и играла до позднего вечера - это уже был грех. "Лучше б молилась", говорила няня.
   А по воскресеньям к бабушке приходила ее приятельница Татьяна Николаевна, тоже учительница музыки, и они играли в четыре руки. ("Лучше б молились".)
   Как живых их вижу, этих чистеньких старушек в темных платьях с белыми кружевными галстучками, с серебрящимися волосами, уложенными валиком надо лбом. Руки, уже морщинистые, с темно-синими, почти черными жилами, неутомимо летают над клавишами, я завидую легкости и силе этих рук, меня тоже учат играть на рояле, но я никогда так не научусь, я сама слышала, как бабушка сказала маме: "Странно, у Верочки совсем нет моторной памяти, ей даже легкие упражнения даются с трудом". Странным это им казалось оттого, что способность к музыке была у нас фамильной, бабушка Надежда Николаевна играла как профессиональная пианистка, мама хорошо играла по слуху и пела, так же хорошо играл и пел ее брат Владимир Леонидович, дядя Володя. У него был бас, и, вероятно, это в свое время толкнуло бабушку Надежду Николаевну на безумную авантюру - отправить обожаемого сына учиться в Италию. Помню, нам говорили, что вот дядя Володя приедет из Италии и будет таким же знаменитым, как Шаляпин, и тогда конец нашей бедности. Помогала этому безумному предприятию бабушкина сестра Вера Николаевна, бывшая замужем за очень богатым человеком, шахтовладельцем И. С. Кошкиным, она же дала денег (800 рублей) на приданое моей маме, когда та выходила за папу.
   Из итальянской авантюры, как водится, ничего не вышло. Проучившись сколько-то лет в Милане, дядя Володя простудился и потерял голос. Он приехал после этого к нам и сидел в гостиной, разговаривая с бабушкой, и вдруг оба заплакали, а меня позвала мама: "Иди в детскую, непременно тебе смотреть". Впервые я тогда увидела, как плачет громадный толстый мужчина, и была поражена как-то очень горько, хотя не понимала (и мне не объяснили) объема катастрофы.
   Жить с нами дядя Володя не остался, уехал в Петербург, и бабушка сказала нам, что он там служит в "департаменте" (слово хоть и знакомое уже по Гоголю, но впервые возымевшее отношение к нашей семье), до сих пор у нас были только папин "банк" и мамина "контора" (после гибели папы мама поступила конторщицей в аптекарскую фирму "Лемме и компания"), да иногда еще мелькал в разговорах прадедовский "магазин". По словам бабушки, дядя в этом департаменте может дослужиться до большого чина (опять Гоголь!). Няня же уверяла, что ни до чего этот грешник не дослужится и что кошкинские деньги ухлопаны на глупость, "лучше б о сиротах подумали, хотя б одели, а то ни одного чулка нет без дырок".
   5
   БАРЫШНИ ТРОИЗИ
   (Дагерротип)
   Когда-то семья Троизи была вполне благополучной и устроенной. Отец моей бабушки был коммерсант. Не знаю, чем он занимался, но по дагерротипам, сохранившимся у бабушки, видно было, что жили хорошо: ножки стульев отражались в начищенном паркете, прабабушка Ольга Ивановна была в кринолинах и кружевах, все четыре дочки тоже были расфранчены. Старшую дочку звали Любовью, вторую - бабушку мою - Надеждой, третью - Верой, четвертую - Софьей.
   "Нас было четыре барышни, - говорила бабушка, - и все мы были очень музыкальны". Иногда она добавляла: "И красивы", но, в сущности, красива была только Вера Николаевна, обладавшая к тому же прекрасным голосом, даже на моей памяти она была еще красива и хорошо пела. По-настоящему играла на рояле только бабушка Надежда Николаевна; Любовь Николаевна и Софья Николаевна бренчали кое-как.
   Из этих бабушкиных рассказов больше всего запомнился мне один - как их, четверых музыкальных барышень, впервые повезли слушать Чайковского. То был "Евгений Онегин". "И мы так смеялись", - рассказывала бабушка. "Чему же вы смеялись?" - "Ну как же! Ведь совершенно ни на что не похоже, мы совсем к другой оперной музыке привыкли". В то время, которое я сейчас вспоминаю, в семье уже никто не посмеялся бы над Чайковским, перед ним благоговели, спорили иногда лишь о том, какая из его опер лучше, мама пела его романсы своим серебристым сопрано, мне внушали, что нет музыки лучше, чем "Пиковая дама", и когда впоследствии я слышала, как осуждают что-нибудь в искусстве за то, что оно "не похоже", я всякий раз вспоминала бабушкину историю о четырех барышнях, и меня тянуло заступиться за осуждаемое.
   Судьба этих барышень сложилась по-разному. Надежда Николаевна и Софья Николаевна вышли замуж за совсем мелких коммерсантов, что-то вроде хлебных маклеров, много бедовали и рано овдовели. Красивая Вера Николаевна вышла за богатого человека и помогала бедным сестрам. Любовь Николаевна в отрочестве чем-то болела, что отразилось, видимо, на ее умственном развитии: в зрелых годах она была нетверда памятью, отличалась странностями, и сестры, друг к другу неизменно корректные, небрежно называли ее Любочкой. Впрочем, может быть, это состояние ума было наследственное, так как большими странностями отличалась в старости и мать ее Ольга Ивановна Троизи. Между прочим, у старушки была слабость отрезывать пуговицы от всякой одежды, какая попадалась ей под руку. Однажды ночью она пробралась в спальню моих родителей и срезала все пуговицы с костюма отца. Любовь Николаевна очень любила ходить в гости и вечно убегала из дома, что, по словам ее сестер, очень отражалось на хозяйстве и вызывало большое неудовольствие ее мужа, скромного учителя словесности в одной из ростовских гимназий. Помню, что, когда мы к ним приходили, Любовь Николаевна всегда стояла на крылечке флигеля, где они квартировали, босая и в рубашке, с растрепанными седыми волосами, и, поздоровавшись и одевшись наскоро, уходила в гости или в кинематограф, и по этому поводу родственники качали головами и говорили: "Бедная". В их домике было почему-то много охотничьих собак - кажется, на охоту ходил их сын Миша, да, конечно, потому что году в 1930-м он пал жертвой этой страсти, его нечаянно подстрелил на охоте какой-то товарищ. Эти собаки вечно лежали на каких-то неподходящих местах - на диване и даже на письменном столе, и я их ужасно боялась.
   Муж Любови Николаевны, дядя Сеня, приходил к нам по воскресеньям завтракать. К его приходу стол обычно накрывался по-праздничному, готовилось что-нибудь вкусное и ставилась водочка. Приходил и наш священник отец Алексей, завтракал вместе с дядей Сеней, а потом они с мамой садились играть в преферанс. Я это очень любила и, наблюдая за их игрой, сама научилась играть. Каким-то краем сознания я понимала, что радушным приемом мама и бабушка стараются развлечь дядю Сеню и утешить в его домашнем неустройстве, и мне это нравилось. Скажу здесь несколько слов и о старушке в черном кружевном чепчике - маминой няне. Как и прабабушка Троизи, она доживала свой век на покое у моей мамы. Она была очень тихая и незаметная, я даже не заметила, как она исчезла из дома. Мне сказали сначала, что она ушла в богадельню, а потом - что она умерла от холеры. Холера бушевала у нас в 1910 году и унесла много стариков, живших в богадельне. Это была вторая смерть, с которой я повстречалась, - в том же 1910 году погиб мой отец.
   6
   ГРИБАНОВЫ
   Но сначала хочу вспомнить ту ночь, когда родился мой брат Леонид, в ожидании которого, как я узнала потом, и жила у нас акушерка Надежда Абрамовна, ночевавшая на диванчике в гостиной у двери маминой спальни. Конечно, я ничего не знала об этом ожидании, не могла знать и значения того шума и беготни, которые поднялись в доме в ту далекую январскую ночь 1909 года. После беготни стало тихо и в детскую вдруг вошел папа. Никогда прежде не бывало, чтобы он входил ночью, а тут вдруг вошел. Горели две лампадки перед иконами. Я поднялась, стояла в кроватке. Папа подошел ко мне и сказал:
   - Верочка! У тебя родился брат. Родился брат, и мама здорова. Скажи: "Слава богу".
   Я сказала и поцеловала его, потому что он поцеловал меня, но опять ровно ничего не поняла, от непонимания было страшно. Пришла няня Марья Алексеевна, велела мне стать в кроватке на колени и прочитать "Богородицу" и "Спаси, господи, папу и маму". Я повторяла за нею знакомые слова, и мне стало спокойнее. Потом няня сказала:
   - Ну спи, уже поздно, уже даже армянин погасил огонь.
   Против окна детской была какая-то лавчонка, где, по словам няни, торговал армянин и где в окне до глубокой ночи горел огонь. В моем детском мире это окно называлось "армянин с огнем". Склоняя по-своему слово "огонь", я произносила "с огонем", меня передразнивали и сами стали так произносить.
   Няня Марья Алексеевна была не прочь позлословить насчет наших семейных дел. Она посвящала меня в них. Она рассказала мне, что мы бедные, а тетки мои и бабушка Александра Ильинична - богатые, и не столько из ее слов, сколько по тону и выражению лица ее я сообразила, что мы в чем-то виноваты перед богатой родней. Дом, где мы живем, рассказала няня, принадлежит тете Тоне, все подворье принадлежит тете Тоне, и скоро на этом подворье тетя Лиля и дядя Саша построят себе новый богатый дом. И правда, вскоре постройка началась, во двор стали свозить разные материалы, кирпич и всякие плитки, и дядя Саша, муж тети Лили, который был архитектор и построил в Ростове много домов, командовал рабочими. Перед домом они решили устроить сад и цветник и огородили эту часть подворья кирпичным забором, и няня говорила, что в отгороженных домиках стало очень темно и душно. Няня говорила, что богатые о бедных никогда не думают и что это большой грех. Особенно осуждала она тетю Тоню. "Ведь сама убогая, говорила няня, - должна бы подумать, каково им в темноте да духоте". Тетя Тоня, Антонина Ивановна Панова, была горбатенькая, носила, чтобы скрыть горб, очень широкие складчатые платья, я очень, очень ее жалела и не могла осуждать ее с такой решительностью, как няня. И меня очень радовало, когда няня говорила, что бог милостив, прощает грешников, если они раскаются и станут творить людям добро. Мне даже иногда хотелось сказать тете Тоне, чтобы она так и поступила для собственной пользы. Но я не смела - я ее боялась. У нее были черные строгие глаза, и недобрая складка у тонких бледных губ, и выражение, которому я нашла название, став взрослой, - то было ожесточение несчастья.
   В семье нашей было два типа, два склада наружности - я говорю о семье отца. Бабушка Александра Ильинична, отец, тетя Тоня, дядя Сережа и я обладали чертами тяжелыми и неуклюжими: толстоватые носы, грубые скулы, глаза небольшие, в глубоких глазницах. Такие же черты были на портрете прадедушки Ильи Михайловича Грибанова. Тетя Лиля и дядя Илюша пошли в своего отца Ивана Михайловича Панова. От него у них были более тонкие и правильные черты, мягкие карие глаза, красивые руки, особенно у тети Лили. Пановская кровь влилась в наши жилы позже, первоначально никаких Пановых не было, были Грибановы. Прадед Грибанов и его супруга Олимпиада Григорьевна, крепостные крестьяне Московской губернии, в 1861 году получили вольную и приехали в теплый и богатый Ростов-на-Дону. Няня показала мне их домик на Софийской улице. Этот домик-крошечка в три окошечка принадлежал, по ее словам, старикам Грибановым. Тут они жили, тут была мастерская прадеда. Он был столяр-краснодеревец и спервоначалу стал ремонтировать старую мебель - либо у себя в мастерской, либо на дому у заказчиков. Но потом дух богатого города захватил его, он решил переломить свою судьбу. Он поехал в Москву и попросил кредита у тамошних богатых мебельщиков. Московские мебельщики навели справки. Ростовчане отозвались, что Илья Грибанов - человек обстоятельный и честный. Прадед получил в кредит дорогую новомодную мебель и открыл магазин. По одним сведениям, магазин этот находился на Московской улице, по другим - на Старопочтовой. Та и другая были центром ростовской торговли. О тамошних вывесках еще в детстве и отрочестве моем ходили анекдоты. Говорили, например, будто над какой-то кроватной мастерской была нарисована люлька, в люльке младенец, и написано: "Сих дел мастер". Не думаю, чтобы это была правда. Ростовчане не грешили гаерством. Их образ жизни, их уровень культуры лучше всего описаны у Чехова. Это, конечно, не ахти что. Но все-таки ведь не самое уродливое и невежественное, что бывало в те времена. Чехов, правда, жил в Таганроге. Но далеко ли Таганрог от Ростова и на карте, и в культурно-историческом ряду?
   Итак, старики Грибановы вышли в купечество, вступили в гильдию и стали богатеть. Родилась наследница, дочка Сашенька, бабка моя Александра Ильинична. Купили несколько доходных домов. Купили всякие цацки Сашеньке в приданое. Торговое дело процветало. Стало прадеду трудненько одному управляться с делами. Взял он себе в помощники старшего приказчика Ивана Михайловича Панова.
   По тогдашним неписаным законам старший приказчик, если он оправдал хозяйское доверие, самим господом был предназначен в мужья дочери. Панов оправдал доверие, был к тому же собой недурен, не пил, большой родни в семью не вводил. Чего еще? Выдали наследницу Сашеньку за Панова.
   Брак этот был благословен обильным потомством. Родился сын Федор, потом одно за другим еще трое чад: Антонина, Илья, Олимпиада. Но затем умерли старики Грибановы. Сашенька получила наследство. И тут развернулся ее характер.
   Начала с того, что прогнала мужа своего Ивана Михайловича. Не знаю, почему она не прибегла к разводу, если пожелала избавиться от мужа: потому ли, что развод был слишком хлопотливым делом, или потому, что он казался ей большим скандалом, нежели изгнание из своего дома законного супруга, отца своих детей. На снимках тех лет бабушка Александра Ильинична выглядела тучной женщиной немолодых уже лет, с грубыми чертами мясистого лица, в платье со шлейфом, усаженным цветами и бантами. Судя по внешности, этой женщине более свойственно было самодурствовать, нежели добиваться своих целей законными путями. Впрочем, ни за что не хочу произносить над нею окончательный приговор. Она осталась в моей памяти как человек ярких дарований. Полуграмотная, до конца жизни не умевшая правильно писать, она знала наизусть Некрасова, от нее первой я услышала "Генерала Топтыгина", "Мороз, Красный нос" и "Русских женщин", и как она читала! Как она выговаривала гениальные строчки: "А сверху мне муж по-французски сказал: "Увидимся, Маша, в остроге", - с таким пониманием, словно она сама жила в те времена и в той среде и сама перенесла все это. Несомненно, в нашем роду, где играли, пели и имели кое-какое образование, эта необразованная бабка была наиболее одарена духовными возможностями.