Это был большой корабль. На форштевне — резная бычья голова, с цветком на лбу и с позолоченными рогами… Черные солдаты сидели на скамьях между гребцами в средней части корабля; там же над ними был мостик, где в кресле сидел капитан, а рядом — командир над гребцами. Мы, жертвы, находились на кормовой палубе и спали под тентом, словно заплатили за это путешествие: мы принадлежали богу, и нас должны были довезти в сохранности. Целый день возле нас была охрана, а ночью она удваивалась: следили, чтобы никто не лег с девушками.
   Время для меня остановилось. Я больше не принадлежал себе, а снова, как в детстве, лежал в руке бога; меня баюкало море, вокруг нас носились дельфины, ныряли под волны, сопели через лоб — «Ффу-у!»… Я лежал и смотрел на них, больше нечего было делать.
   К югу от Суния нас взял в конвой боевой корабль, быстрый пентеконтер. Иногда на мысах островов мы видели пиратские стоянки — корабли у берега, наблюдательные вышки, — но никто за нами не погнался, мы были им не по зубам.
   Все это проходило мимо, а я — я наслаждался отдыхом, как бывает, когда слушаешь певца. «Я иду на жертву, — говорил я себе, — но сам Посейдон призвал меня. Меня, у кого в детстве не было отца среди людей. Посейдон меня призвал — и это останется со мной навсегда…»
   И вот я валялся на солнце, ел, спал, любовался морем — и вполуха слушал корабельные шумы.
   Ранним утром в розово-серой мгле мы пробирались между Кикладами. Примерно около восхода я услышал сердитые голоса. На любом корабле их бывает достаточно, а мы шли между Кеосом и Кифносом, — там было на что посмотреть, — так что я поначалу не обратил внимания; но шум стал настолько дик, что пришлось оглянуться. Один из афинских ребят дрался с элевсинцем. Они катались по палубе, а по мостику к ним шагал капитан. Глаза его были полуприкрыты, скучный утомленный вид, как у человека, привычно делавшего это сотни раз… — а в руке вился тонкий кнут. Я бы и от ледяной воды не очнулся так быстро. Бросился к ним, растащил… Они сидели, тяжело дыша, терли свои шишки, — капитан пожал плечами и пошел назад.
   — Опомнитесь, — говорю. — Вы что, хотите, чтобы этот критянин высек вас на глазах своих рабов? Где ваша гордость?
   Они заговорили разом, остальные вступились, — кто за одного, кто за другого, — гвалт поднялся!..
   — Тихо! — кричу.
   Все смолкли, на меня уставились тринадцать пар глаз… А я растерялся. «Что дальше?» — думаю. Словно схватился за меч — а его нет. «Что я делаю? — думаю. — Я ведь сам такой же раб. Можно быть царем среди жертв?» И эти слова как эхо в голове: «Можно быть царем?.. Я ведь сам раб!..»
   Все ждали. Я ткнул пальцем в элевсинца — его я знал.
   — Ты первый Аминтор, — говорю. — В чем дело?
   Он был черноволосый, густые брови срослись над орлиным носом, и глаза были орлиные… И вот он — глаза горят…
   — Тезей, — говорит. — Этот сын горшечника — у него до сих пор глина в волосах — сел на мое место. Я сказал ему, пусть убирается, а он начал дерзить!
   — Теперь ты!
   Афинянин был бледен.
   — Я могу быть рабом Миноса, Аминтор, но тебе я не раб. А что до моего отца, — ты, землепоклонник, — я по крайней мере могу его назвать! Мы знаем, чего стоят ваши женщины…
   Я поглядел на них и понял, что драку начал Аминтор. Но ведь он был лучше того, второго…
   — Вы еще не кончили оскорблять друг друга? — говорю. — Знайте только, что при этом вы оскорбляете меня. Слушай, Формион, элевсинские обычаи я утверждал. Если они тебя не устраивают — обращайся ко мне, я отвечаю. А ты, Аминтор, как видно, здесь больше значишь, чем я? Скажи нам всем, чего ты ждешь от нас, чтоб мы тебя нечаянно не обидели.
   Они пробормотали что-то, притихли… Все глядели на меня преданными собачьими глазами: где проявился гнев — там должна быть и сила, и они надеялись на нее. То же самое бывает среди воинов в трудный час. Но горе тому, кто возбудил эту надежду — и не оправдает ее.
   Я сидел на тюке шерсти — дань какого-то маленького городка — и смотрел на них. За время наших трапез я уже узнал имена четверых афинских мальчишек: Формион; Теламон, сын мелкого арендатора, тихий и спокойный; скромный, изящный паренек по имени Иппий — его я где-то раньше видел; и Ирий — это его мать так жутко кричала при жеребьевке, она была наложницей какого-то дворянина. Мальчик был хрупкий, с тонким голосом, с какими-то девичьими манерами, но вдали от маминой юбки держался не хуже других.
   О девушках я знал и того меньше. Хриза была прекрасна, словно лилия, — бело-золотой цветок без малейшего изъяна, — это по ней плакал весь народ. Меланто была минойкой — решительная, здоровая деваха, живая и энергичная… Нефела — робкая и плаксивая; Гелика — стройная, молчаливая, чуть косоглазая; Рена и Филия, похоже, красивые дурочки; и Феба — честная, добрая, но некрасивая, как репка. Вот и всё, что я знал. Теперь я рассматривал их, стараясь угадать, на что они будут способны; а они глядели на меня, как утопающие на плот.
   — Слушайте, — говорю, — пора нам потолковать.
   Они ждали. Больше им ничего не оставалось.
   — Я не знаю, — говорю, — зачем Посейдон призвал меня к быкам. Хочет он, чтобы я умер на Крите, или нет — не знаю. Если нет — что бы меня там ни ждало, я приложу к тому руку. Сейчас мы все во власти Миноса; я такой же как и вы — такой же раб бога… Чего вы хотите от меня? Чтобы я заботился сам о себе — или чтобы отвечал и за вас, как это было дома?
   Я еще и рта не закрыл — все закричали, чтобы я их вел. Только косоглазая Гелика молчала, но она всегда молчала.
   — Подумайте сначала, — говорю. — Если я буду вести, то буду и давать вам законы. Понравится вам это? А власти, чтоб заставлять подчиняться, у меня нет; власть — вон у кого!
   Я показал на критянина. Тот снова сидел в своем кресле и подрезал ногти.
   — Если хочешь, мы поклянемся, — сказал Аминтор.
   — Да, хочу. Мы должны поклясться стоять друг за друга. Если кто не согласен — пусть говорит сразу, сейчас. Вы тоже, девушки. Я зову вас на собрание. Положение у нас необычное, так что и законы должны быть свои.
   Афинские девушки, не привыкшие к общественным делам, отодвинулись, стали шептаться. Потом Меланто сказала:
   — Мы сейчас не в своей стране, потому нас должен вести мужчина. У минойцев всегда был такой закон. Я голосую за Тезея.
   — Одна есть, — говорю. — А что остальные шесть?
   Меланто повернулась к ним и говорит — насмешливо так:
   — Вы что, и слова сказать не можете? Так поднимите хоть руку. Вы же слышали, что он сказал!
   Пять подняли руки, а сероглазая, златоволосая Хриза сказала серьезно:
   — Я голосую за Тезея.
   Я повернулся к парням:
   — Кто против? На Крите нам придется зависеть друг от друга. Говорите сейчас. Там я не потерплю никакого недовольства, клянусь головой отца.
   Маменькин сынок Ирий на этот раз сказал очень серьезно, без обычных своих ужимок:
   — Никто не против, Тезей. Нас всех взяли, а ты сам отдал себя богу. Никто, кроме тебя, не может быть царем.
   — Ну что ж, — говорю, — да будет так во имя его. Нам нужен жезл для оратора.
   Вокруг не было ничего подходящего, кроме веретена: Феба его крутила, чтоб скоротать время.
   — Выкинь свою пряжу, сестренка, — говорю, — на Крите тебе понадобится другое искусство.
   Она бросила, и мы превратили веретено в жезл. Я взял его.
   — Вот наш первый закон, — говорю. — Мы все — одна семья. Не афиняне, не элевсинцы, а все вместе. Если кто-то родился во дворце — быки этого знать не будут; так что гордость свою храните, но о рангах забудьте. Здесь нет ни эллинов, ни минойцев, ни аристократов, ни простолюдинов… Здесь нет даже женщин и мужчин. Девушки должны остаться девственны, иначе потеряют жизнь. Каждый мужчина, кто забудет об этом, — клятвопреступник. Скоро мы станем бычьими плясунами, мужчины и женщины — одинаково. Мы не можем быть больше, чем товарищами, — давайте же поклянемся, что никогда не будем меньше, чем товарищами.
   Я собрал их в круг — критская жрица всполошилась, не лезут ли под юбки, — и взял с них сильную клятву. Клятва и должна была быть страшной: ведь кроме нее, кроме нашего общего несчастья, нас ничто не связывало тогда… После клятвы ребята стали выглядеть лучше. Это всегда так, когда испуганным людям дают какое-то занятие.
   — Теперь мы все дети одного дома, — говорю. — Нам надо было бы выбрать себе имя.
   Пока я это говорил, Хриза подняла свои огромные глаза к небу, а оттуда донесся глухой крик. С острова на остров перелетала стая журавлей. Они шли ровной линией, вытянув длинные шеи…
   — Смотрите, — говорю, — Хриза увидела знак! Журавли ведь тоже танцоры. Все знают танец журавлей, мы будем — Журавли. А теперь, прежде всего остального, мы вверим себя Вечноживущему Зевсу и Великой Матери. Наших богов мы тоже будем чтить вместе и одинаково, чтоб никому не было обидно. Меланто, ты будешь нашей жрицей, ты будешь взывать к Матери. Но не надо никаких женских таинств — у Журавлей все общее.
   По правде сказать, я рад был поводу оказать почтение Матери: она ведь не любит мужчин, которые правят, а на Крите она главная…
   — Ну, — говорю, — совет наш продолжается. Кто-нибудь хочет говорить?
   Изящный мальчик, которого я где-то видел, протянул руку. Теперь я вспомнил где: это он чистил сбрую в конюшне, когда я ждал там отца. Даже не глянув на элевсинцев, я отдал ему жезл. Они, — оба из гвардии моей, — их как громом поразило. Я отдал ему жезл: «Иппий говорит!»
   — Господин мой, — сказал он. — Это правда, что нас приносят в жертву быку? Или он сам должен нас поймать?
   — Я бы сам хотел это знать, — говорю. — Может, кто-нибудь скажет нам?
   Это была ошибка: все заговорили разом, кроме Гелики. Но и когда я заставил их браться по очереди за жезл — всё равно не стало легче. Они выдали все бабушкины сказки, какие только могли: что нас привяжут к быку на рога, что нас бросят в пещеру, где бык питается человечиной, даже что это вообще не бык, а чудовище — человек с бычьей головой.
   Перепугали друг друга до полусмерти. Я потребовал тишины и протянул руку за жезлом.
   — Послушайте, — говорю. — Когда малышей пугают букой, они утихают. Быть может, хватит и вам этих страстей? Угомонитесь…
   Ребята растерялись, притихли.
   — Вас всех послушать, — говорю, — можно подумать, что всё это правда, всё. А ведь если что-то одно правда, то всё остальное — наверняка вранье… Один Иппий головы не потерял: он не знает — но знает, что не знает… Надо узнать. Нечего нам ломать себе головы — я постараюсь разговорить капитана.
   Афиняне не поняли, почему я на это рассчитываю, и заметно было как они удивились, особенно девушки. А элевсинцам я сказал на нашем гвардейском жаргоне: «Парни, если кто хоть улыбнется — зубы вышибу!»
   Они рассмеялись:
   — Желаем удачи, Тезей.
   И вот я пошел к борту и встал там с задумчивым видом… А когда капитан посмотрел в мою сторону — поприветствовал его. Он ответил, махнул мне, чтоб я шел к нему, стража меня пропустила, и я прошел к нему на мостик. Он отослал черного мальчишку, что сидел на табурете возле него, и предложил табурет мне. Как я и думал — он держался от нас в стороне, боясь публичного оскорбления. Ведь мы были священны — он не мог бы мне ничего сделать, разве что кнутом стегнуть…
   А разговорить его — его остановить было не легче, чем старого воина, что ударится в рассказы о битвах своей юности. Он был из тех, кого на Крите зовут светскими людьми. Нет такого эллинского слова, чтобы это обозначить; это в чем-то больше, чем аристократ, а в чем-то меньше… Такие люди изучают Бычью Пляску, как арфист изучает древние песни. День прошел, ему уже принесли ужин, а он все говорил и говорил. Пригласил меня поужинать с ним — я отказался. Сказал, мол, остальные меня убьют, если увидят что я пользуюсь привилегиями, — и пошел к себе. Вечерело… А меня ничто уже не интересовало, кроме Бычьей Пляски.
   Нас кормили из общего блюда, так что сидели мы голова к голове.
   — Ну, — говорю, — ты был прав, Иппий, бык должен нас поймать. Но сначала мы сами должны поймать быка: отбить от стада и привести во Дворец. Теперь я могу вам рассказать о Бычьей Пляске столько, сколько вообще можно рассказать, если сам ее не видел. А для начала — прежде, чем нам вообще придется плясать, у нас будет три месяца тренировки.
   Они были настроены умереть, едва нас довезут до берега, так что эти три месяца были теперь как три года для них… И все так благодарно на меня смотрели, будто я сам подарил им этот срок.
   — Жить мы будем в Кносском дворце, в Доме Секиры, и будем там безвыходно. Но он говорит, что дворец очень большой. И очень древний: он говорит — тысяча лет ему, будто кто-то может так много сосчитать. И еще он говорит, что там под дворцом, в глубокой пещере, живет Посейдон. В виде громадного черного быка. Никто его никогда не видел — он живет слишком глубоко, — но когда он сотрясает землю — ревет. Лукий — это капитан — сам его слышал; говорит, ни один другой звук на земле и вполовину не так ужасен, как этот рев быка. В древние времена два или три раза он разрушал дворец до основания, так что им приходилось все время беречься и ублаготворять его. Так и возникла Бычья Пляска.
   Лукий говорит, жертвоприношение было с самого начала; со времен первых людей на земле, что делали мечи из камня. Тогда оно было грубым и примитивным: человека просто бросали в яму к быку, чтобы тот его забодал; но иногда — если попадался ловкий — он какое-то время увертывался; а они были варвары, и их это забавляло. Время шло, они многому научились — от египтян и от жителей Атлантиды, что бежали на восток от гнева Посейдона… Теперь критяне — самые искусные мастера. Не только в гончарном и ювелирном деле, не только в строительстве, но и в музыке, и в обрядах, и в представлениях разных… И с незапамятных времен они совершенствуют свою Бычью Пляску. Сначала они яму стали делать побольше и выпускали туда не одну жертву, а несколько, так что охота стала длиться дольше… Когда бык кого-нибудь убивал, остальных забирали оттуда и выпускали в следующий раз; но чем дольше они жили — жертвы, — тем искуснее становились и ловчее; и случалось уже и такое, что бык уставал раньше, чем убивал кого-нибудь, и уже не хотел за ними гоняться… Тогда говорили, что бог удовлетворен на этот раз и не хочет жертвы. Так самые ловкие и быстрые жили дольше, и обучали своему искусству остальных; и так оно шло, и каждое поколение добавляло к пляске что-то новое: ведь каждый человек ищет славы, даже жертва, обреченная на смерть… Просто увернуться от рогов — это уже никого не устраивало, надо было сделать из этого грациозный танец и никогда не выдать своего страха, а играть с быком так, будто ты его любишь… Вот тогда, говорит Лукий, наступил золотой век Бычьей Пляски. Плясуны были в такой славе, что благороднейшая и храбрейшая молодежь Крита шла на арену из любви к искусству, чтобы почтить бога и заслужить себе имя. Это было время первых великих бычьих прыгунов, об этом времени сложены песни… Оно уже прошло, это время, теперь у молодых господ другие развлечения. Но критяне не хотят отказаться от зрелища: привозят рабов и обучают… И даже теперь, говорит он, бычьи плясуны у них в почете. Они очень высоко ценят плясунов, тех что не умирают.
   Плакса Нефела забила себя в грудь, как на похоронах:
   — Увы, нам! Значит, нам придется перед смертью вытерпеть все это?
   Я еще не закончил свой рассказ, но подумал теперь, что так оно и лучше.
   — Послушай, — говорю, — если ты хоть вся изойдешь на слезы — все равно это тебе не поможет. Так чего же плакать? Когда я был мальчишкой, мы дома играли с быком, потехи ради, а я, как видишь, жив… Не забывай — они ведь, по сути дела, тянут жребий, один из многих. Если мы научимся этой пляске, то можем прожить так долго, что сумеем оттуда бежать.
   Меланто спросила:
   — Тезей, а сколько?..
   — Да дайте же ему поесть! — это Аминтор вмешался.
   Она накинулась на него: мол, где он оставил свои манеры — в Элевсине?.. От афинянина она бы это стерпела, но чтобы минойская девушка вынесла непочтительность своего мужчины!..
   — Ладно, — говорю, — я могу и есть, и слушать. Ты о чем?
   Она повернулась к Аминтору спиной — так это, плечиком…
   — Сколько человек выходят сразу?
   — Четырнадцать, — говорю, — по семь.
   — Так мы команда? Или нас раздадут по разным вместо убитых?
   — Этого я не знаю, — говорю. Этот вопрос с самого начала вертелся у меня в голове; я надеялся, что никто другой об этом не подумает. — Этого я не знаю, а у капитана спросить не решился. Если он поймет, что мы что-то замышляем, то может сделать так, чтобы нас раскидали. Тут надо подумать.
   Я никогда не замечал, что от голода становлюсь умнее, — так что ел и думал, думал и ел. Поужинал…
   — Вот что. ребята, — говорю. — Что бы мы тут ни решали — критяне все равно сделают что захотят, от этого никуда не денешься. Значит, мы должны сотворить что-то такое, чтобы они сами решили, что мы команда; команда, которую стоит сохранить. Это ясно. Но что мы можем сделать? И где? На Крите, может, уже и случая не будет; а здесь, на корабле, нас никто из влиятельных людей не видит… Этот Лукий, при всех его замашках, в Кноссе может оказаться мелкой рыбешкой. Так что это все не просто!
   И тут впервые заговорил Менестий с Саламина, жилистый смуглолицый мальчик, сын корабельщика:
   — Послушайте, мы можем сделать это при входе в гавань. Как финикийцы: они всегда подходят к причалу с песнями и пляской.
   Я хлопнул его по плечу.
   — Молодец! — говорю. — Так мы сразу двух зайцев ловим. Точно, мы должны плясать для них, все вместе.
   Тут афинские девчонки завизжали, как поросята. Мол, они никогда, никогда не вставали в общий круг с мужчинами и ни за что на свете этого не сделают; мол, если об этом узнают их родители — умрут от стыда; и уж пусть им предстоит потерять жизнь, но честь свою они не потеряют!.. Запевала, конечно, Нефела. Меня уж тошнило от ее скромности; она размахивала, как знаменем, этой своей скромностью…
   — Ладно, ладно, — говорю, — когда закончишь — погляди-ка на капитана. Посмотри, как он одет. — Он как раз сидел, маленький бандаж не был виден, и казалось, что, кроме сандалий и ожерелья, на нем вообще ничего нет. — Вот в таком наряде, — говорю, — ты будешь выступать в Бычьей Пляске перед десятью тысячами критян. А если это тебя не устраивает — попроси его повернуть и отвезти тебя домой.
   Она было заревела, но я так глянул на нее, что утихла вмиг.
   — А теперь, — говорю, — мы будем плясать танец Журавлей.
   Рена вытаращила глаза:
   — Но ведь это мужской танец!
   Я поднялся.
   — Отныне и впредь это наш танец, — говорю. — В круг!
   И вот на маленькой кормовой палубе мы плясали Журавлей. Море было темно-синее, как эмаль, что кузнецы вжигают в бронзу; вокруг в пурпурной и золотой дымке плыли острова…
   А оглядев наш круг, я увидел в вечернем солнце словно гирлянду, сплетенную из белых и смуглых рук, из светлых и темных распущенных волос. Мы пели себе сами. Чернокожие воины улыбались, сверкали белками глаз и зубами и отбивали нам такт на своих полосатых щитах; на нас глядели и рулевой с кормы, и впередсмотрящий с носовой площадки; а на мостике поигрывал своим хрустальным ожерельем и гнул брови капитан, и маленький негритенок, что свернулся у его ног, тоже не сводил с нас свои глазенки.
   Наконец, тяжело дыша, мы попадали на палубу. Ребята улыбались; и, глядя на них, я подумал: «Лиха беда начало. Охотничья свора — это не просто сколько-то собак; так и мы теперь».
   Если разобраться, к тому времени я уже давненько не общался со своими ровесниками. И рядом с иными из них — как Хриза или Иппий — чувствовал себя так, словно годился им в отцы. Я был не только самым старшим, но и самым высоким из нас, кроме Аминтора.
   — Славно, — сказал я ребятам. — Это заставит их присмотреться к нам. Наверно, нечасто жертвы приезжают к ним с пляской, а в порту народ будет нас встречать, так Лукий говорит. Похоже, что они там ставят заклады на плясунов: какой дольше протянет… Я никогда не слыхал, — говорю, — чтобы так легкомысленно относились к жертвоприношениям; но тем лучше для нас: даже их собственные боги, наверно, не слишком высоко их ценят.
   Мы подходили на ночевку к острову. Чудесное это было место: в глубине острова — горы, поросшие виноградом и фруктовыми деревьями в цвету… А из одной — высокой, с плоской вершиной — подымался к небу тонкий дымок. Я спросил Менестия, не знает ли он, где мы.
   — Это Каллиста, — говорит, — самый прекрасный из Кикладских островов. А вон священная гора Гефеста. Видно дым из его кузни, что идет из вершины.
   Мы подходили к острову — и у меня мурашки пошли по коже. Словно увидел я священную и обреченную красоту, как Царя Коней, готового уйти к богу. Я спросил Менестия:
   — Он гневается?
   — Не думаю, — говорит. — Гора всегда дымит, по ней курс прокладывают. Это последняя стоянка перед Критом, дальше открытая вода.
   — Раз так, — говорю, — нам надо доработать танец пока еще светло.
   И мы начали снова. Сначала при свете заката, потом в сумерках — уже и лампы стали зажигать — плясали мы наш танец на берегу; а люди тамошние — они знали, кто мы такие, — стояли вокруг. Слов нет сказать — как они на нас смотрели! Мы развеселились, стали потешаться над ними… Мальчишки пошли кувыркаться; кто колесо крутит, кто сальто… и вдруг наша молчунья Гелика, всё так же молча прогнулась назад, на мостик, в кольцо, и — оп! — встала на руки.
   Я рассмеялся.
   — Вот это да! — говорю. — Кто тебя научил? Ты работаешь, как акробат!
   — Конечно, — говорит, спокойно так, — я и есть акробат. Это моя профессия.
   Она сбросила юбку, будто так и надо; под юбкой были короткие штанишки, вышитые золотом. И пошла — костей у нее будто вовсе не было; а на ногах бегать или на руках — ей было все равно. Черные солдаты, что сидели в кругу и слушали чьи-то рассказы, — все вскочили, тычут пальцами… «Хау, — кричат, — Хау!» А она — словно их и нет вообще… Но это только в работе, в танцах она себя так вела, а во все остальное время очень была скромная. Девушки-акробатки вообще должны быть скромными; ведь стоит ей забеременеть — что с нее толку?
   Когда она закончила, я спросил, почему она не сказала нам сразу. Она потупилась на момент, потом глянула мне в глаза:
   — Я думала, все меня возненавидят, за то что у меня больше шансов жить. Но теперь ведь мы все — друзья… Мне надо будет танцевать для критян?
   — Конечно да! Клянусь Великой Матерью! Ты выйдешь в конце, завершишь наше представление.
   — Но мне нужен будет партнер, чтоб меня поддерживать.
   — Здесь нас семеро, — говорю, — выбирай.
   Она замялась, потом сказала наконец:
   — Я специально следила, кто как танцует. Только ты, Тезей, достаточно ловок… Но тебе твое положение не позволяет…
   — Расскажи это быкам, — говорю. — Это их здорово позабавит. Давай показывай, что надо делать.
   Это нетрудная была работа. Весу в ней было не больше, чем в ребенке, а от меня ничего не требовалось, кроме устойчивости. Под конец она сказала:
   — У тебя хорошо получается. Если бы ты был простой человек — мог бы себе на жизнь зарабатывать нашим ремеслом.
   Я улыбнулся:
   — Приедем на Крит — этим ремеслом все будем себе жизнь зарабатывать.
   Сказал-то с улыбкой, а оглянулся — все вокруг глядят на нас с таким отчаянием… И в голове мелькнуло: «Ну что толку? Зачем это все?..» Такая мысль появляется у каждого, кто взял на себя ответственность за людей; рано или поздно — обязательно появляется… Но я не дался ей.
   — Верьте в себя! — говорю. — Если я смог научиться, значит и вы научитесь. Только верьте — и мы можем остаться все вместе. Лукий что-то говорил, будто князья, и вообще аристократы, покупают танцоров и посвящают их богу от своего имени. Быть может, кто-нибудь возьмет нас всех разом. Когда мы войдем в гавань, они все должны увидеть, что мы — лучшая команда, какую только привозили на Крит. А мы и есть лучшая команда — ведь мы Журавли!
   Еще момент они стояли молча — и глаза их высасывали мою кровь как пиявки… Но тут Аминтор взмахнул рукой и закричал: «Ура!» — остальные подхватили… До чего ж я любил его в такие минуты!.. Он был надменен, резок, несдержан, — но честь свою берег пуще жизни. Его легче было б на куски разорвать, чем заставить нарушить клятву.
   На другое утро вместе с утренней кашей мы прикончили еду, что везли с собой из Афин. Оборвалась последняя ниточка, что связывала нас с домом; у каждого из нас оставались теперь лишь его товарищи: мы сами.

2

   Море вокруг Крита темно-темно-синее. Такое темное — почти до черноты. И пустынное, дикое, бурное… Ни один из нас не бывал еще на такой воде, чтоб не видно было берегов. Вот там воистину становишься песчинкой на божьей ладони — но, кроме нас, никто вроде этого не чувствовал. Дородная жрица вышивала, матросы драили корабль, солдаты натирали маслом свои черные тела, капитан сидел, а мальчишка полировал его золоченый нагрудник и шлем, гравированный цветами лилий…
   К вечеру подул встречный ветер — парус убрали, гребцы взялись за весла. Корабль закачало, и к ужину никто из нас есть уже не хотел, кроме Менестия. Кое-кто запихал в себя понемногу еды, но еще до темноты все всё отдали назад. Полегли мы на палубу и об одном мечтали — умереть бы поскорей!..
   «Если и завтра будет так же, — думаю, — нам конец». Гелика стонала, стала зеленая, как утиное яйцо… У меня у самого всё тело липло холодным потом, а под ложечкой было так противно — я пополз к борту: меня рвало.
   Полегчало маленько, я огляделся. Окаймленное пурпуром солнце опускалось в море, сверкавшее как эмаль; на востоке, сквозь разрывы в тучах, проглядывали первые звезды… Я простер руки к Посейдону, но он не послал знака. Быть может, его там не было в тот момент: качал землю где-нибудь в другом месте?.. Но повсюду вокруг нас я ощущал другую силу — тайную, непостижимую… Она могла приблизить или отринуть, могла одарить счастьем или раздавить отчаянием — но не терпела вопросов. Не знаю почему, но я знал это. Мимо пролетели две чайки… Одна гналась за другой с диким криком, а первая — будто стонала в скорби…