Я глянул вниз на отвесные стены Скалы. Неприступная твердыня! Она и только она сделала Верховным Царем моего деда, отца и меня самого. Если бы не Скала — я был бы не лучше любого из тех, внизу: вождем крохотной банды, владельцем нескольких лоз и олив… Может и корова была бы, если б соседи не угнали как-нибудь ночью…
   Пошел в дом проведать Богиню крепости в ее новом святилище.
   Она принадлежала Скале с незапамятных времен; но в дни моего деда Пандиона, — когда братья разделили царство, — Паллас захватил ее и увез в свои владения в Суний. Взяв ту крепость в отцовской войне, я привез ее назад. Я ей оказывал почтение: когда громили и грабили Суний — я заботился о ее жрицах, как о собственных сестрах, и к ее священному сокровищу никто не прикоснулся… Но она пробыла там слишком долго, — и теперь мы привязали ее к колонне ремнями из бычьей кожи, на всякий случай, чтоб ей не вздумалось улететь назад и оставить нас. Она была очень старая; лицо и обнаженные груди — деревянные — почернели, как уголь, от времени и масла… Руки ее были вытянуты вперед; вокруг правой извивалась золотая змея, а на левую был надет щит. Настоящий. Она всегда была вооружена, и когда я привез ее назад — подарил ей новый шлем, чтоб она меня полюбила. Под ее святилищем — пещера Змея Рода, запретная для мужчин, но сама она дружит с нами: любит дерзких полководцев, и принцев храбрых в бою, и достойных наследников славы старинных семей.
   Жрица говорила, что наш Змей по-прежнему дает добрые предзнаменования, — значит, Богине нравится ее новый дом. А чтобы не упустить какого-нибудь имени, к которому она привыкла, мы в своих гимнах зовем ее Афина-Паллада.
   Наступила ночь, гости были накормлены и расположены на ночлег… Но у меня еще оставался долг перед отцом, пока земля не сомкнулась над ним навсегда. Большую часть ночи я бодрствовал вместе со стражей у его кургана: заботился о поминальном костре и возливал вино в жертву подземным богам. Пламя костра освещало длинную каменную лестницу, уходящую в курган, и крашеные косяки у входа в склеп, и новые бронзовые засовы, и змею Эрехтидов над дверьми… Но внутрь, за открытые двери, свет не проникал; и иногда, отвернувшись, я чувствовал спиной, что он стоит в тени за дверью и смотрит на свой погребальный обряд, как рисуют умерших на картинах.
   Поздней ночью на небе показался полумесяц и осветил кладбище. Из темноты возникли тополя и кипарисы, тонкие и неподвижные как копья стражников; и старинные курганы; и стелы на них — с кабанами, львами и схватками колесниц; и столбы с обветшавшими трофеями, склоненные к востоку…
   Поленья в костре рухнули, вверх рванулись снопы золотистых искр и языки пламени… Похолодало — это жизнь отливала от нас, живых. Ослабевшие от росы, подползали духи — погреться у огня, вкусить от приношений… В такие моменты, когда свежая кровь придает им сил, они могут говорить с людьми… Я повернулся к двери в глубине кургана — в сполохе блеснуло большое бронзовое кольцо… Но внутри всё было так же тихо и неподвижно.
   «Что бы он сказал? — думал я. — Как там, в полях Гадеса, где нет ни восхода, ни заката, ни смены времен года?.. И люди там не меняются, ведь перемены — это жизнь… Те, кто только тени прошедшей жизни, — они должны сохранить свое земное обличье, во что бы ни превратились они, пока ходили под солнцем. Надо ли богам судить нас после? Пожалуй, жить с самим собой и вечно помнить — это достаточно суровый приговор… О Зевс и Аполлон, пусть я со славой уйду когда-нибудь в то царство теней! И когда я буду там — дайте мне услышать мое имя, оставшееся в мире живых. Смерть не властна над нами, пока певцы поют о нас, а дети помнят…»
   Я обошел вокруг кургана, разогнал стражников, пристроившихся выпивать за деревом… Отец не скажет, что я пренебрег обрядом, принимая его наследство. Потом снова выложил костер и пролил масла на него, и подумал: «Когда-нибудь я буду лежать здесь, а мой сын будет делать всё это для меня».
   Наконец показалась утренняя звезда. Я крикнул, чтоб дали факел, и пошел вверх по длинному склону к Крепости, и снова вверх, через темный гулкий дом… И рухнул спать не раздеваясь: с восходом мне надо было быть на ногах, чтобы начать Игры по утренней прохладе.
   Они прошли хорошо. Не обошлось, конечно, без споров — в Аттике иначе не бывает, — но я рассудил их так, что зрители одобрили мои решения; и проигравшие, чтоб не срамиться, тоже с ними согласились. Призы были такие, что удовлетворили бы хоть кого… Но самые лучшие я назначил за гонки колесниц — в честь Посейдона, Отца Коней. Первым призом был эллинский боевой конь, приученный к колеснице. Вторым — женщина… Она была самой молодой из служанок отца, эта синеглазая сучка, и когда он еще жив был — в лепешку расшибалась, чтоб забраться ко мне в постель. Зная, что я про нее знаю, — она была рада попасть к другому мужчине, которого ей легче будет дурачить, да еще покрасоваться по пути перед сотней воинов. Она была наряжена как царица, и меня превозносили за щедрость… Третий приз — баран и треножник.
   Отец получил всё, что ему причиталось. Теперь заперли обитые бронзой двери и засыпали проход к ним… Его тень уже должна была пересечь Реку и присоединиться к воинству мертвых. Скоро курган оденется травой, на нем будут пастись козы…
   Юноши, принимавшие участие в Играх, ушли с луга искупаться и одеться, их голоса были свободны и жизнерадостны… Старики собрались отдельно. Они не согрели кровь в состязаниях и еще ощущали холод смерти, потому были поначалу суровы и торжественны. Но вскоре и от них донесся веселый шум, как стрекотание кузнечиков в погожий осенний день, когда морозы, кажется, еще далеко.
   Я пошел переодеться к пиру. Вечер был теплый, царское облачение давило тело и имело какой-то противный затхлый запах… Я подумал о Крите, где только старики и простолюдины закрывают свое тело, а принцы ходят почти такими же нагими, как боги. Чтобы не выглядеть слишком чужим, я надел эллинские короткие штаны из ярко-красной кожи, широкий пояс, усыпанный ляписом; но сверху — только царское ожерелье и надлокотные браслеты. Теперь я был наполовину царь, наполовину бычий прыгун — внешне, как и в душе. Так я чувствовал себя увереннее.
   Молодежь разглядывала меня во все глаза. Раньше, занимаясь борьбой, я обрезал себе волосы на лбу по брови, чтоб нельзя было схватить меня за чуб, — они подхватили это (стрижка и по сей день называется «под Тезея»). Теперь, я видел, переймут и одежду… Но мое внимание было посвящено гостям: надо было разобраться, кого не хватает, подошло время сосчитать моих врагов. Оказалось, что все сильнейшие вожди были здесь — кроме одного, самого сильного. Я много слышал об этом человеке. Это было скверно.
   На другое утро я пригласил их всех в Палату Совета. Впервые сидел я на троне Эрехтея; вдоль расписных стен, на скамьях, обитых узорчатыми коврами, расположились владыки Аттики… Я постарался забыть, что многие из них имели сыновей старше меня, и сразу перешел к делу. Минос мертв, его наследник Минотавр — тоже; на Крите смута: двадцать разных хозяев, а точнее — ни одного. Эта весть должна птицей облететь царства Ахейцев. «Если мы хотим быть хозяевами островов, а не вассалами какого-нибудь нового Миноса, — нам необходимо выйти в море».
   Крит — страна золота, потому меня охотно поддержали. Один из них встал и сказал, что для победы над такой большой страной нужны союзники. Это было разумно, и у меня был ответ… Но у наружных дверей послышался шум, и мои гости заерзали. На их лицах был страх пополам с ожиданием, а некоторые обменялись потаенной улыбкой, как в предвкушении забавного зрелища.
   Снаружи донесся звон снятого оружия — в зал вошел человек. Это его не было на пиру; он пришел с опозданием на совет.
   Его никчемные извинения звучали оскорбительно, но я их выслушал до конца, изучая его. Никогда прежде я его не видел; он редко вылезал из своего логова на Кифероне, где охотился за путниками на Фиванской дороге. Я представлял его страхолюдным, но он оказался очень мил — этакий гладкий, упитанный пончик…
   — Нам пришлось ждать тебя, Прокруст, — сказал я. — Но ты пришел из горной страны, и дороги у вас наверно ужасны…
   Он улыбнулся. Я стал коротко излагать ему дело. Отец не трогал его двадцать лет, не рискуя ввязаться в войну с ним, — все присутствующие это знали. С тех пор как он вошел, никто на меня не смотрел и, наверно, никто меня не слушал; было ясно, что его они боятся больше, чем меня, — и от этого стало не по себе.
   Я еще говорил, когда вдруг услышал визг из-под скамьи возле него. Мой пес Актис выскочил оттуда, подхромал ко мне, держа на весу переднюю лапу, и, дрожа, лег возле меня. Как это получилось, я не заметил, но стал гладить собаке уши — и тут заметил его ухмылочку. Меня как ударило: «О Зевс! Ведь он старается запугать меня
   Все эти подхалимские рожи вокруг вогнали было меня в тоску, но теперь я был натянут как тетива. Чтоб меня так разозлили, а я бы остался сидеть — такого еще не случалось; однако на этот раз я не подал виду и ждал.
   Успели высказаться несколько человек, когда он поднялся и взял ораторский жезл. Было видно, что он воспитывался в княжеском доме.
   — Я голосую за войну, — сказал он. — Те, кто боится битв, — никогда не оставят своим сыновьям домов, богатых золотом и рабами. — Раскланялся во все стороны, как будто сам придумал эту затасканную формулу… Никто не осмелился улыбнуться. Мне тоже было не до шуток. — И потому, — продолжал он, — прежде чем говорить о кораблях и войске, мы должны, следуя обычаю, выбрать военного вождя, поскольку царь наш слишком молод.
   Упала тишина. Тихонько перешептывались… Никто не высказался за меня. Чуть раньше это бы меня обескуражило, но теперь — нет. Уже нет.
   — Мы выслушали тебя, Прокруст, — говорю. — А теперь послушай меня. Корабли на Крит поведу я, и тот кто пойдет со мной не прогадает, потому что я знаю Лабиринт не хуже, чем ты — тропы Киферона. Ты!.. Смердящий шакал, забивший логово гниющими костями!..
   Его улыбка застыла. Он на самом деле думал, что я не решусь бросить ему вызов здесь, в моем собственном доме! Он пришел позабавиться моим унижением — что же сумел вытерпеть отец, чтобы довести до такого?
   — Ты не был на пиру, — продолжал я, — хотя человек, оказавший гостеприимство такому множеству путников, должен бы иметь друзей повсюду!.. А еще я слышал, будто кровать твоя настолько хороша, — ни у кого не хватает мочи выбраться из нее, разве что унесут… Я приеду ее посмотреть. Только уж не уступай ее мне, слишком долго ты ее уступал гостям… Когда я тебя навещу — ты будешь лежать в ней сам, клянусь головой Посейдона!
   Какой-то момент он стоял, оглядываясь на людей вокруг. Но все владыки Аттики сидели такие довольные, словно им почесали где чешется. Вдруг кто-то громко засмеялся — и все присоединились; напряжение разрядилось хохотом, таким, что крыша дрожала.
   Он надулся, как змея, переполненная ядом и готовая к прыжку, открыл было рот… Но с меня было довольно.
   — Ты пришел в мой дом, — говорю, — и потому можешь уйти живым. Но теперь убирайся; если я пересчитаю десять пальцев, а ты еще будешь здесь, — я тебя скину со Скалы!..
   Он в последний раз улыбнулся мне улыбкой висельника и вышел. Очень вовремя: на стене, у меня за спиной, были старинные дротики, и я боялся что не сдержусь.
   Так получилось, что перед большой войной я повесил себе на шею эту.
   Но оно было к лучшему. Вожди давно ненавидели себя за то, что терпели его. Если бы я уступил, — они перенесли бы эту ненависть на меня.
   Большинство из них выступили со мной. Он знал, что я нападу, но не ждал, что так скоро. Он даже не сжег лес, облегчавший подход к стенам, когда мы пошли на штурм. Что мы нашли в его комнате для гостей — век бы никому о том не слышать, как мне бы век не вспоминать! Видели мы и его знаменитую кровать, а в тюрьме — тех, кому довелось полежать в ней, ожидавших своей дальнейшей участи. Иные валялись у нас в ногах, умоляя о быстром ударе мечом; это и впрямь было лучшее, что им оставалось. Поэтому мы завязали им глаза — тем, у кого они еще были, — и избавили их от мучений. Остальные — кто мог еще двигаться — просили у нас другого подарка: они хотели заполучить хозяина, чтобы воздать ему за милости его. Мы связали его — и тут мне стало худо; я ушел от них и закрыл двери. Через несколько часов он умер. Меня спросили, не хочу ли я увидеть тело, но с меня хватило и того, что я слышал; я сказал, чтоб его сбросили в пропасть. Его сыновья уже были там: этот род надо было искоренить.
   Так умер Прокруст, последний из горных бандитов, самый сильный и самый сволочной. Я знал, — прежде чем он открыл рот на совете, — знал, что плохо иметь его с собой на Крите; и еще хуже — оставить за спиной в Аттике. Он стоял на моем пути и дал мне убедиться в этом. Конечно, глупо было с его стороны озлоблять меня — но он был рабом своих удовольствий, в чем бы они ни состояли. Он не знал меня и не понял, как много я должен был выиграть, разделавшись с ним… В общем, он пришел как гриф-стервятник, приносящий удачу. Теперь все мои вассалы были преданы мне и готовы идти со мной за море.

3

 
   Подготовка флота уже заканчивалась, когда с Крита стали приходить известия, что там появился новый Минос. Я знал его имя — Девкалион — и, судя по тому, что о нем слышал раньше, считал его марионеткой, ставленником тех вельмож, чьи замки устояли во время восстания. Но он был из царского рода; и его армия, собранная из беспризорных копейщиков павших домов, выбила восставших рабов из Лабиринта. Нечто подобное должно было случиться; но это значило, что времени терять нельзя.
   При всем при том я не собирался кидаться как разъяренный бык; я знал критян и строил свои планы, учитывая их хитрость… Но не учел их дерзости. От них прибыл посол.
   Он вошел в мой Зал — локоны на обнаженных плечах, золотой пояс на осиной талии… Перед ним черные пажи несли, по этикету, дары: золотое ожерелье с хрустальными подвесками, раскрашенные кувшины благовонных масел, куст редкостной розы с пятнистыми цветами — будто кровь и янтарь… О дани — юношах и девушках из Аттики — на этот раз не было ни слова.
   Пока мы обменивались любезностями, я думал: «Видел ли я тебя раньше, крошка-павлин? Уж ты-то меня наверняка видел… Ты успел смягчить губы маслом, с тех пор как вопил мне с трибун…» Он встретил мой взгляд и — глазом не моргнув — объявил, от кого прибыл, попросил моего расположения… Я не рассмеялся: обращаться с критянами как с эллинскими вождями — это же всё равно что пойти с рогатиной на лису… Они заставили меня прожить среди них год; мне надо было бы учиться править царством — взамен я изучил за это время бычью пляску и их нравы.
   Я спросил, где тело Миноса (его нельзя было найти) и где их царская печать (я сам ее увез)… Мне все эти переговоры были — как зайцу перья. Немножко времени для подготовки — единственное, что было нужно.
   — Ваш корабль в Пирее? — спросил я. Там он ничего не мог увидеть: чтобы скрыть свои планы, я строил корабли в Трезене, по другую сторону залива.
   — Нет, господин мой, в Марафоне, — в его вкрадчивом голосе мне послышалось ехидное нетерпение. — Я причалил в стороне от города, потому что у нас на борту есть еще один подарок вам от моего повелителя — нечто более достойное вашей славы. Его нельзя выпускать на улицы — может начаться паника… Царь Тезей, поскольку бычьи плясуны рассеялись с Крита и с плясками покончено, мой царь посылает вам, в знак своего уважения, Подарга, Царя Быков из священного стада, ведущего род свой от Солнца. Он ваш, поступайте с ним как вам будет угодно.
   — Подарг!.. — Я почувствовал, что лицо мое вспыхнуло. Каждый плясун в Лабиринте знал Снежного Исполина — это огромное белое чудо пегих критских стад. Он был быком Дельфинов, этот зверь, такой же коварный как и прекрасный. В команде Дельфинов подолгу не жили. Казалось, с ним должно быть хорошо работать: он бросался прямо вперед и был, вроде бы, отличным быком для прыжка… Но когда он убивал — ох, как часто! — мы, профессионалы, спорили, как он это сделал, и не могли понять. Если бы наша команда работала с ним — сомневаюсь, что смог бы вернуть домой всех. Но мне всегда хотелось испытать его самому, и даже сейчас при его имени я не смог скрыть волнения.
   Я очнулся от грез. Критянин улыбался, глядя на меня.
   — Это царский подарок, — сказал я. — Но не человеку, а богу!.. Такие быки священны, Аполлон разгневается, если я возьму его в свое стадо.
   — Было бы очень сложно доставить его назад в Кнос…
   Критянин выглядел растерянно. Я чуть не расхохотался, это было легко себе представить. Мне хотелось узнать, как они дотащили его сюда, но я уже не был бычьим плясуном.
   — В этом нет нужды, — говорю. — Аполлону принадлежит наше Солнечное стадо. Мы снова отдадим его богу.
   В любом случае я не мог принять такой подарок от человека, с которым собирался воевать. Отослать его в стадо Аполлона — это был выход, спасавший мою честь. Но, по правде говоря, было жалко. Впрочем, сначала можно было хотя бы случить его с несколькими коровами моего стада… Он был последним, что осталось от Бычьего Двора, в его потомстве сохранился бы отблеск нашей жизни в тот странный год… Рев арены под солнцем Крита — он долго не смолкает в памяти.
   Критянин откланялся. Меня охватили воспоминания, но я встряхнулся и вернулся было к делам… И тут увидел гонца, скачущего с востока. Аминтор, теперь начальник моей стражи, встретил его — и тоже бросился бегом будто ненормальный. Он стукнул в дверь и, упав на пороге, выдохнул как на бычьей арене:
   — Тезей!.. Подарг на свободе!
   — Отдышись, — говорю. — Раз так, то придется его поймать, вот и всё.
   — Он взбесился. Эти болваны-критяне упустили его, и он свирепствует в Марафоне. Трое мужчин убиты сразу, еще четверо и женщина умирают, и маленький ребенок…
   — Старина Снежок? — удивился я. — Но ведь он никогда не бузил. Дельфинам приходилось раздразнить его, чтоб он начал нападать.
   — Его везли по морю. И достаточно подразнили в Марафоне, пока пытались поймать. Кроме людей он убил трех лошадей, а мулов и собак — никто и не считал…
   — Собак?! ! — я вскочил. — Идиоты несчастные!.. Они что не знают, кто он такой?
   — Очевидно, нет. Мы на Крите привыкли к этим громадным зверям, но наши здешние быки — телята против него; люди приняли его за чудовище…
   — Чего они полезли, болваны, прежде чем послали ко мне?
   — Теперь они оставили его в покое и начали молиться. Говорят, что его послал Посейдон, чтобы истребить их. Они зовут его Бык из Моря…
   Это прозвучало как гонг. Я постоял молча… Потом начал снимать одежду. Обнаженный, подошел к сундуку, где было сложено мое снаряжение бычьего прыгуна; с украшениями не возился, но надел бандаж из тисненой и позолоченной кожи. На арене привыкаешь играть со смертью, но стать кастратом — увольте.
   Аминтор что-то говорил, но в ушах у меня звучали слова старой Микалы. Тогда, у смертного ложа отца, я знал, что она говорит по Воле. Тайная тень осталась с тех пор в моей душе — грядущая судьба, подстерегающая меня. И вот мы встретились. Совсем немного времени прошло: я еще быстр и силен, и не утратил молодого задора и тренированной хватки в руках… Сегодня избавлюсь — или погибну.
   Аминтор схватил меня за руку, потом вспомнил, кто я, и отпустил.
   — Государь!.. Тезей, что ты делаешь?! Ты не сможешь взять его теперь — бык, которого покусали!..
   — Посмотрим, — говорю. Я обшаривал сундук в поисках амулета. Хрустальный бык на шейной цепочке, я никогда не выходил без него на арену. Плюнул на него, на счастье, надел и позвал своего камердинера:
   — Пошли в Марафон глашатая, срочно. Пусть кричит, чтобы люди не трогали быка, а спрятались в домах и оставались бы там, пока я не пришлю вестей. Оседлай мне Грома. Мне нужна сеть для быков — пусть приторочат к седлу — и самая крепкая привязь, как при жертвоприношениях берут. Торопись. Никакой стражи, Аминтор. Я пойду один.
   Слуга открыл было рот — закрыл — вышел.
   Аминтор ударил ладонью по бедру и закричал:
   — Святая Мать! Где же смысл?.. После целого года на арене выбросить свою жизнь под ноги критянам!.. Клянусь, они рассчитывали на это! Клянусь, у них был приказ выпустить быка! Они знают твою гордость, они на это и надеялись!..
   — Я бы не хотел разочаровать критян после года на их арене. И как бы там ни было, Аминтор, мы не на арене; не ори мне в ухо.
   Однако он провожал меня вдоль всей лестницы, упрашивая вызвать Элевсинскую гвардию и убить быка копьями. Быть может, те, кто остался бы под конец, и смогли бы это сделать; но бог послал эту судьбу — мне — не для того чтобы я спасался от нее чужими жизнями.
   В Афинах все уже знали. Люди стояли на крышах — хотели посмотреть, как я еду; некоторые порывались следом… Я приказал своим конникам вернуть их и самим остаться у ворот. Дорога была пустынна, и когда я скакал в Марафон меж оливковых рощ и зеленых ячменных посевов — нигде не было ни души, только удод кричал в полуденной тишине да чайки на берегу.
   Меж высоких черных кипарисов шла дорога к морю, а возле нее была маленькая винная лавочка. Из тех, где собираются крестьяне по вечерам, когда распрягут своих волов: скамейки под раскидистой шелковицей; вокруг бродят куры, пара коз и молоденькая телка; маленький саманный домик — старая развалюшка, дремлющий в солнечном мареве… За ней плоский болотистый луг, — длинная полоса равнины между заливом и горами, — синее море плескалось на пляже, заваленном водорослями и плавником… Медленные тени облаков, пышных как гроздья винограда, ползли по опаленным солнцем горам; от самого берега и до оливковых деревьев, посаженных чуть повыше, росла тощая, худосочная трава с желтыми цветами мать-и-мачехи… И среди цветов, словно громадная глыба драгоценного белого мрамора, стоял критский бык.
   Я привязал своего коня к кипарису и тихо пошел вперед. Это был Старина Белый — без сомнения, — на рогах я разглядел краску, оставшуюся от бычьей арены: золотые полосы блестели на солнце, хоть концы были в грязи… Подходил полдень, час Бычьей Пляски.
   По тому, как он озирался вокруг, — сразу было видно, что он на грани. Хоть я был далеко, он меня увидел, взрыл землю передним копытом… Я отошел подумать: не было смысла трогать его, пока я не готов.
   Потом прыгнул в седло, мой конь медленно пошел мимо лавчонки… И опять попалась на глаза телушка, медово-желтая, с мягкими карими глазами. Я вспомнил, как ловят быков на Крите, и посмеялся над своей медлительностью. Снова привязал коня — и постучал в дверь.
   Прошаркали медленные шаги, дверь чуточку приоткрылась, и выглянул глаз, видно что старый.
   — Впусти меня, мать, — сказал я. — Мне надо поговорить с твоим мужем.
   — Ты, наверное, чужак здесь… — она открыла дверь.
   Внутри было пусто и чисто, как в птичьем гнезде. Она, очевидно, давным-давно овдовела… И была такой высохшей, что казалось, ей лет сто, не меньше. Глаза были еще синими и ясными, но чудилось, вот дунь на нее — и улетит.
   — Нечего тебе делать на дороге, сынок, — говорит. — Ты не слыхал крикуна? Великий Царь афинский приказал всем запереться в домах, пока он не приведет свое войско. В наших полях бешеный бык буянит, говорят он из моря вышел… Ну ладно, заходи-заходи, чего уж с тобой делать… Гость из чужой земли — свят; а я по говору слышу, что ты из дальних стран…
   Мне стало неловко. Она была первой, кто сказал мне, что я подхватил критский акцент в Бычьем Дворе.
   Она ковыляла вокруг, наливая вина и воды в глиняную чашу, потом усадила меня на трехногий стул и дала ячменного хлеба с козьим сыром… Пора было мне сказать, кто я такой, но мне не хотелось слишком волновать ее. Я сказал:
   — Да благословит тебя Великая Богиня, мамаша, теперь я смогу работать лучше. Я ловец быков из Афин. Приехал вот за этим.
   — Батюшки!.. Что думает наш Царь?!.. Один молоденький паренек, совсем один, против громадного быка в ярости!.. Ты должен вернуться назад и сказать ему, что ничего не выйдет из этого. Он-то не знает повадок скота, он других для этого нанимает!
   — Царь знает меня. Я учился своему ремеслу на Крите, а этот бык как раз оттуда, поэтому я и приехал. Мать, можешь ты одолжить мне свою корову?
   Бедняжка задрожала с ног до головы, челюсть у нее отвисла.
   — Взять мою бедную Софрину, чтобы этот лютый зверь ее убил? Ведь у Великого Царя тысяча своих коров!
   — Что ты! Он ее не убьет, — говорю, — не бойся. Она его успокоит. А если он обслужит ее — она принесет тебе лучшего теленка во всей Аттике, ты сможешь выручить за него целое состояние.
   Она отошла к маленькому окошку, едва не плача и бормоча что-то.
   — Будь добра, бабушка. Не ради меня — ради всех людей.
   Она обернулась.
   — Бедный мальчик! Бедный мальчик, ты рискуешь своей плотью, своей жизнью — что значит против этого моя корова?.. Возьми ее, сынок, и пусть Всематерь поможет тебе!
   Я поцеловал ее. В этой иссохшей старушке было море юной свежей доброты — и это было добрым знамением, после старой Микалы.