Они били в кимвалы, размахивали длинными гирляндами из цветов или священными тирсами на высоких шестах, плясали и пели… Песня была дикая, и слова трудно было понять, потому что менады были уже в масках. Гладкие плечи, руки в гирляндах, пляшущие груди — а над всем этим львиные, волчьи, рысьи головы… и только темные критские волосы вьются, распущенные, из-под звериных морд… Я подумал, что в этой толпе не найдешь даже собственную сестру свою или жену. Царь стоял на золоченой колеснице, нетрезво покачивался на неровностях дороги и смеялся дикими глазами. Время от времени он набирал горсть зерна из корзины, что стояла за ним, и швырял зерно на людей вокруг, или взмахивал золотым своим кубком чтобы обрызгать их вином… А те рвались поближе, чтобы благословение упало и на них; женщины кричали:
   «Эвой! Эвой!»…
   Мужчины, тянувшие повозку, закричали, побежали, потащили ее к дороге в горы. Когда они пробегали мимо, царь размахивал своим кубком; и я услышал, что он поет.
   Толпа потекла от берега в сторону гор… Я чувствовал себя своим здесь, заодно со всеми, — такова магия этого бога, — но ждал Ариадну. Обряды на острове кончились, она должна была вернуться; я хотел идти наверх вместе с ней, и с ней разделить и безумие и любовь… Колесница и музыка ушли уже далеко вперед, а она все не появлялась, меня начало грызть нетерпение; но я еще ждал, я не хотел, чтобы она там носилась одна… Женщин нельзя попрекать тем, что они делают в безумии Вакха; единственный способ удержать свою девушку — это быть с ней самому…
   Несколько парней задержались — плясали под двойную флейту, — я тоже с ними подурачился, пока они не закричали «В горы, в горы!..» — и не убежали вслед остальным… Она так и не пришла. Несколько женщин шли через брод с островка, но это были либо старухи, либо беременные, почти на сносях… Я спросил одну, не видела ли ее. «Как же, — говорит, — видела, конечно, видела. Она с царицей и с менадами бога провожает…»
   Если у тебя дыхалка не в порядке, то с быками долго не протянешь; потому толпу я нагнал скоро. Пока был один на дороге — зол был и встревожен; но тут несколько Журавлей пили и плясали в цветущем фруктовом саду, увидали меня, начали зазывать к себе — и я снова растворился в празднике. А хуторяне вынесли в честь бога свое лучшее вино, и было бы просто неприлично удрать от них… Вскоре мы все-таки пошли дальше, наверх, к козьим пастбищам в высокие горы. А у самых их вершин был снег.
   Мы ушли далеко, много выше возделанных земель. Там был чабрец, и вереск, и гладкие серые валуны, отмытые дождями и нагретые солнцем; и на них грелись юркие ящерицы… С этих гор, с такой высоты, море и небо сливаются; вокруг тебя — одна бездна мерцающей сини, и серые острова плывут в ней словно облака. Вместе с другими упал я на упругий мох и катался по нему, смеялся, пел и пил… У нас появился откуда-то большой кувшин, расписанный сплетенными лозами и морской травой… Мы с Аминтором и еще один парень из Наксоса целились винной струей друг другу в открытый рот, захлебывались, плевались… — очень было весело. Потом наксиец посмотрел мимо нас, вскочил и бросился бежать. Смотрю — погнался за девушкой…
   Часть женщин начала отходить от свиты менад на первых холмах. Те, кого безумие охватило не до конца, — те оставили таинство остальным, сбросили свои звериные маски и бродили — еще полубезумные, полусонные, — предаваясь любви.
   «Теперь-то, — думаю, — я ее найду наверняка: она всего лишь гостья, долг вежливости она уже выполнила, а дальше рада будет от них уйти…» И пошел наверх со всеми. Я был уже полон вином и един со всем праздником, и тяжесть прошлого вечера исчезла… Это было их дело; от нас, чужеземцев, ничего здесь не требовалось, кроме веселья. Далеко-далеко, где-то за гребнем, слышались тонкие крики, похожие на крики птиц… Это были менады, еще не покинувшие царя, но это было далеко. Скоро я найду свою девушку… Или, на худой конец, не свою — все равно найду…» Так я подумал, а мы с песнями шли к снегу.
   Шли шеренгой, взявшись под руки, пели, кричали, передавали по шеренге вино; я и какой-то миноец — рядом шел — уперлись друг в друга голова к голове, горланили друг другу в ухо наши биографии, клялись в вечной дружбе… Скоро дошли до первого снега; он лежал во впадинах, словно белые лужи и озера среди зелено-бурых горных трав, сочных от влаги… Все бросились на колени — остужать снегом лица, разгоряченные подъемом и вином.
   Поднявшись на ноги, я увидел, что снежники над нами истоптаны. Там были следы множества людей, раздавленная виноградная лоза, поломанная флейта… Колесницу наверно оставили ниже, там где земля каменистой стала. Чуть в стороне лежало что-то красное, я решил что это шарф, девушка потеряла, но подошел поближе — олень. Вернее — то, что от него осталось; а осталось столько, что трудно было понять, что это такое, но чуть дальше лежала его голова. Я остолбенел на миг; кровь уже не плясала во мне — остудило ее, заморозило зрелище это; и вот я стоял и смотрел.
   Но тут что-то холодное ударило меня сзади в шею — я обернулся. Прямо надо мной, в небольшой ложбине склона, был сосновый лесок, оттуда донесся смех и меж стволов мелькнула девичья фигура. Я вытащил снежок, что запутался в волосах, потом крикнул — и погнался за ней.
   Сосны были могучие, а под ними мягкий сухой ковер из опавшей хвои; она с визгом лавировала между сосен, наверно испуганная слегка… Я поймал ее на краю небольшой ложбинки, и мы скатились, сплетясь, на дно. Это была девушка из Наксоса, с длинными терновыми глазами, курносая… Не знаю, как долго мы с ней там были: у Диониса время особенное, не такое как у людей. Потом я услышал, что кто-то хихикает рядом, увидел еще одну девчушку, — она подглядывала за нами сверху, — полез наверх, чтобы наказать ее за это… В конце концов мы очутились там все трое — и опять потеряли счет времени. Всё напряжение покинуло меня: не было ни прежнего сознания опасности, ни ярости боев, ни забот о царстве… Единственным благом казалось слиться вот с этой живой горой, с ее птицами, с козами ее и волками, со змеями ее, что грелись на солнце, и с цветами, — слиться, и пить крепкий мед из ее щедрой груди, и жить каждый миг лишь тем дыханием, которое пришло к тебе вот сейчас, и не заботиться о следующем.
   Мы лежали в полусне, глядели на ветви, что качались над нами на синем фоне неба, слушали их тихий шелест — и тут ветер донес издалека высокий, дикий, будто птичий крик. Он долго взвивался всё выше и выше — и оборвался тишиной. Но к этому времени уже весь лес шумел шепотом, поцелуями, вскриками, вздохами… — они быстро заполнили тишину; и я тоже потянулся к девушке, что была рядом. Не было смысла об этом думать: эллин ничего не может сказать человеку с такими глазами, как у него.
   Волшебное время Диониса незаметно уходило, и вот уже солнце по дороге домой закрыло золотом горы… Самые трезвые закричали, что если мы не пойдем вниз, то ночь захватит нас на горе, — и мы пошли вниз. Шли под огромным небом, что ярким желтым куполом висело над пурпурными островами; шли, распевая старинные песни, барабаня в дно пустых кувшинов и не выпуская из рук девушек наших… Потом начались хутора, и девушки исчезли.
   Внизу, в Наксосе, уже горели лампы. Опьянение вытекло вместе с потом от долгой ходьбы, тело было полно приятной молодой усталостью, и глаза слипались… Я посмотрел вниз, на Дворец сиявший факелами, и подумал, что когда встречу там Ариадну — не стану ни о чем ее спрашивать и отвечать на вопросы не стану, и тогда мы останемся друзьями. Сейчас она, наверно, уже в ванне… Мне и самому стало радостно от мысли о горячей воде и благовонном масле.
   Когда начались сумерки и закат тронул снизу пламенем вечерние облака, мы были на сельской дороге, что вилась среди оливковых рощ. Девушки разошлись по домам, песни затихали; мы шли по двое, по трое… Вдруг юноша, что шел рядом, потянул меня за руку и свернул с дороги в поле; и повсюду вокруг мужчины отходили в тень. Я оглянулся и увидел что-то непонятное: по склону медленно опускалось белое порхание, словно духи бесплотные шли по извилистой дороге, полускрытые оливами.
   Мужчины уселись на землю — там, где она не была засеяна ячменем, возле деревьев… Я посмотрел на того, кто увел меня, — он только ответил шепотом: «Лучше с ними не встречаться».
   Я тоже сел и ждал, но смотрел в сумерках на дорогу; никто же не сказал, что смотреть запрещено. И вскоре они появились, шатаясь, спотыкаясь, будто во сне брели; на некоторых еще были маски, и морды рысей и леопардов свирепо глядели широко раскрытыми глазами с расслабленных вялых тел; другие маски висели на развязанных шнурах, и тогда были видны лица: обвисшие от усталости губы, полузакрытые глаза… Безвольные руки тащили следом по земле флейты и кимвалы… Длинные волосы свисали на грудь, спутанные с вереском, слипшиеся от засохшей крови.
   И все они были запятнаны этой кровью, — шли пятнистые, как леопарды, — на обнаженных руках, на груди, на одежде… На ногах она была припудрена светлой пылью, но руки!.. Кисти рук едва не по локоть были черны у всех, пальцы склеивались, а на шестах тирсов, что тащились за ними будто копья раненых воинов, — шесты были сплошь заляпаны кровавыми отпечатками. Я зажал себе рот рукой и отвел глаза. Наксиец был прав: мало было бы радости увидеть их еще ближе.
   Казалось, они шли довольно долго. Я слышал шарканье шагов, слышал как они спотыкались о камни на дороге, охали, хватались друг за дружку чтобы не упасть… Потом все эти звуки стали вроде бы удаляться — я обернулся. Они растворились в сумерках у поворота дороги; вроде бы всё — можно идти… Подымаюсь, — но тут на дороге послышались колеса, и я решил еще подождать.
   Это была та самая позолоченная колесница, но теперь ее везли пустую. Она была очень легкая, и ее свободно тянули два человека, каждый по свою сторону дышла. Они сняли с голов тяжелые бычьи рога, но оставались еще в своих леопардовых шкурах; а больше на них ничего не было. Брели неторопливо, иногда перекидывались парой слов друг с другом — словно мужики после долгого дня пахоты… Два черноволосых наксийца: юноша и бородатый.
   Колесница проехала, за ней никто не шел. Это был конец, я собрался идти, и тут, — уже поднявшись на ноги, — заглянул в колесницу сзади. На платформе лежало тело. Оно безвольно покачивалось на неровностях дороги… — и я увидел изорванную синюю юбку и маленькую изящную ступню, розовую у пальцев и на пятке.
   Выбежал из-за деревьев, схватился за поручни колесницы… Они почувствовали толчок и обернулись, остановившись. Молодой сказал: «Это ты зря, чужеземец. Это не к добру…» Старший добавил: «Оставь ее в покое до утра. В храме она будет в безопасности».
   — Подождите! — говорю. — К добру или нет — я должен ее увидеть. Что с ней сделали? Она мертва?
   Они переглянулись изумленно:
   — Мертва?.. С какой стати? Нет, конечно! — это младший.
   Но тут заговорил старший:
   — Послушай, человек, от нашего вина никому вреда не бывало. Оно и вообще отменно, а на сегодня мы бережем самое лучшее — ничего ей не сделается. Оставь ее, ее сон нельзя тревожить. Пока она не проснется — она все еще невеста бога.
   По тому, как он говорил, я понял что это жрец. И догадался, — не знаю как и почему, — что там, на горе, она отдалась ему. Я отвернулся от него и нагнулся к ней.
   Она свернулась калачиком на боку, возле головных уборов с рогами, что сняли с себя мужчины. Волосы были спутаны, как у спящего ребенка, только кончики прядей были тверды и остры… Шелковистые веки закрывали глаза покойно и мирно, и мягко румянились щеки под черными густыми ресницами… По ним я ее и узнал; по ним — да еще по нежной груди, что покоилась на согнутой руке. Губ ее я не видел — нижняя часть лица вся была вымазана кровью… Дышала она тяжело, рот был открыт, и даже зубы были покрыты коркой засохшей крови; и ее затхлая вонь смешалась с запахом вина, когда я наклонился ниже.
   Чуть погодя я тронул ее плечо, обнаженное порванным платьем… Она вздохнула, пробормотала что-то, — я не расслышал, — веки ее дрогнули… И распрямила, расправила руку.
   До сих пор кулачок был прижат к груди, как у ребенка, что взял с собой в постель игрушку. Теперь она старалась разжать его, а кровь склеила пальцы, и это не получалось… Но наконец она раскрыла ладонь — и я увидел, что там было.
   Почти год сидел я у арены на Крите и наблюдал Бычью Пляску, если не плясал сам; я видел смерть Сина-Сосняка и не ударил лицом в грязь…
   Но тут я отвернулся, привалился к оливе — и едва само сердце не изрыгнул наружу!.. Меня выворачивало наизнанку, я дрожал от прохлады вечерней, зубы стучали, из глаз лились потоки слез… Долго!..
   Потом почувствовал руку на плече, это был бородатый жрец. Он был хорошо сложен, смуглый, темноглазый; тело покрыто ссадинами и шрамами от беготни по горам, и сплошь в винных пятнах… Он смотрел на меня печально, как вчера я смотрел на царя: смотрел — и не знал, что сказать мне. Наши глаза встретились — так люди в море встречаются взглядом: они бы окликнули друг друга, но знают что ветер унесет слова. Я понял, что он увидел мое состояние, — и отвернулся.
   Потом раздался какой-то шум; я обернулся — молодой уходил с дышлом на плече и уводил колесницу. Я сделал несколько шагов следом; в животе было холодно, ноги свинцовые… Жрец шел рядом, не пытался меня задержать… Но когда я остановился — он встал напротив, вытянул руку и сказал: «Иди с миром, эллинский гость. Для человека — несчастье увидеть таинство, которого он не понимает. Отдавать себя без вопросов, не требовать лишнего знания — в этом мудрость богов. И она это понимает, она нашей крови».
   Я вспомнил многое: окровавленные бычьи рога на арене, тот ее голос в горящем Лабиринте… В первую нашу ночь она мне сказала, что она критянка, совсем критянка. Но не только это — она еще и дочь Пасифаи!..
   Колесница укатилась уже за поворот дороги и мерцала сквозь оливы… Подымалась яркая весенняя луна, и всё вокруг стало бледным и ясным, а листья бросали черные тени… Пятнистая шкура и запачканное тело жреца сливались с деревом, на которое он опирался, глядя на меня; он думал о чем-то своем, — не знаю о чем, — а я о своем.
   Бледнело закатное небо, лик луны подымался над морем, и белая дорожка сверкала меж качавшихся ветвей… Я видел эту луну, яркий свет ее… — но вокруг всё вроде поменялось: словно стоял я не здесь, а на высокой платформе и смотрел на тень громадной скалы, что закрыла равнину; а ясное, сверкающее звездами небо обнимало янтарные горы, и высокая крепость тоже сияла, сама, словно ее камни дышали светом.
   «Воистину не к добру я посмотрел на нее — слишком рано и слишком близко. Меня ждет теперь не только холодная постель, но и холодная тень над судьбой, над всей жизнью моей, — мертвый Минос в царстве Гадеса не простит мне того, что я теперь должен сделать… Тем хуже для меня, — но лучше для твердыни Эрехтея, которая долго стояла до меня и долго простоит после: я не стану возвращаться к тому свету с полными руками тьмы, даже если эта тьма от кого-то из богов» — так я подумал тогда. Посмотрел на жреца… Тот тоже повернулся лицом к луне, и луна отблескивала в его открытых глазах; а сам он был неподвижен, будто дерево, будто змея на камне. Он был похож на человека, что знает магию земную и мог бы пророчествовать в безумии пляски…
   И тогда я подумал о Лабиринте, о великом Лабиринте простоявшем тысячу лет, и вспомнил слова Миноса, что голос бога уже не звал их больше в последнее время. «Всё меняется, — подумал я. — Меняется всё, кроме вечноживущих богов. Впрочем, кто знает?.. Быть может, через тысячу веков и сами они, в небесном доме своем за облаками, услышат голос, что зовет царей? Услышат — и отдадут свое бессмертье, — ведь дар богов должен быть больше дара людей! — и отдадут свое бессмертье, и вся их мощь и слава поднимутся как дым к другому, высшему небу; перейдут к другому, более великому богу… Это как бы вознесение из смерти в жизнь, если такая вещь может случиться. Но здесь — здесь это падение из жизни в смерть: безумие без оракула, кровь без уха чуткого к божьему зову, без согласия освобождающего душу… Да, это воистину смерть!..»
   И еще вспомнилась комнатка за храмом, где она назвала меня варваром. И будто снова ее пальцы тронули мне грудь, и голос прошептал: «Я так тебя люблю — это даже выдержать невозможно!» И я представил себе, как завтра утром она проснется в такой же комнатке, — отмытая от крови, наверно забывшая всё, что сегодня было, — проснется и будет искать меня рядом… Но колесница уже скрылась из виду, и даже шума колес уже не было слышно.
   Я снова обернулся к жрецу — он смотрел на меня.
   — Не к добру я сделал, — сказал я. — Наверно это не понравилось богу, ведь сегодня его праздник… Наверно, мне лучше уйти отсюда поскорее.
   — Ты почтил его, — говорит, — а незнание чужестранца он простит. Но лучше не задерживаться слишком долго, ты прав.
   Я посмотрел на дорогу, пустынную, бледную в лунном свете…
   — А царственная жрица, призванная к вашему таинству, — ее будут чтить здесь, на острове?
   — Не бойся, — говорит. — Ее будут чтить.
   — Так ты скажешь вашей царице, почему мы ушли вот так, ночью, не поблагодарив ее и не попрощавшись?
   — Да, — сказал он. — Она поймет. Я скажу утром, сейчас она слишком утомлена.
   Мы оба замолчали. Я искал в себе слова для другой — это было гораздо нужнее, — но там нечего было сказать.
   Наконец он заговорил:
   — Не горюй, чужеземец, забудь об этом. Боги многолики — и часто ведут не туда, куда бы самим нам хотелось… Так и теперь.
   Он отделился от дерева, и пошел прочь через рощу, и растворился вскоре в мерцании теней — и больше я его не видел.
   Поле под оливами было пустынно, мои приятели давно уже ушли; я пошел в одиночестве по дороге и вскоре добрался до спящей гавани. Пост возле корабля был на месте, и кое-кто даже держался на ногах, а часть команды тоже пришла спать на берег… Ночной ветерок с юга был достаточен, чтобы наполнить парус, так что если грести народ не сможет — не беда… Я сказал им, что оставаться опасно, что они должны срочно разыскать остальных и привести к кораблю. Они заторопились; в чужой стране не трудно пробудить в людях страх.
   Ушли; я вызвал помощника кормчего и послал его за матросами… И на какое-то время остался у моря один. А завтра она будет смотреть на море со священного островка, будет отыскивать в синеве наш парус!.. И будет думать, быть может, что какая-нибудь женщина на празднике заставила меня изменить ей; или что я вообще никогда ее не любил, а только использовал, чтобы вырваться с Крита… Да, так она может подумать. Но правда — правда не лучше для нее.
   Я расхаживал взад-вперед; под ногами хрустели ракушки, шелестели слабые волны, набегая на берег, доносилось вялое пение ночной стражи… И вдруг услышал плач, увидел бледную тень, что брела вдоль воды. Это была Хриза. Ее золотые волосы, распущенные на плечах, серебрились в лунном свете, а лицо было закрыто ладонями, и она плакала. Я взял ее руки — на них не было пятен, кроме как от пыли и слез…
   Я говорил ей — пусть успокоится, пусть не плачет, чего бы ей не пришлось насмотреться сегодня; мол, лучше не вспоминать о том, что было совершено в безумье божьем, потому что это таинство эллинам трудно постигнуть… «Ночью мы уходим отсюда, — говорю. — К утру уже будем на Делосе…» Она смотрела на меня, будто не понимала. Моя Хриза!.. Безоглядно храбрая на арене, тот единственный человек, кто смог удержать меня от безумия, — что с ней?.. Она проглотила слезы, поправила волосы и вытерла глаза. «Я знаю, Тезей, знаю. Это все безумье божье — завтра он забудет… Он забудет, одна я буду помнить!..» Тут я ничем не мог помочь. Я мог бы ей сказать, что всё проходит, но в то время еще сам этого не знал.
   Начали появляться плясуны, бежавшие к кораблю; факел часового освещал их лица, и Аминтор был один из первых. У него уже рот был открыт — спросить меня, — но тут он глянул на нас еще раз, разглядел Хризу и подался назад. Я увидел, что он боится ее, смотрит застенчиво, виновато… Но глаза их встретились — и он бросился к ней, схватил за руку, и пальцы их словно сами собой сплелись в тугой узел; тот, что ювелиры делают на кольцах.
   Я не стал им ничего говорить, — они бы всё равно не услышали, — сказал только, чтобы помогли поскорее собрать остальных; нам, мол, в полночь надо отойти. Они умчались в сторону Наксоса, где уже гасили лампы на ночь; умчались, так и не расцепив пальцев.
   На море лежала мерцающая лунная дорожка, и ее прерывала темная тень — священный островок Диониса. Виднелась крыша храма с критскими рогами, и одно маленькое окошко было освещено. Это ей оставили лампу, подумал я; оставили, чтобы не испугалась, проснувшись в чужом незнакомом месте.
   Уже миновала полночь, и мы уходили в пролив, а окошко все еще светилось… И лампа горела и горела, пока ее не скрыла линия моря, — горела, верно охраняя ее сон, в то время как я уходил.

2

   Мы подходили к Делосу на рассвете; а пришли — солнце стояло как раз над священной горой.
   В ясный день на Делосе даже камни, кажется, сверкают искрами серебра, сполохами и бликами излучают свет. Под поцелуями бога вода и воздух чисты как хрусталь… Идешь вдоль берега — на дне каждый камушек виден; а когда смотришь в сторону лестницы, что ведет в священную пещеру, — чудится, что можно сосчитать все цветы на горе. С вершины горы, что над святилищем, подымался в сапфировое небо дымок утренней жертвы…
   Всё вокруг дышало радостью; а мы, эллины, были здесь уже дома, — хоть наша нога впервые ступила на землю Делоса, — и так были потрясены, что даже плакать не могли. Пока я шел к озеру и к священной роще, — вверх по искрящейся мощеной дорожке, — пронзительный солнечный свет, казалось, смывал с меня и подземную темень Наксоса, и кровавые сполохи Крита… Здесь всё было прозрачно, чисто и светло; и мощь бога, секреты таинства его таились не во тьме, а в свете — в свете, нестерпимом для людских глаз.
   До нашей жертвы — те из нас, на ком была кровь, попросили очистить их; чтобы ни один гневный дух не вошел в наш дом вслед за нами. Мы омылись в озере, что глядит в небо круглым голубым глазом, потом поднялись на гору Кифнос… И там, — где вокруг под нами повсюду смеялось синее море, — там Аполлон очистил нас, а Мстительниц отослал восвояси.
   Когда обряд был закончен и мы шли по лестнице вниз от храма, я вспомнил того арфиста, что пел в Трезене, а потом переделал таинство в Элевсине. Я повернулся к жрецу, что шел рядом со мной, и спросил, появлялся ли он на Делосе с тех пор.
   Жрец сказал, они слышали, что певец мертв. Он погиб у себя на родине, во Фракии, где служил у алтаря Аполлона. Старая вера очень сильна в тех краях, юношей он сам пел в древних обрядах; и жрицы были очень недовольны, когда он построил на горе храм Убийце Змей. Но когда он вернулся туда из Элевсина, — то ли великая слава затмила разум ему, то ли на самом деле увидел он сон от бога, — во всяком случае, он вышел навстречу менадам во время их зимнего праздника и попытался усмирить их безумие песней своей. Все знают, чем это кончилось.
   Но теперь, когда он умер, вокруг его имени растут и множатся песни и легенды: как громадные камни подымались под звуки его голоса и сами укладывались в стены и башни, как змея Аполлона лизнула ему уши и он стал понимать птичий язык… «Говорят, Темная Мать любила его, когда он был молод. И вот она наложила печать на уста его и показала ему свои тайны подземные. Он перешел реку крови, и реку плача, но не захотел испить из потока Леты, и семь лет пронеслись над ним словно день. А когда стало подходить назначенное время и она должна была отпустить его назад в верхний мир — искушала его, чтоб он заговорил, пока он был еще в ее власти; но он не захотел нарушить печать молчания, не захотел отведать ни яблок, ни гранатов ее, — что связывают человека навечно, — не захотел, потому что был предан Аполлону и богам света. Так что ей пришлось его освободить. И всю дорогу до выхода из ее мрачной пещеры она шла за ним и слушала его игру и умоляла, рыдая: „Оглянись! Оглянись!“ Но он так и не оглянулся ни разу, пока не вышел на солнечный свет, — и она ушла под землю, оплакивая свои утраченные тайны и погибшую любовь. Так говорят теперь», — рассказывал жрец.
   — Он сам об этом не рассказывал, — сказал я. — Это правда?
   — Правда бывает разная, — ответил жрец. — По-своему это правда, конечно.
   Мы спустились с холма в рощу и принесли нашу жертву на алтаре, сплетенном из рогов. Все Журавли стояли вокруг меня, и я подумал, что скоро мы рассеемся по домам своим и распустятся узы, соединявшие нас; уж никогда больше не будем мы частями единого тела, как это бывало на арене… Нельзя было наше драгоценное товарищество просто взять и выбросить в реку времени; вот теперь, пока оно еще жило, надо было посвятить его и отдать, как отдают уходящую жизнь… И я сказал:
   — Пока мы еще здесь — давайте станцуем наш танец. Перед богом и для него.
   И вот мы позвали музыкантов — и исполнили для Него наш Танец Журавля, что впервые связал нас и превратил в команду. Жрецы, увидев что девушки становятся в один круг с мужчинами, начали было нас упрекать; но когда я рассказал им, почему это так, — тут все согласились, что не может быть ничего постыдного в действе, так благословенном богами. И снова над нами пролетали с криками чайки, вокруг неисчислимыми улыбками смеялось море… Зеленый дерн у озера был нашей палубой, а вместо мачты — священная пальма, за которую держалась Лета в трудах своих, когда рождался бог… И вот мы сплетали и разворачивали свой хоровод у священной воды — и у каждого в памяти всплывало всё, что мы сделали вместе. Когда танец кончился — глаза у многих были влажные… Только Аминтор и Хриза отражали делосское солнце как люди, которым не о чем жалеть: они не потеряли ни колоска, и всю свою жатву везут домой.