Я был любовником многих женщин, но мужчины — никогда. Так же и он, и наша дружба этого не изменила… Но брал ли я копье или лиру, поднимался ли на колесницу, подзывал ли собаку или ловил женский взгляд — я всегда видел перед собой его глаза. В нашей дружбе была примесь соперничества, и даже в нашем доверии — какой-то страх, что ли… С первого дня, как я его встретил, я доверил бы ему любимую женщину или свою спину в битве, — то же и он… Но я сам сомневался в тех своих качествах, за которые он любил меня всего больше; а он умел вызвать их — как птицу из лесу высвистывал.
   Возвращаясь из Калидона, я свернул с пути к дому. На север, в Фессалию, погостить у его отца. Мы двигались быстро, напрямик, с теми людьми, что он смог забрать с кораблей, не ослабляя команды. Он говорил, это для скорости; но как я видел — из любви к опасностям. Мы их навидались вдоволь: и волков, и разбойников, и леопардов, и морозов в горах… Однажды, когда тропа завела нас на отвесную стену узкого ущелья, мы попали в ураган. Ущелье пело, как огромная каменная флейта, руки бога ветров тянули и рвали наши щиты — и нас бы сдуло, если б мы не уложили их на тропу и не наполнили доверху камнями. Один лапиф улетел-таки.
   Наконец мы увидели сверху долины Фессалии, где плодородные земли лежат отдельными клочками меж длинных хребтов, одетых лесом… Лапифы разбили лагерь у источника и молились богу его реки; потом умылись и причесались, побрили верхнюю губу, поправили бороды… Оказалось, что они приятные и вполне достойные люди, и на три четверти эллины. Когда они зажгли сигнальный дым — дворцовая стража вышла нас встречать. Тогда я впервые увидел подлинное богатство лапифов; оно не растет из земли, а бегает по ней, с громом, милым Посейдону. Фессалия — родина больших коней, тех что могут нести человека.
   Они лоснились, как свежеочищенный каштан; гривы их были длинны, словно волосы девушек; и так они были быстры и сильны — я почти поверил Пирифу, когда он сказал, что во время их случки черный северный ветер Фракии слетает по ущельям, крыть кобыл.
   Мы поехали на них вниз, к долине реки. Поток там кажется коричневым в тени тополей и серебристых берез, а застывшие горы едва проглядывают издали сквозь нежную листву… Склоны этих гор густо покрывают темные леса. Эти леса Пириф называл кентавровыми.
   Лапифы — великие корабелы как раз потому, что у них так много леса. Дома они тоже строят из дерева, с резными наличниками, выкрашенными в красный цвет.
   Дворец Лариссы стоит на холме у реки, посреди самой большой равнины. Там, у ворот, и встретил нас отец Пирифа. Меня он приветствовал с величайшей учтивостью, но с сыном был холоден и резок. Каждый раз, как Пириф уходил в свои набеги, старик считал его погибшим; и хотя теперь страхи были позади — воспоминание о них грызло его. А наверху, в покоях Пирифа, я увидел свежую постель и роскошные драпировки — всё содержалось в порядке, пока его не было.
   Пока я был там, Пириф показывал мне лапифское искусство верховой езды: на полном скаку попадал копьем в цель, подхватывал кольцо с земли, скакал, стоя на седле, и стрелял из лука… Он мог ехать сразу на двух лошадях, стоя одной ногой на каждой… Его люди клялись, что Зевс принял обличье жеребца, чтобы породить его.
   Он уже ездил на больших конях в том возрасте, когда я еще тянулся на цыпочках, чтобы дать им соль с ладошки, — я так и не приобрел его стиля, но ко времени своего отъезда уже мог более или менее тягаться с ним. Не так уж и трудно стоять на лошади, — после быков, — а я скорее сломал бы себе шею, чем дал бы ему меня превзойти.
   Однажды его отец отвел меня в сторону поговорить о государственных делах. Мы говорили о наших законах и установлениях, и обо всяких таких вещах, — и вдруг он спросил, не могу ли я повлиять на Пирифа, чтобы тот заинтересовался этим: «Ведь он уже не мальчик, но ведет себя так, будто я буду жить вечно…»
   Он всегда двигался медленно, тело его было дряблым, а кожа слишком желтой для мужчины, не достигшего шестидесяти… Позже я сказал Пирифу:
   — Твой отец болен, и знает об этом.
   Он сдвинул брови.
   — Я тоже. Я заметил, как он изменился в мое отсутствие. Нынче утром я снова толковал с врачом. Он все говорит, говорит… — так громко звенят только пустые кувшины. Ничего не поделаешь, придется мне его везти в горы.
   Я спросил, что у них там — целебное святилище Аполлона? Он немного смутился, потом сказал:
   — Нет, там есть один старый конский лекарь, к которому мы обращаемся, если все остальные не могут помочь. Поезжай тоже, если хочешь, ты ведь хотел увидеть кентавра.
   Наверно, я выглядел очень удивленным после этих слов. Он принялся строгать тростинку (мы загорали у реки после купания) и, не глядя на меня, продолжал:
   — Нет, на самом деле они владеют магией, надо только найти такого, кто знает.
   — В наших краях, — сказал я, — это женское дело.
   — Но не среди лошадников. Вы, южане, переняли это у береговых людей, которых покорили. Мы же сохраняем обычаи наших бродячих предков. Думаешь, мой отец не знает, почему я ухожу странствовать? Это у нас в крови, у всех, у него тоже… Если бы не его болезнь — он бы не переживал так. Да, у нас, у лошадников, женщины считаются имуществом, вроде скота… Чем же еще они могут быть, когда народ кочует, — если ты только не хочешь, чтобы и они взялись за оружие? Как эти дикие кошки — амазонки. Я открыл было рот… — но уже достаточно рассказывал я о Бычьем Дворе, так что не хотел повторяться.
   — А кентавры — это тоже лошадники, на свой манер, — продолжал он. — Я всю жизнь охочусь в этих горах и лишь однажды увидел спину их женщины; при первом же твоем запахе они скрываются в пещерах. Даже когда я был в школе там, наверху…
   — Что?!
   Он резко умолк, будто прикусил себе язык, поколебался немного, потом заговорил снова.
   — О! Так у нас здесь принято. Перед обрядом посвящения в мужчины. В царских семьях. Другие царские дома тоже чтут эту традицию: во Фтии и в Иолке… Это наше посвящение Посейдону Коней. Он сотворил кентавров; говорят, он сделал их раньше, чем Зевс создал настоящих людей. А иные говорят, что их посадили на коня землерожденные Титаны… Мы, лапифы, хозяева лошадей, а они — они сами лошадиного рода, они живут с ними совсем дико… А бесстыжи с кобылами — не выговоришь!.. Но они, кентавры, полны лошадиной магии, а это стоит больше женских злаковых заклинаний, любых. По крайней мере здесь, в Фессалии.
   — Ну а как ты там жил?
   — На открытых горах и в пещерах… Юноша должен закалиться, прежде чем назовет себя мужчиной. Когда принимаешь яд со стрел, то лежишь в священной пещере — эту ночь никто не забывает, Зевс свидетель! Видения…
   Он прикрыл рот рукой, показывая, что говорить об этом запрещено.
   — Яд со стрел? — переспросил я.
   — Старина заражает им тебя, так что ты болеешь… Но зато этот яд тебя не может убить по меньшей мере семь лет. Потом надо принимать другую дозу, но это уже ерунда по сравнению с первой. Ладно, ты сам его увидишь.
   На другое утро мы выехали с рассветом. Мы двое на конях, а царь на муле-иноходце. Сначала пробирались сквозь заросли лавра и земляничного дерева; голые колени наши были мокры от росы и горных туманов, оседавших в сером свете едва забрезжившего дня… И дальше вверх, по склонам, покрытым падубом, где роса уже блестела под первыми лучами восходящего солнца; потом сквозь густые сосновые леса, в которых была еще ночь, и копыта наших коней неслышно ступали по хвойному ковру; а дриады толпились вокруг тесно и беззвучно, и мы старались не дышать, чтоб не нарушить тишины… Тропа везде была отчетливой, — она не была пробита плотно, но нигде и не заросла, — и то тут то там попадались конский навоз и отпечатки маленьких копыт.
   Даже Пириф притих. Когда я спросил его, много ли выше живет Старина, он полуоглянулся через плечо и сказал:
   — Не зови его так там, наверху. Это только мы, мальчишки, звали его так.
   Больной царь ехал за нами, выбирая себе дорогу полегче. И лицо у него было — как у человека, который возвращается домой. Когда мы трогались в путь, голова его была опущена на грудь — теперь же он смотрел вокруг и слушал, и однажды я даже заметил его улыбку.
   Наверху воздух стал резким и свежим; мы стояли среди низких хвойных зарослей, серых скал и ковров вереска; а вокруг был голубой простор, и вдали — холодные вершины… В таком месте можно натолкнуться на Владычицу Луны, сверкающую словно застывшее пламя в своей ужасной чистоте, с пронзительным львиным взглядом.
   Пириф натянул поводья.
   — Надо подождать слугу с вьючным мулом. Он везет дары.
   Мы ждали, слушая только что проснувшихся птиц, и поднимающегося жаворонка, и глубокую тишину позади… Но вскоре я почуял, что на нас кто-то смотрит. Оглянулся — никого… Оглянулся еще раз — на валуне, совсем открыто, лежал мальчишка; лежал свободно и покойно, словно пригревшийся кот, положив подбородок на руки. Увидев, что я на него смотрю, встал и тронул лоб, приветствуя нас. Он был одет в козьи шкуры, как пастух, босой и со спутанными волосами, но царя и Пирифа он приветствовал царским салютом, как это делается в знатных домах.
   Пириф подозвал его и спросил, у себя ли в пещере жрец кентавров. На этот раз он назвал его не Стариной, а его кентаврским именем. Этот язык такой древний и неуклюжий, что эллину трудно приспособить к нему свой рот: полный каких-то странных щелчков и хрипов, вроде медвежьего рыка… Мальчик ответил на хорошем греческом, что посмотрит. Он пошел прыжками по каменистой тропе, легкий, как молодой олень, а мы тихо ехали следом. Мой конь понюхал воздух и заржал — и за ближайшим поворотом я увидел такое, что едва не выпрыгнул из седла: зверь с четырьмя ногами и двумя руками, натурально — мохнатая лошадка, из которой вырастал мальчишка с копной волос на голове. Так это казалось при первом взгляде. Подъехав ближе, я увидел низко опущенную голову лошадки, — она щипала траву, — а парнишка сидел на ней верхом без седла, спрятав грязные загорелые ноги в густую шерсть.
   Он приветствовал нас взмахом грязной руки, — знак почтения, принятый в царской страже, — потом повернул коленом свою низкорослую лошаденку и поехал следом за первым мальчишкой, двигаясь через камни шустро, как козел. Вдруг снова появился первый — на такой же лошадке, ладоней в двенадцать вышиной… Он вновь произнес кентаврское имя и сказал, что тот в пещере.
   Пока мы ехали, я спросил Пирифа, чей это сын.
   — Кто знает? — ответил он. — Может быть, Великого Царя Микенского, а может и нет… Они приезжают отовсюду. Старина знает, кто они, а больше никто. Пока их отцы не приедут, чтоб забрать их домой.
   Я взглянул на его ступни. Он сидел на своем длинногривом жеребце точно так же, как эти пацаны; и я представил себе его тогда — с дикими черными кудрями, падающими на зеленые глаза, живущего, словно горный лисенок, надеясь только на себя… Похоже, были на то и другие школы кроме Бычьего Двора, это и повлекло нас друг к другу.
   Тропа обогнула валун; за ней открылся склон, заросший густой травой, дроком и ежевикой, который простирался до высокой серой скальной стены. В стене был вход в пещеру.
   Пириф спешился и помог опуститься отцу. С мула сняли вьюк, наших коней увели… Я огляделся и услышал тростниковую дудочку. Играл мальчик, сидя на плоском камне под терновым кустом. Когда он убрал дудочку от губ, ему ответило странное пение: на дереве висела лира, и ветер извлекал из нее тихие звуки. А подойдя ближе, я заметил длинную тонкую блестящую змею; она обвилась вокруг ветвей и раскачивала головой под музыку. Я хотел предупредить его об опасности, но он покачал головой и, глядя на змею с улыбкой, очень учтиво помахал мне рукой, прося соблюдать тишину.
   Пириф со своим слугой распаковывал дары, а я снова стал разглядывать скалу вдалеке. Вдоль ее подножия к пещере ехали двое, верхом. Я смотрел и тихонько шел вверх меж валунов; это не были принцы-воспитанники, это были кентавры.
   Если не считать лоскута козьей шкуры — они были обнажены, но я подумал сперва, что одеты с ног до головы, настолько густы были их волосы. На шее и плечах волосы не свисали, а густо торчали, вроде гривы, сужавшейся на позвоночнике, наружная сторона длинных рук и кривые ноги заросли так же, как бока их диких низкорослых лошадок… Они воткнулись ступнями в густой конский мех и, казалось, ухватились за него, как пальцами. Лошадки были маленькие, как и у мальчишек, только коренастее, с сильными лохматыми ногами… И что-то в них было такое — трудно дать название. Непочтительность, пожалуй, что ли? Если они и были слугами, то только так, как шакал служит льву; они заключили свою сделку: это мне — это тебе. Люди сошли с них и оставили их совершенно свободными, они могли идти куда вздумается, если захотят.
   Люди неуклюже ковыляли дальше с каким-то грузом в руках. Лбы у них были низкие и тяжелые, как наличники, носы короткие и широкие, а на мелких подбородках кустилась редкая щетина, словно вся их борода была израсходована на плечи. Они были дики, как леса вокруг, но, однако, имели почтение к святому месту: прекратили хрюкать и кудахтать друг другу, а подошли к пещере тихо, как охотничья собака у ноги. Там они наклонились и положили возле входа то, что несли. А прежде чем уйти, оба взяли по горсти земли и потерли себе лоб.
   Пириф был занят своими собственными дарами: овечья шкура, крашеный кувшин с медом, плетеная сумка для трав… Он поманил меня пойти наверх вместе с ними. Больной царь был утомлен, а его сын нагружен поклажей, потому я подставил ему плечо: помочь идти через камни. Когда мы подошли к устью пещеры, я услышал слабый, но пронзительный плач — и увидел, что там оставили кентавры. Соты дикого меда и ребенка. Это был кентаврский младенец, со старческими сморщенными глазами; его завернули в кусок овечьей шкуры, а коленки его были поджаты к животу, будто у него там болело.
   Пириф разложил свои дары на скале возле меда кентавров. Старый царь прошел вперед и кивнул нам, словно говоря: «Вы можете идти»… А потом лег на теплую траву возле входа в пещеру, рядом с младенцем.
   Мы ждали, Пириф и я, укрывшись в валунах. Слуга отполз подальше. Шло время… Царь вытянулся под нежарким солнцем и как будто спал… Было тихо; только пищал ребенок, гудели шмели в вереске, да мальчик играл на дудочке арфисту-ветру и танцующей змее.
   В пещере зашевелились тени, и из нее вышел мужчина-кентавр. Я думал, по тому что мне говорили о нем, что в нем должна быть эллинская кровь, — но то был кентавр с головы до пят, седой и старый. У входа он задержался, его широкие ноздри нюхали воздух, — как ноздри собаки, вышедшей на улицу, — а глаза следовали за носом. Он подошел сначала к ребенку, поднял его, обнюхал его голову и попку и положил ладони ему на живот. Малыш перестал плакать, и он положил его на бочок.
   Я долго глядел на его лицо. Какой бы дикий облик ни принял его бог-хранитель, чтобы зачать его, — но бог в нем был, без сомнения; это было видно по его глазам. Они были темны и печальны, и смотрели из глубины веков, из древних дней земли, когда Зевс еще не воцарился в небесах.
   Больной царь на траве поднял руку в приветствии. Он не подзывал, но — как жрец со жрецом — ждал, когда кентавр подойдет к нему. Тот торжественно кивнул. Как раз в этот момент он почесывался, но это как-то не умаляло его достоинства. Тут несколько звуков мальчика заставили его насторожить уши. Он подошел, взял флейту и сыграл фразу… Из чащи ответила птица; мальчик что-то сказал, он ответил… Я не слышал, на каком языке они говорили, но малыш чувствовал себя с ним легко, как дома. И я понял печаль старого кентавра: он поднялся от земли выше, чем весь его народ, боявшийся его мудрости и не понимавший его; так что всё его общество составляли вот эти ребятишки, которые спускались с гор и возвращались к людям — и забывали его науку или стыдились ее. «Старый конский лекарь, — говорили они, — который заколдовал нас от яда стрел…» Лишь когда страх болезни или смерти возвращал их к детству — вот тогда они вспоминали его.
   Он подошел к царю на своих коротких кривых ногах, сел возле него на корточки, и слушал что тот говорил. Потом встал на четвереньки, обнюхал его всего и приложил свое маленькое круглое ухо к его груди, пощупал ему живот: сначала надавил резко, а потом, — когда тот вздрогнул, — стал поглаживать, как лошадь… Вскоре он ушел в пещеру с маленьким кентавром на руках.
   Через некоторое время он вышел назад с какой-то жидкостью в глиняной чашке… Когда царь выпил ее, он сел рядом и долго тихо пел. Не знаю, какого кентаврского бога он заклинал. В его большой груди раскатывалось медленное глубокое гудение; звуки дудочки, и нежный звон лиры под ветром, и стрекотание кузнечиков — всё сливалось с ним; это было как голос самих гор. Наконец он умолк, царь попрощался с ним за руку и пошел прочь. Его шаг не стал тверже, но всё же в нем была перемена: он выглядел как человек, который примирился со своей судьбой.
   Пириф поглядел на него мгновение и побежал вверх по склону к пещере. Кентавр встретил его, они заговорили… Я видел, как Старина всматривался в него. Быть может, чтобы увидеть черты мальчишки, которого он еще помнил?.. Когда они расставались, Пириф поднял руку, как делает человек, давая клятву. Всю дорогу домой он был очень тих, но вечером, когда мы остались вдвоем и вино нас развязало, я спросил, что он там пообещал.
   Пириф прямо взглянул мне в глаза и сказал:
   — Он просил меня не обижать его народ, когда я стану царем.

7

 
   Афиняне были рады моему возвращению. Словно женщины, которые любят тебя еще больше за твою неверность. Все сложные споры и запутанные судебные дела они оставили решать мне… Развязавшись с этим — и убедившись, что они всё еще мной довольны, — я осмелел и начал продвигать свои планы: объявил, что в месяц собранного урожая будет устроен великий Всеаттический праздник. Жрецы Богини из всех ее святилищ, без различия как бы они ее там ни называли, были приглашены к общему жертвоприношению; были назначены Игры в ее честь, на которых юноши могли забыть свои распри и встретиться под защитой священного перемирия… А вождей племен, — пастухов их народов перед богами, — я пригласил как друзей гостями в мой дом.
   До сих пор жреческие обязанности никогда меня не обременяли. Посейдон всегда был милостив ко мне, давал мне предчувствие землетрясений — такое, как бывает у собак и птиц; а среди людей — только у потомков Пелопа… И к нему я прислушивался постоянно, а для остальных богов лишь исполнял то, что было предписано… Но теперь — согласовать обряды всех этих ревнивых богинь — это было как судебное дело, где неверный приговор мог вызвать десятилетнюю войну. Однажды мне приснилось, что они все явились ко мне, сбросили свои священные одежды и стояли в чем мать родила, — а я должен был отдать приз прекраснейшей из них и быть проклятым всеми остальными.
   Этот сон так меня потряс, что я тут же поднялся и пошел возлить вина и масла на алтарь Афины. В святилище было темно; жрицу я поднял с постели, так что ее знобило в ночной прохладе и лампа в ее руке дрожала — и казалось, лицо Владычицы в тени шлема трепещет, как лицо гордой девушки, говорящей без слов «может быть»… Остаток ночи я спал спокойно, а когда на следующий день собрал жрецов и царей, чтобы обсудить с ними предстоящий праздник, — легко привел их к согласию. Как видно, наши приношения пришлись Ей по душе. Празднества и Игры прошли так, будто нас все время вела Ее рука. Старики говорили, что такого великолепия на нашей земле не было даже в легендах их дедов. Удача сопутствовала нам всюду: отличная погода и хороший урожай, никаких новых междоусобиц, добрые знамения при жертвах, чистые победы на Играх, без споров и обид… Весь народ светился радостью, юноши и девушки сверкали красотой, песни были сладкозвучны и искренни… Когда я поднялся вручать призы борцам, из народа вознесся пеан, такой, будто они увидели бога… И я сказал себе: «Помни — ты смертный!»
   Но уж так всё удачно получалось — я решился, и на этом же празднике объявил всю Аттику и Элевсин единым царством с единым законом. Вожди, ремесленники и крестьяне — все согласились разбирать свои тяжбы в Афинах; жрецы признали своих богов в наших, добавив — если им хотелось — те имена, какие они употребляли дома… Они все наконец поняли, что теперь в Аттике воцарился мир; что любой человек, если только он не убил своей рукой и его не ждет кровная месть, сможет идти безоружно через землю своих соседей. Поняли и приняли.
   Как раз вскоре после того я поехал в Колон, чтобы принять знамения Посейдона.
   Там есть чудесное место неподалеку от города, очень хорошее для винограда и олив; молодые влюбленные ходят туда слушать соловьев. Но вершина священна и принадлежит Посейдону-Коню, так что даже в те дни люди ее не тревожили. Там не было ничего примечательного — потрескавшиеся скалы да еловый лесок… Но если забраться на самый верх, то под тобой был округлый плоский провал — будто огромное конское копыто вмяло землю — примерно такой ширины, как мальчик может кинуть камень.
   Наверно, тысяча лет прошла с тех пор, как бог ступил сюда: местность заросла кустарником и колючкой, святилище было крошечное, а жрец жирный и сонный… Но я разозлился, приехав сюда в прошлый раз и увидев, что этим местом пренебрегают, — бог явно был там: когда я стоял на гребне, у меня дрожало под затылком, бегали мурашки по спине… Я спросил у жреца, чувствует ли это и он, — он сказал «да». Я знал что он врет, но не мог этого доказать; и вот теперь Сотрясатель Земли сделал это сам: толчок был не сильный, но дом жреца рухнул, и его придавило в постели насмерть. Люди в том краю перепугались и срочно послали за мной, умоляя помирить их с богом.
   Я выехал туда на трехконной колеснице, с конной стражей. Мы украсили лошадей в честь Отца Коней: у моей упряжки были султаны из красных перьев на лбу, а хвосты заплетены в косы, остальные лошади — в лентах… Лучшего жеребца моих табунов мы вели с собой для жертвоприношения. Но бог выбрал не его.
   Мы были уже близко, и я искал глазами людей, которым так был нужен, — дорога была пуста. Тяжесть божьего гнева давила землю. Я чувствовал это, я был почти на пределе — и подумал, уж не ударит ли он снова… Сверху донеслись крики и женские вопли… Аминтор двинулся было вперед, но я задержал, — решил сам посмотреть, что они там вытворяют, — остановил колонну и пошел пешком, с четырьмя воинами.
   Ближе стало слышно, что женский голос просит пощады, — истошный, жалобный, прерываемый кашлем, когда она била себя в грудь… Слышалась ругань и глухие удары камней… Поднявшись на гребень, я увидел, что деревенские бьют камнями мужчину. Он скрючился на земле, прикрыв голову руками, на его белых волосах была кровь; женщина, еще молодая, рвалась к нему, умоляла их пощадить ее отца, который и так достаточно страдал… Когда они отшвырнули ее, она закричала, взывая к Посейдону, — и в этот момент я шагнул вперед и окликнул их. Они обернулись, разинув рты, уронив свои камни.
   Женщина бросилась бегом ко мне. Всхлипывала, спотыкалась о комья земли меж рядов винограда; ее платье было изодрано и покрыто кровью, грудь расцарапана… Она состарилась до времени, как крестьянка, но не похожа была на крестьянку: черты были вырезаны другим резцом. Упав мне в ноги, она обхватила мои колени, стала их целовать, и я ощущал кожей ее слезы.
   Я поднял кверху ее лицо, — покрытое пылью, но тонкое, благородное, — спросил, в чем обвиняют ее отца; но старейшина деревни заговорил раньше. Мол, этот отщепенец, нечистый перед всеми богами, прикоснулся к алтарю Посейдона, стараясь принести смерть им всем, — ведь Сотрясатель Земли и так разгневан!.. Тем временем, услышав наш разговор, человек поднялся на колени. Он вытянул перед собой руки, ища чего-то, — наверное девушку, — и я увидел, что он слеп.
   — Можешь пойти к нему.
   Это я ей сказал. И поднял руку, чтобы задержать остальных. Она подошла, подняла его, вложила ему в руку посох и повела его ко мне. Он был в крови, но костей ему еще не поломали; а по тому, как он держался, — видно было, что ослеп уже давно. Она шептала ему на ухо, рассказывая кто я. Он повернул лицо в мою сторону, и меня пробила дрожь: лицо этого старика было лицом самого рока; он был по ту сторону горя, по ту сторону отчаяния, он забыл и надежду, и страх, как мы забываем молоко своего младенчества…
   Он шел, ощупывая посохом землю перед собой и опираясь на девушку. На нем была короткая туника, какие одевают в дорогу… Она была порвана и окровавлена, и видно было, что запачкана и изношена уже давно; но шерсть была тонкая, а узоры на кромках когда-то надолго задержали у станка искусную ткачиху. Пояс его из мягкой выделанной кожи, был когда-то украшен золотом — остались дырочки от бляшек… Я хотел рассмотреть и его сандалии, — но не увидел их, потому что увидел ноги. Сильные, мускулистые ноги, привычные к долгой ходьбе; но они были покороблены — словно дерево, порубленное в юности и залечившее шрамы корой. Тогда я понял, кто это.
   Всё тело мое покрылось гусиной кожей, а рука поднялась непроизвольно, делая знак против зла. Его сморщенные опущенные веки дрогнули, словно он увидел это.
   — Ты Эдип, — сказал я, — тот, что был царем в Фивах.
   Он опустился на одно колено. В его поклоне была скованность — не только от суставов, — царю трудно научиться поклонам… На момент я оставил его коленопреклоненным. Я знал — учтивость требует, чтобы я не попросил его встать, а поднял бы, взяв за плечи, — но руки меня не слушались.