Я кивнул, это на самом деле было ясно. А Иппий продолжал:
   — Сначала Астериона держали в рамках. Говорят, Минос очень крут был с ним, тут удивляться нечему… Но теперь — другое дело: он умен и собрал в своих руках столько нитей, что почти правит в царстве. — Он глянул на меня — не для того, чтобы следить за моими мыслями, а чтобы убедиться, что я им поверил. Из-под всей его мишуры выглядывал парнишка — тот, что чистил когда-то сбрую в отцовской конюшне: зоркий, внимательный и умный. — Но ты же понимаешь, Тезей, насколько он ниже тебя, этот выскочка! Он просто недостоин твоего внимания!
   — Вы правы, — говорю, — старина Геракл гораздо больше заслуживает изучения. С нашей точки зрения. Но что думает об этом Минос?
   Вот тут он заговорил почти шепотом; не от страха — от почтения:
   — Минос живет в своем священном пределе очень уединенно. Его никто не видит.
   Тот день тянулся долго. Когда стемнело, я выбрался на двор и сел на черный цоколь высокой красной колонны. В какой-то комнате наверху переговаривались женщины, где-то пел мальчик под одну из этих изогнутых египетских арф… Я был один наконец — словно человек, кого весь день блоха грызла, а теперь он может раздеться и почесаться. «Хорошо!..» Но укус был глубок, саднило. Вспомнил, как расхохотался Коринфянин, когда услышал, что я поссорился с Астерионом… Я не видел в этом ничего смешного: мы оба были царского рода и искали бы друг друга на поле битвы. То, что я раб, — ничего не меняло в этом: я раб бога, а не человека. И разозлил я его тогда не только, чтобы избавить от него Журавлей, — из гордости тоже… Когда он все-таки купил нас, я решил, что он хочет иметь врага под рукой, в своей власти; сегодня я понял, что я для него значу: он купил меня, как богач купил бы лошадь, хоть она его и лягнула. Кажется сильной и выносливой, будет выигрывать скачки — это от нее и требуется; а что лягнула — это его чести не задевает: это же не человек ударил, а с лошади — какой спрос?.. Он назвал меня тогда дикарем с материка. Я думал, это оскорбление — намеренное, — а он просто сказал, что думал… И вот он купил меня для своей конюшни, передал тренеру и забыл обо мне. О сыне двух царских домов, от богов, ведущих род свой, о Владыке Элевсина и Пастыре Афин… Обо мне, кому был знак от самого Посейдона, Сотрясателя Земли! Он забыл обо мне — я ничего не значу для этого ублюдка!.. Лабиринт затих. Гасли лампы, поднималась луна, стирая с неба яркие критские звезды… Я поднялся и сказал громко, так, чтобы услышали меня боги этих мест: «Клянусь своей головой, отца головой клянусь — он меня вспомнит!»

5

 
   В Бычьем Дворе — странная жизнь. Часто просыпаешься ночью — а вокруг тебя в зале еще полсотни человек, и отовсюду; так что их обычай иной раз не по вкусу эллину… Однажды получилась стычка и много было шуму: я одному тирийцу нос поломал. Люди говорили, я вел себя неприлично. Я им ответил, мол, если он имеет право на свои обычаи, то и я имею, — на свои, — а у нас обычай такой, что если среди ночи человек подкрадывается к тебе, ты считаешь его врагом. Нос у него немного скривился; и, глядя на него, каждый мог вспомнить, что со мной лучше не связываться.
   Однажды я спросил Гелику, как они там живут на своей девичьей половине, когда их запирают.
   Она сказала — это свой мир, мне было бы не понять… Но обронила нечаянно, что иногда девушки сражаются, как молодые воины, если две из них соперничают из-за третьей. Я не раз замечал ссадины на девчатах, которые не бывали перед тем на арене, но не ставил им это в упрек: их приучили к такой жизни, да и вообще мне нравятся боевые женщины.
   Так вот… Иной раз ночью покой нарушали случаи вроде того, с тирийцем, иной раз кто-нибудь разговаривать начинал во сне или вдруг кричал от тех страхов, в которых никто не признавался днем… В Бычьем Дворе не спрашивают, кому что снилось; не спрашивают, кто о чем думает, когда лежит в темноте без сна. Про себя знаю, что я думал о многом. О смерти, о судьбе, о том, чего хотят от человека боги, как много каждый может сам определить в пределах мойры своей, что заставляет человека бороться, если все определено, можно ли быть царем без царства…
   И еще я себя спрашивал — что произойдет, если Ирий, или Гелика, или Аминтор окажутся лучшими прыгунами, чем я, и станут ведущими в команде? Бычий Двор — это особый мир; его законы, естественно, вытекают из всей жизни его, и с ними нельзя не считаться…
   Так я себя изводил в первые недели наших тренировок. Но, попав на арену, забыл эти заботы: пляска захлестнула меня с головой, проникла в плоть и кровь… Быть прыгуном — этого казалось вполне достаточно на одну жизнь; я так был захвачен пляской, что угроза утратить царский авторитет меня уже не пугала, но надо было остаться ведущим, капитаном команды, для этого я делал все… — а этого было достаточно, чтобы оставаться царем.
   Продержаться три месяца бычьему прыгуну — это неплохо, но ничего особого в этом нет. Но чтобы вся команда продержалась три месяца, не потеряв ни одного человека, — старики в Кноссе говорили, что такого они не помнят. А мы все были живы, потому что все знали, кто что может, и всегда были уверены — всё возможное будет сделано. Даже те, кто берег себя, — Формион, скажем, или Нефела, — они тоже держали клятву. Сначала боялись Дочерей Ночи, что приходят к предателям, да и меня боялись, чего греха таить; потом увидели, что это лучший вариант для них же самих; а в конце концов — как и все остальные — стали гордиться тем что они Журавли, и уже не могли вести себя иначе.
   В Бычьем Дворе есть поговорка: чем дольше прожил — тем дольше проживешь. Узнаёшь пляску, узнаёшь товарищей, узнаёшь, наконец, своего быка… На самом деле, нет такой женщины, с кем я делил свое ложе, — кроме одной-единственной, — нет такой женщины, чье настроение я мог знать лучше, чем знал своего старину Геракла. Бедняжка Гелика — она так и не смогла ему простить, что он зверь а не человек; и при всем своем искусстве осталась средненькой прыгуньей. Она считала его безмозглым и потому не пыталась понять его мыслей… Если она прыгала — ее прыжки были так отточены, что публика всегда ликовала; но мне часто приходилось отвлекать от нее быка или прыгать самому вместо нее. А вот Хриза — та никогда не пасовала. Ее все любили, даже в Бычьем Дворе, она настолько привыкла к этому, считала это таким естественным, что наверно и от Геракла не ждала ничего, кроме любви.
   Аминтор тоже был безупречен. Храбр он был как лев… Когда я ему сказал, что он должен оставить прыжки, — хуже этого я ему ничего в жизни не сделал. А надо было сказать: он стал слишком велик для прыжков и недостаточно резок — с тех пор как мы приехали, он еще вырос, — это могло кончиться чьей-нибудь смертью. Он принял это, как подобает мужчине, но переживал очень. Зато потом — потом он проявил себя лучшим ловцом из всех, кого я видел: не было никого смелее, никого не было надежней, чем он. И я, и остальные Журавли, кто прыгал, — все мы по многу раз обязаны ему своей жизнью. Через четыре месяца погиб последний прыгун из тех, что были там до нас. И с тех пор, когда приходила новая партия — еще в одеждах своей страны, сбившись в кучку или рассыпавшись в стороны с раскрытыми от удивления ртами, — с тех пор уже кто-нибудь из Журавлей прятался в Дедаловом быке, чтоб заставить их подпрыгнуть; а когда я подходил с ними познакомиться — все остальные молчали, ждали что скажу я.
   Кто появится, никогда никто не знал. Египтян у нас не бывало; это сильный народ, так что Минос сам шлет подарки Фараону. Украшения из золота и хрусталя, резные ритоны, редкостные цветы, драгоценные краски… Сам подарки шлет — какая уж тут дань! Но кроме них у нас бывали все; со всех берегов, какие омывает океан, и даже дальше. Бледные, как слоновая кость, персы, с синими веками, хрупкие и изящные; минойцы со всех островов; дикие варвары из африканских лесов, темные, как полированный кизил… Эти бывали иной раз горячие, веселые, а иной раз умирали от грусти… прямо так и умирали — уходили в землю, не накладывая рук на себя: не хотели жить — и умирали. И там, в Бычьем Дворе, я впервые увидел девушек-амазонок с Понта. Они были стройны, тонкие пальцы в мозолях от лука и копья, свободная широкая походка, гордые лица… И смотрели они прямо в лицо, холодным оценивающим взглядом… — так смотрят молодые полководцы на войне. Их очень ценили на Бычьей Арене, и критяне старались захватить их как можно больше. Когда какая-нибудь из них попадалась мне на глаза — сердце начинало колотиться, я не мог понять почему… Люди сравнялись бы с богами, если бы знали все заранее.
   У нас бывали самые разные чужеземцы — по одному, по два — из вообще неслыханных стран; наверно, их где-то перехватили в пути, а потом продали в рабство. Одного я запомнил, хоть он прожил недолго: уж очень странный был малый, из кочевников-скотоводов с дальних гор за Иерихоном. Богиню он ненавидел… Нет, даже не так — он говорил, что она вообще ничто, просто кукла, сделанная человеческими руками. Я спросил, он что — сумасшедший?.. Оскорблять ее в ее собственном пределе, когда он в руке ее!.. Он ответил, что его народ вообще не знает женских божеств, а служит лишь Отцу Небесному, имя которого запретно. Потому он не сказал, как зовут этого Отца, он звал его — Господь. Они считают, как и мы, что он живет вечно, но говорят, что ни отца, ни матери у него нет. Нет ни братьев, ни сестер, ни жены, ни ребенка — никого; он один правит в небе и был всегда. А еще удивительнее — закон запрещает им делать изображения бога… Я спросил: а как он выглядит? Парень ответил, что лицо его — лицо огненное. Я так и не узнал, чем они так оскорбили своего бога, что он явился к ним в таком ужасном обличье. Но у них есть предсказание, что когда-то у него будет сын и этот сын будет их героем-хранителем. Он просто удивительно ничего не знал. Я рассказал ему, что у Зевса было много сыновей на земле, от одного из них вот я произошел… Это ему не понравилось. Он пришел из дикой горной страны; из народа, который боится городов и до сих пор настолько неразвит, что полагает, будто Вечноживущий Зевс ни с кем ни связан больше, кроме них.
   Его команда считала его несчастливым, и я тоже посоветовал им избавиться от него, но он это сделал сам. В первый же раз, как попал на арену, — выхватил нож, что прятал в бандаже, и кинулся на быка как бешеный. Кричал, что сокрушит идола филистимлян, — он критян так называл, — сокрушит во имя Господа. Не знаю, может он думал, что бык будет стоять и ждать, пока он это сделает?.. Таких дурных быков не бывает, даже на Крите. Но Зевс Милосердный в награду за все его жертвы был к нему милостив: он был убит сразу. Если бы в нем оставалась хоть капля жизни, он бы еще чего-нибудь натворил, это уж точно… Мы были рады, что с ним покончено: на обеих руках не хватило бы пальцев перечесть всех богов, каких он успел уже оскорбить, а нам и с быками риска хватало — зачем еще?
   К этому времени у большинства из нас уже было по шраму, по два. От Геракла. У него бывали свои дни. Иногда он бывал живей обычного и едва входил в свои ворота — это сразу было заметно: как хвостом размахивает. И тогда, пока он не уставал, нельзя было угадать, что он сделает. В такие дни я принимался за дело первым, чтоб маленько его остудить. Я же знал, что перед смертью мне должен быть знак от Посейдона, а знака не было — значит, мне нечего было бояться. Когда я брал его за рога, он чуть притормаживал, и я успевал показать какой-нибудь из тех номеров, по которым меня знали: например, скрутить еще одно сальто при соскоке с его спины… И часто такие дни становились самыми удачными. Как сейчас, вижу его озорные глаза; предупреждают: «Я был слишком добр к тебе, позволил тебе стать непочтительным… Не зазнавайся, однако!» Перед входом в прыжок я обычно проводил с ним коротенький танец; шлифовал его, оттачивал — он нравился зрителям. Там надо было держать ухо востро: сам прыжок не так опасен, как эта пляска перед рогами. Однажды он чуть не пропорол мне грудь; я едва успел повернуться, так что удар прошел вскользь. В Бычьем Дворе еще не видывали таких шрамов: от правого бока до левого, через все тело. Там была одна мудрая старуха, самая лучшая из всех, кто врачевал раны, к ней я всегда ходил. Она лепила на них всякую гадость, — паутину, зеленую плесень, — но магию она знала, так что эти примочки всегда помогали.
   Когда мы пробыли на арене пять месяцев — в других командах тоже стали жить дольше. Ребята видели, как мы работаем, знали — и в паре команд принесли друг другу клятву, и в основном держали ее, как могли. Но они не понимали друг друга так, как мы. А мы к этому времени уже забыли, кто из нас афинянин, кто элевсинец, и чувствовали себя друг с другом так, словно все вышли из одного чрева.
   Перед пляской мы каждый раз выстраивались перед ложей и посвящали себя Богине-на-Земле, в тех ритуальных словах на древнем языке. Мы при этом вытягивали руки ладонями вниз — к Великой Матери, чтобы простила нам это богохульство, — но смотреть надо было вверх. Я часто заглядывал ей в глаза — всё ждал, что хоть глаза шевельнутся… Но она стояла словно золотое изваяние, немыслимо неподвижно; даже когда руки поднимала — и тогда невозможно было представить, что она из плоти человеческой. Но чуть погодя, когда начиналась пляска, я почти забывал о ее существовании.
   Вот так мы и жили в Бычьем Дворе. Но когда тебя узнают там — в Лабиринте не остается места, где тебе не придется рано или поздно побывать. Кроме царских покоев, конечно. Уже не надо искать женщин по вечерам — не знаешь, куда деваться от всех тех, кому ты нужен… А если ты женат на Бычьей Пляске — никаких излишеств позволять себе нельзя.
   В Кносском дворце даже женщины умеют писать. Это я не с чьих-то слов говорю — сам знаю! Некоторые из них мне писали; и не какие-то там записочки на листе влажной глины, — мол, где ее встретить или когда муж в отлучке будет, — нет, целые истории, по два листа египетской бумаги, длинные как доклад о войне…
   Я никогда не мог понять и половины того, что там было написано, а иной раз и еще меньше. Так позакрутят одно с другим — не выговоришь… Но красиво получается, складно, только непонятно что к чему. Поклясться могу — они знают столько разных слов, что ни одному нашему арфисту не упомнить, хоть ему-то их только на слух знать надо, не писать…
   Но мы бывали не только в опочивальнях. Вельможи, князья — они приглашали нас на свои пиры и ничего не просили взамен; наше присутствие само по себе было им наградой. Что до еды тамошней и питья — это только дразнило: ведь лишний вес — верная смерть на арене… Но я часто ходил к ним. Из любопытства, из тщеславия и ради того, чтобы побольше узнать. Раз уж боги до сих пор нас щадили, мы не оставляли надежды уйти с Крита.
   Критяне напичканы разными утонченными манерами, и вообще — с причудами народ. Они, к примеру, считают, что твои собственные пальцы недостаточно хороши, чтобы класть еду в рот, — надо инструмент особый… Людей, непривычных к этим игрушкам, они считают неотесанными, так что поначалу я ходил к ним с опаской, — думал, смеяться будут, — но не подавал виду, из гордости. И если не мог сразу повторить их обычай, раз поглядев, — вел себя по-своему, как будто мне так больше нравится да и всё тут. И скоро увидел, что это доставляет им удовольствие, особенно женщинам. Они ни на что так не падки, как на что-нибудь новенькое.
   Прямо во дворец были встроены — или по крайней мере находились внутри его ограды — дома всевозможных вельмож и аристократов. Я и говорю — это целый город был, этот дворец. Но хоть и беспорядочно он был построен, а охранялся хорошо: ни в одни ворота, ни в одну калитку нельзя было пройти, чтоб тебя не окликнули, любого. Поначалу я думал, что это в нашу честь, специально для плясунов такая стража.
   Хоть имя Минос древнее, из старого языка, и цари на Крите с незапамятных времен — в их роду была лишь капля древней крови. А со времени великого Микенского похода, когда царский род предали мечу и брат Львиного Царя женился на Богине-на-Земле, — с тех пор цари правили по своему собственному праву, не только по праву мужа царицы; и их уже не приносили в жертву на девятый год. Многие победители взяли себе в жены критянок, так что большинство их обычаев сохранилось от старой веры; но потом эта новая знать вся породнилась меж собой — и к коренным критянам, у кого в роду не было эллинской крови, относилась с величайшим презрением. Я не понимал этого. Они вовсе не варвары; все знают, что лучших мастеров нигде не сыскать, хоть в каком деле; как раз у них эти полуэллины и писать научились… Правда, телом они не вышли — мелковатый народ, как большинство землепоклонников, и кожа у них темноватая, но смотреть на них приятно… Сколь я мог судить, их унижали единственно для того, чтобы хозяева сами о себе могли бы думать лучше. Меня аж в дрожь кидало, когда в их присутствии о них говорили, как о собаках, когда обзывали их разными презрительными кличками: Паршивый, там, Хромой, Косой… Дома дед лупил бы меня, пока б рука не устала, если бы услышал от меня что-нибудь подобное. И налоги с них драли по-невозможному; хоть о таких вещах во дворце говорили мало, а заботились еще меньше. Сытый голодного не разумеет — чтоб оценить чужие беды, надо иметь свои…
   Мы были на арене уже с полгода, я уже почти забыл о нашем покровителе — и тут мне принесли письменный вызов: он звал меня на пир.
   Я не знал, что мне делать. Если оскорбить его отказом — у него достаточно власти, чтобы разбить команду, и ребята начнут погибать. Но сидеть за столом человека, которому я отомстил бы при первой возможности, — это же смерти подобно!.. Это вопрос моей чести!.. Аминтор понимал такие вещи лучше всех остальных, ему я рассказал свою беду. Он обрадовался, что я спросил его совета, долго сидел думал… А потом говорит:
   — Послушай, Тезей! По-моему, ты можешь есть за его столом, не будучи его гостем. Там тот же хлеб неволи, что и в Бычьем Дворе, только там его подадут с соусом, вот и всё. Даже если ты его убьешь когда-нибудь — твоей чести это не уронит. Ты посмотри на это письмо — он же не просит тебя, он приказывает!..
   Это меня успокоило, Аминтору можно было верить: у него была благородная душа, а в Бычьем Дворе он стал гораздо выдержаннее, чем был когда-то, и очень здраво обо всем судил.
   Малый Дворец стоял к юго-западу от центрального двора, там были свои ворота и своя стража. Я надел всё лучшее, что было у меня, — чего уж тут, делать так делать!.. В Доме Секиры, если я шел к кому в гости, то надевал критскую юбочку; у меня их было две или три, разных. В тот день я надел синюю с золотой каймой, из плотного шелка, что привозят с Востока, из-за Вавилона. Мне ее подарила жена одного генерала, моя главная любовница в то время. Чудесная была женщина, то что надо бычьему прыгуну: легкая, веселая… Иметь дело со слезами, со скандалами — это слишком большая роскошь для нас. А иногда подарки приходили безымянными, и тут нужна была осторожность: наденешь на себя эту штуковину, а автор подарка будет показывать ее друзьям и соперникам и хвастаться, что ты его любовник, — доказывай после… И женщины стеснялись в этом не больше мужчин.
   Часто самые богатые подарки доставались от вельмож, которые хорошо выиграли на тебе. Каких только ставок они не делали!.. И сколько продлится Бычья Пляска, и прольется ли кровь, и сколько будет прыжков, и какие будут прыжки, не говоря уж о ставках на жизнь и смерть. Когда человек ходит по краешку, — жизнь на волоске, — подкупом его не соблазнишь, так что эти подарки вовсе не были рассчитаны на то, чтобы повысить шансы игроков. Это было модно: шикарный подарок плясуну. У меня было больше ожерелий, чем я мог надеть сразу, кистевые и надлокотные браслеты, перстни… Но лишь одно украшение я не снимал никогда — это был хрустальный бык Коринфянина. И всегда в Бычьем Дворе подарки погибших были самым драгоценным из всего, что мы имели.
   В тот вечер я надел на себя всё, что мог. Я стал уже настолько прыгуном, что считал себя неодетым, пока не начинал звенеть золотом. И побрился тоже… Я хоть и неохотно, но поддался этому критскому обычаю. С пятнадцати лет я ждал, когда вырастет борода, и как каждый подрастающий парнишка старался помочь ей: кабаньим салом мазал и всё такое, по рецептам что мальчишки друг другу сообщают… Это же просто дико было — вот она появилась, и избавляться от нее! Но здесь она была признаком варвара, женщины морщились или уклонялись со смехом… Иногда я представлял себе, как бы дед посмотрел на мой голый подбородок. Противно бы посмотрел; спросил бы, уж не скопец ли я… Однако он был далеко, а в Лабиринте меня скопцом не считали.
   К этому времени я подумал, что повидал уже несколько по-настоящему богатых покоев, но когда меня вели через Малый Дворец — тогда только понял, что такое истинная роскошь. Одна комната была обставлена специально только для игр. Столы и доски в клетку из черного дерева с золотом… Но я не оглядывался особо по сторонам: если ты проявляешь удивление, критяне начинают думать о тебе хуже.
   В Большом Зале для гостей был приготовлен великолепный пир и собралась родовитая компания. Большинство из них меня знали; заговаривали со мной, пока я шел мимо них поздороваться с хозяином… Он приветствовал меня громкой шутливой похвалой — не для меня говорил, а для публики, так что похвала эта ничего не значила. Видно было — он позвал меня, чтобы доставить удовольствие своим гостям, точно так же мог бы нанять танцовщицу… Аминтор был прав: я ничего ему не должен.
   Мы ели с тонкой раскрашенной посуды, рыбные блюда критяне готовят, как никто другой, — но мне не грозила опасность переесть. Вид этой компании убил бы не только аппетит, а и лютый голод: как эти высокопоставленные господа лебезили перед ним, как их лица менялись вместе с его лицом, словно воины на строевых занятиях!.. А ведь я точно знал, что несколько человек буквально ненавидят Астериона. Он скрипуче выдавал свои грубые шутки, а тем временем глаза его не упускали ничего. Я видел, как он следит за гостями, что сидят далеко. Что они говорят, ему не слышно, — но он поймет это по движению губ… А слуги его подозрительно медлили за спинами гостей. Я его ненавидел, — но было в нем еще что-то такое, что меня прямо тошнило. Понятно, каждый хочет власти, чтобы добиться чего хочет: кому нужна слава, кому богатство, замки, женщины.. Но этому власть нужна была просто так, ради самой власти, чтобы унижать других. Его гордость жирела, пожирая чужую, как крупный паук пожирает меньшего, — это было отвратительно.
   Для нас танцевал смуглый фокусник, сидонец. У него была обезьянка — помогала ему в его номере, понимала все, что он говорил… Когда он закончил, Астерион бросил ему свой подарок — бросил так, что достать его можно было лишь ползком, пресмыкаясь на брюхе. Обезьянка подняла его, подала своему хозяину и поклонилась при этом, прижав руку ко лбу. Гости засмеялись. Когда он ушел, Астерион сказал что-то одному из слуг, и тот двинулся к выходу. Я слышал, другой спросил его, куда он идет.
   — За обезьяной, — говорит. — Господин ее хочет.
   Я подумал, что так было и со мной.
   Внесли сладости, родосское вино… Я сидел в конце стола, разговаривал с кем-то из гостей, снизошедшим до разговора со мной, — вдруг он наклонился вперед в своем кресле и проревел:
   — Тезей! Ко мне!
   Я чувствовал, как кровь бросилась мне в лицо. Хотел было притвориться глухим, — но нет, думаю, если я не пленник его, значит гость… Встал и пошел к нему; так, без лишней спешки. Подошел… Он ухмыльнулся.
   — Ну, Тезей, каково быть вожаком арены? Ты уже не тот парнишка, что приехал с материка в кожаных штанах, а?.. Теперь ты о Крите лучшего мнения?
   Я не ответил. Он щелкнул пальцем по моим ожерельям.
   — Поглядите-ка, — это уже гостям, на меня он почти не смотрел. — Могу спорить, что не все это заработано на быках. Что скажешь, малыш?
   Я держал себя в руках и по-прежнему молчал.
   Я изучал его, мне важно было понять его. Смотрел на его лицо — тяжелую маску — и гадал, как человек становится вот таким.
   — Хоть одна драгоценность от каждого вельможи Лабиринта; о дамах я не говорю, их тайны святы, не так ли? — Он подмигнул молодой женщине, что недавно вышла замуж. У меня с ней никогда ничего не было, но она покраснела до самой груди. — Подарки ото всех, и до сих пор ничего от твоего покровителя. Могу поклясться — ты удивлялся почему…
   Он снова ухмыльнулся, ждал.
   — Нет, — говорю. — Нет, мой господин.
   Он аж заревел от хохота:
   — Вы слышите? Он думал, я для него розги замочил… за тот шум в гавани!.. Ты, дурачок! Как ты думаешь, чего мы ищем в бычьих плясунах? У нас, — кто занимается ареной, — у нас свои понятия, что хорошо и что плохо.
   В прошлый раз его глаза были против моих на расстоянии руки. Теперь тоже, но он не смотрел на меня, на гостей смотрел.
   — Ну так что?! Признаете, что Астерион умеет выбрать?
   Гости зашумели одобрительно, наперебой зашумели… Мне было стыдно за них — больше чем за себя: ведь они считались свободными людьми!..
   Он хлопнул в ладоши. Слуга нес на ладонях что-то похожее на блюдо… Я подумал было, что он решил меня отравить; даже успел представить себе, как он оглядывает гостей, когда я упаду, — провоцирует их высказаться по поводу моей смерти… Но это был небольшой поднос, обтянутый пурпурной кожей, а на нем лежало громадное ожерелье из золота и камней. Слуга протянул его Астериону, но тот, не прикоснувшись, показал жестом отдать мне.
   Пальцы у меня — зудели! Прямо болели руки, до того хотелось схватить этот кистень, — ожерелье тяжелое было, — схватить и врезать по этой гнусной роже!.. Я поклялся, что жизнь каждого Журавля дорога мне, как моя собственная жизнь, но не дороже, нет, а честь была дороже жизни, — так что не клятва удержала меня: удержала, наверно, привычка быть царем, отвечать перед богом за народ свой. Я даже заговорил спокойно: