Это мне показалось слишком фантастичным.
   — Но если в доме есть предатели, — говорю, — почему им было не воспользоваться ядом? Прокаженные живут долго, если их не бросают на произвол судьбы. Астериону, быть может, придется ждать много лет, он мог бы найти более скорое средство, — я говорил все это, а сам удивлялся про себя, почему Минос сам не ушел к богу, в первый же день как узнал.
   — Он выбрал самый надежный путь, — сказала она. — Если бы отец умер сразу и его бы провозгласили Миносом, родня бы этого не стерпела, началась бы война. А теперь он мало-помалу забирает власть в свои руки; одних подкупает, других запугивает… Сначала отец пересылал свои приказы, и они выполнялись; теперь они вообще не доходят до тех людей, кому предназначены, — а начальник стражи купил себе новое имение. Теперь никто уже и не знает всех людей Астериона, никто не решается спрашивать… — Она помолчала чуть и добавила: — Он уже правит, будто царь.
   Теперь я на самом деле всё понял; не только то, что сказала она, но и всё остальное.
   — Но раз так, — говорю, — Критом правит человек, который не принадлежит ни одному из богов, его и не посвящали никогда… У него вся власть, но он не согласился жертвовать собой. Или согласился?
   У нее на щеке появилась ямочка, — вроде чуть не улыбнулась, — но лицо оставалось серьезным, и она покачала головой.
   — Но тогда, — говорю, — бог никогда не обратится к нему. Как он может вести народ? Кто увидит, если народу будет грозить беда? Что будет, если бог разгневается и некому отдать себя в жертву? Он принимает услуги, подати, почести — и не отдает взамен ничего?!.. Я чувствовал, что это чудовище, я знал… Если вы оставите его в живых — он погубит народ ваш!.. Почему вожди подчиняются ему?.. Почему они это терпят?!
   Она помолчала, потом потянулась через мое плечо, достала хрустального быка и снова повесила его мне на грудь.
   — Ты мне сказал, — говорит, — «пусть у врагов моих будут золотые мечи». Это то, что мы сделали здесь, — отковали мечи свои из золота. Я этого не замечала, пока не узнала тебя.
   Ее слова меня удивили. А она:
   — Ты считаешь меня ребенком, — говорит, — потому что я не знала мужчин до тебя, но я много знаю. И я с самого начала знала, что ты принес какую-то судьбу с собой; еще там знала в Амнисе, когда ты обручился с морем.
   — Так это ты тогда выглядывала из-за занавески?
   Мы отвлеклись от Амниса, от судьбы… — от всего. Но потом я спросил:
   — А что ты имела в виду, когда сказала, что я обручился с морем?
   Она посмотрела на меня яркими, глубокими, совсем не детскими глазами.
   — Как ты думаешь, зачем он бросил кольцо?
   — Чтоб утопить меня. Ведь он не мог иначе меня убить.
   — Так ты ничего не знал?.. Значит, так оно и есть!
   Я ничего не понял, спросил, в чем дело… И она рассказала:
   — Когда провозглашают нового Миноса, он всегда женится на Владычице Моря: бросает ей свое кольцо.
   Я вспомнил, как переглядывались и переговаривались критяне в порту. Так вот оно что! Он в тот раз давал им запомнить предзнаменование, и оно должно было выглядеть случайным, — настоящие предзнаменования такими и бывают, — в тот раз он воспользовался мной, но собака дрессированная тоже сгодилась бы…
   — Так что, когда ты вытащил кольцо обратно, он остался в дураках. Но ты сам снова бросил его в море и сам обручился с ним! Я так хохотала за занавеской!.. А потом подумала, быть может, это истинный знак судьбы? Я видела, критяне так это и восприняли. И он тоже это видел. И нашел самый умный способ выкрутиться: стал твоим покровителем. Он всегда из всего извлекает выгоду; он видел, что из тебя получится хороший прыгун, и подумал — последнее слово останется за ним.
   Я немного подумал, потом спросил:
   — А как он ладит с коренными критянами? По их старым обычаям, их наверно не сильно волнует, кто его отец; им достаточно того, что он сын Царицы… — Говорил и боялся, что получается слишком резко; но ее это не задело.
   — Да, — говорит, — и он это знает. До последнего времени он обращался с ними безобразно; они для него попросту не существовали, разве что за рабочих скотов их считал. Ко мне они приходили. У меня должность такая — выслушивать прошения и мольбы, а критяне всегда с большей готовностью просят женщину; и я старалась им помочь… Я знаю, как это бывает, когда тебя третируют… Я часто передавала их просьбы отцу, так и заговорила с ним впервые. А он мне говорил, бывало: «Ты всего-навсего богиня, маленькая моя Ариадна. Быть чьим-то послом — это серьезное дело», — но часто делал то, что я просила.
   Я вытер ей слезы.
   — А теперь? — спрашиваю.
   — О! Теперь Астерион их обхаживает. Прежде, если их обижали, он и пальцем не шевелил, а нынче поддерживает, даже когда они не правы, если только это не затрагивает его приближенных. Даже во Дворце он собирает вокруг себя людей с критской родней, таких как Лукий. Понимаешь, почему нужно, чтобы отец мой умирал медленно?
   — Дело плохо, — говорю. — И многих он уже завербовал?
   — Критяне ничего не забывают. Те, кого он оскорбил когда-то, — те его не простили. Но если кого обидели эллины — те обращаются к нему.
   Мы говорили еще, но остального я не помню. Помню только, как голова кружилась — от мыслей, от бессонницы, от сладкого аромата ее волос.
   Во время следующей Пляски, когда я смотрел на ложу, мне казалось, что все знают о нас; и я знал, что она чувствует то же самое… Но никто ничего не заметил. А я исполнил в тот раз новый номер: со спины Геракла — заднее сальто в прогибе с приземлением на ноги. Всё утро отрабатывал его на деревянном быке — пусть посмотрит, на что я способен.
   Я не хотел тревожить Журавлей перед Пляской, но после — после рассказал всё, что мог. Сказал, узнал, мол, что царь тяжело болен, что Астерион плетет заговор, чтобы поднять критян против эллинов и захватить трон.
   — Это значит, — говорю, — что времени у нас в обрез. Если критяне его поддержат, он сможет удержать побережье от эллинского флота. И будет удерживать, пока не потеряет их любовь. А любовь их будет при нем, если ничто не будет угрожать ему на троне и ему не придется прибегать к силе внутри страны. Как долго? Год, два, три?.. В любом случае дольше, чем мы продержимся на арене. Мы должны выступить как можно скорее.
   — Мы делаем что можем, Тезей, но оружия у нас еще мало.
   Это Ирий сказал, обиженно так. На самом деле они с Иппием натаскали больше оружия, чем все остальные вместе, — у них и возможностей было больше…
   — Ничего, — говорю, — я нашел целый склад. Если всё пойдет как надо, скоро оружие будет у всех.
   Я собирался каждый раз прихватывать с собой понемногу и прятать где-нибудь в таком месте, где его легко и быстро можно будет взять. Но не хотел, чтоб об этом знали раньше времени.
   В тот вечер в маленькой комнатке за храмом мы бросились друг на друга, как искра на трут. Два дня и ночь врозь — будто месяц они тянулись; по правде сказать, я накануне едва не пошел к ней, — будь что будет потом, — уже поднялся было, но увидел спящего Аминтора и вспомнил о своем народе.
   Прошло всего три ночи нашей любви, но у нее было уже свое прошлое, свои воспоминания… У нас уже были заветные слова — слова-улыбки, слова-поцелуи… Но смеялись мы, или играли, или погружались в любовь, как дельфины в море, — я все время чувствовал какое-то благоговение. Быть может, место наших встреч было причиной тому… Или потому, что любовь царя и царицы — даже тайная — это всегда обряд, совершаемый для народа перед богами?
   На обратном пути я взял лампу со священной колонны и пошел в арсенал. Как я предполагал, там было одно старье; новое и хорошее оружие было наверху. По следам можно было бы найти туда дорогу, но там, вероятно, была охрана. Я смазал петли сундуков ламповым маслом и открыл их. Они были полны стрел, но луки были источены временем и без тетив. А вот копья и дротики — этого было вдоволь. Правда, старого образца дротики, тяжеловатые, но крепкие. Одна была беда — слишком длинные они были, даже под плащом нельзя было спрятать.
   Тем не менее, ночь за ночью я стал переносить их в подвал под ламповой, где их легко было достать. У колонны там была груда старых амфор из-под масла, и по паутине видно было, что их давным-давно никто не трогал, а за ними — свободное место. Через несколько дней я нашел ящик с наконечниками для копий и точило. Это было прекрасно. Я стал перетачивать наконечники на кинжалы и относил их по нескольку штук в Бычий Двор — отдавал девушкам.
   Все Журавли дали клятву молчания, — даже любимым своим никто ничего не смел сказать, — и я тоже держался этой клятвы. Ариадна была не из тех женщин, кому можно отдать лишь часть себя или сказать лишь половину. Был в ней дар неистовства, что так волнует нас, — мужчин, — неистовства, глубокого, как огонь Гефеста, который лишь землетрясение выпускает на поверхность гор. Потом она смотрела на меня неподвижными изумленными глазами; ее, как хорошо накормленного младенца, охватывал сытый блаженный покой — она засыпала.
   Иногда, когда она заговаривала об отце, о делах царства, о тревогах своих, — я подумывал рассказать ей всё, попросить ее помощи. Ее сердцу я верил, а вот головке ее… Ей едва исполнилось шестнадцать, — она быстро выложила мне все свои секреты, — и я больше всего боялся ее ненависти к Астериону. Он был не таким зеленым парнишкой, как я в Элевсине; если бы женское лицо сказало ему: «Ты ничего не знаешь, но кое-что ждет тебя скоро», — уж он-то не оставил бы этого без внимания.
   Как раз в это время он в очередной раз вызвал меня на свой пир, и я убедился, что она была права.
   Среди гостей не было ни одного, кто выглядел бы хоть наполовину эллином. Все сплошь критяне или почти критяне; мелкие помещики, потомки тех родов, что были в силе до прихода эллинов. И его обращение со мной стало хуже. Не то чтобы он открыто оскорблял меня, — как он понимал оскорбление, — это бы ему лавров не стяжало, критяне любят бычьих прыгунов; но он старался подчеркнуть, что я там присутствую лишь ради удовольствия его почетных гостей, и за всем этим чувствовалось его желание унизить эллина у них на глазах. Вдруг он попросил меня спеть какую-нибудь песню моей родины. Да, попросил, — говорил мягко, — но так, как говорит завоеватель с пленником.
   Я сначала поперхнулся, услышав это. Потом — «Ладно, — думаю, — если я подчинюсь, никто не сможет сказать, что я был его гостем».
   Взял лиру, настроил ее на эллинский лад… Астерион ухмылялся. Но Лукий — я видел — глянул на него краем глаза и чуть усмехнулся: он-то путешествовал — знал, как воспитывают благородных людей в наших краях.
   Пленнику не пристало воспевать победы своих предков. Дать кому-то догадаться, что я думаю о войне, — этого мне тем паче не хотелось; но я хотел, чтоб эти критяне меня запомнили, и запомнили не так, как задумал этот скот. Потому я запел одну из тех древних элегий, что выучил еще дома, в Трезене. Это та, что поют по всему острову Пелопа; иногда барды включают ее в свои предания о павших городах, но ее поют и отдельно. О царском наследнике, Пастыре Народа, который прощается с женой у городских ворот, прощается навеки — знает что погибнет в грядущей битве.
   «Отпусти меня, — говорит он — не пытайся меня удержать. Если я останусь, то буду опозорен перед воинами… и женщины златопоясные, в юбках с каймою узорчатой станут меня презирать… Место мое среди тех, кто готовится к битве жестокой; вместе со всеми обязан идти я навстречу врагу; сердце мое, коль уйду, никогда не найдет уж покоя: только для доблести, но не для бегства растили меня; должен сражаться я в первых шеренгах воителей славных; жизнью пожертвую пусть во спасение чести своей… Вещее сердце твердит мне — погибнет священный наш город, будет отец мой убит и весь наш народ истреблен; в сече падут до последнего все мои храбрые братья, но не о них, не о матери горше всего я скорблю. Вижу, как тащат тебя, всю в слезах, к кораблям крутобоким, — боль раздирает мне грудь оттого, что ты станешь рабой. В дальней чужой стороне ты у властно-жестокой хозяйки будешь у ткацких станков от зари до зари погибать; либо носить на плече воду в тяжелых кувшинах, ноги сбивая себе на тропинке крутой к роднику. Глядя на слезы твои, кто-нибудь скажет другому… чьей женой ты была — от напоминания станет еще больней… еще горше… и ты снова и снова будешь оплакивать мужа, который не допустил бы этого, останься он в живых… Пусть же погибну я прежде, чем все это с нами случится, — из-под кургана не видно, как будут тебя уводить.»
   В Лабиринте их слуги музыкой услаждают — он не думал, что царский сын может быть искусен. Критяне зашмыгали носами под конец песни; теперь-то я был уверен, что они не станут надо мной смеяться… А по тому, как они сгрудились вокруг меня, — было видно тех, кто еще не стал его лакеем, и их немало оказалось. Вот так я пел тогда — это был единственный способ не уронить себя. А ему не к чему было придраться: я ведь выполнил его просьбу, только и всего…
   В ту ночь я сказал Ариадне:
   — Я был в Малом Дворце. Ты была права. Если его нужно остановить — это надо делать быстро.
   — Знаю, — говорит, — я бы сама его убила, если бы знала как.
   Со мной она была нежна, как голубка, и я тогда не придал значения этим словам. Слишком уж свирепые были слова, к тому же о брате как-никак. Но ведь она всю жизнь была одна-одинешенька, прислониться не к кому, — конечно измучилась, озлобилась…
   — Послушай, — говорю. — Молчи и слушай меня внимательно. Если бы я мог связаться со своими и они прислали бы мне корабли — что тогда? Сама понимаешь — это война. За кого стали бы сражаться критяне?
   Она перевернулась, оперлась подбородком на руки, долго лежала молча. Потом говорит:
   — Они бы сражались за себя. Восстали бы против эллинских домов, когда их хозяева ушли бы на войну. Это было бы кошмарно — вся страна в крови… Но Астерион сделает то же самое, для того ему и нужны критяне. Когда он их использует — он уж постарается, чтобы это их восстание было последним. Да, им придется платить своей жизнью за еще более тяжкие цепи. — Она скрестила руки и уронила голову на них. Потом опять заговорила. — Но… если…
   Я погладил ей волосы.
   — Что? — спрашиваю.
   Мотнула головой…
   — Подожди, — говорит, — мне надо подумать… Ой, ты посмотри, где Орион уже!.. Как быстро ночь проходит!..
   Мы начали прощаться, а на это уходило много времени, так что больше уже не говорили ни о чем в тот раз.
   Теперь в моем подвале было уже достаточно оружия. Для каждого плясуна в Бычьем Дворе — для всех парней и девушек было достаточно. Я рассказал Аминтору, где оно спрятано, чтобы моя смерть, если что, не порушила всего дела. У девушек в их спальном помещении было еще десятка три кинжалов. Пришла зима, иногда Бычья Пляска отменялась из-за дождя или снега — жители Лабиринта давно уже не подвергали себя неудобствам ради того, чтобы почтить бога… Но если мы не выходили на арену, то тренировались на Дедаловом Быке или устраивали свои игры: разбивались на две стороны по жребию, или юноши против девушек, или просто танцевали, если были утомлены… Во всяком случае, всё время двигались, чтобы не терять формы. Я уже видел, как в других командах ребята расслаблялись; и знал, чем это кончается, всегда.
   В Бычьем Дворе мы были уже третий сезон. Уже знали всё, что только может случиться с бычьим плясуном. С маленьким теленком Посейдона, как называли нас критяне. Мы знали, что спасает жизнь плясуна; знали, что его губит; знали, что убивает через неделю, а что через полгода… И однажды, когда наши девушки боролись меж собой, — жрицы запрещали им бороться с нами, — однажды Аминтор тронул меня за руку и тихо сказал: «Наша Хриза растет».
   Мы только посмотрели друг на друга — тут не нужно было слов больше. Когда нас увезли из Афин, ей было четырнадцать и она была эллинка — с ног до головы. Если она будет жить, то станет подобна Богине-Деве, будет стройной и высокой… Но высокие девушки на арене долго не живут.
   «Когда пройдет зима, перед сезоном весенних штормов придут корабли», — так я сказал Аминтору. А когда он отвернулся — померил его рост против своего. Он сам тоже вырос, на три пальца.
   Аминтор стал мне очень дорог. Мы столько проработали вместе, что и думать стали, как один: он знал, как я буду прыгать, — даже раньше, чем я сам. По Дворцу шли сплетни, что мы с ним любовники, — мы уже перестали отрицать. Надоело. К тому же это избавляло нас от назойливости кносских придворных: от их дурацких букетов, перстней, жеманных стишков, «случайных» встреч в темноте… И нам было над чем посмеяться вместе — тоже хорошо… А теперь эта болтовня даже пошла на пользу: мы могли шептаться друг с другом сколько угодно, и это было, так сказать, в порядке вещей; а второе — узнав Ариадну, я перестал таскаться по бабам, и могло бы возникнуть слишком много догадок, если бы не версия про нас с Аминтором.
   Но накануне Бычьей Пляски я всегда спал один; иногда даже две ночи, если чувствовал, что так надо. Это нелегко давалось: ведь я был молод, а с тех пор, как пришел к ней, даже не целовал ни одну женщину, кроме нее… Да, нелегко давалось. Но мой народ, я сам — мы были далеко от дома, у меня не было ни законов, ни воинов; лишь во мне самом была опора царской власти моей, и малейшая трещина могла расколоть мое хрупкое царство.
   Когда я говорил ей, что не приду, она меня не упрекала, во всяком случае вслух. Но по рукам ее я чувствовал, ей хотелось, чтобы я сказал: «Пусть будет что будет, пусть меня растерзают быки, пусть сгинет мой народ — все на свете можно отдать за ночь в твоих объятьях!» А она бы ответила: «Нет! Не приходи… Клянусь, что меня здесь не будет»… Ей очень хотелось, чтобы я сказал так, — просто чтобы услышать, — но я был молод и принимал свое призвание всерьез, как священную миссию. Играть с ней — святотатство; ее нельзя бросить девушке, словно нитку жемчугов… В те годы я постоянно прислушивался к богу.
   (Теперь бы мне ничего не стоило доставить женщине такую радость. Он больше не зовет меня, с тех пор как сын мой погиб на скалах у моря. Я тогда чувствовал предостережение от земли и сказал ему: «Берегись Посейдонова гнева!» Только это я ему сказал, и он мог понять как хотел, я слишком разъярен был… Он решил, что это проклятие, а я ничего больше не сказал. И видел, как уезжал он, — высокий парень, крупные трезенские кони, — видел, как он несся вскачь к той узкой опасной дороге, — видел и молчал!.. А теперь бог молчит.)
   Но я помню, — хоть так давно это было, — помню, как мы встречались после Бычьей Пляски, и эти встречи были, как вино — неразбавленное вино, полное огня, настоянное на пряном меде… Ради таких ночей стоило нам побыть друг без друга. Помню, как она плакала над какой-то глупой царапиной, — первой с тех пор, как мы были вместе. Это в ту ночь я спросил ее:
   — Ты придумала что-нибудь?
   — Да, — говорит, — завтра ночью я тебе расскажу.
   — А почему не сейчас?
   — Это займет слишком много времени, — говорит, — а сегодня мне его слишком жалко…
   И укусила меня, легко-легко, словно котенок. На другой день я то и дело находил на себе следы ее зубов, но в Бычьем Дворе на синяки и царапины никто не обращает внимания.
   На другую ночь я снова шел к ней через подвалы. И вижу — в темноте храмового склада что-то шевелится, тень какая-то… Я потянулся за своим самодельным кинжалом, но тень скользнула на свет лампы — это была она. Мы обнялись между позолоченным катафалком и грудой кукол… Она была закутана в тот же черный хитон, что и в первый раз.
   — Пойдем со мной, — говорит, — ты должен поговорить с одним человеком.
   Она взяла с полки круглую глиняную лампу, — такие можно затенять, надо лишь отверстие прикрыть, — я открыл было рот спросить — она закрыла мне губы рукой.
   — Ни звука, — говорит, — нам придется идти под самым Дворцом.
   Мы прошли через архив, и она свернула в сторону. Там был еще один шнур, привязанный к другой колонне…
   — Это трудная дорога, я один раз едва не потерялась, — говорит.
   Взялась одной рукой за шнур, другой взяла меня за руку, а свет отдала держать мне. Лампа была совсем слабая, а вокруг — хоть глаз выколи.
   Наш извилистый путь лежал через самые недра Лабиринта. Мы шли мимо кладки нетесаного камня, и эта кладка казалась работой титанов или первых земных людей… На этом фундаменте стоял еще самый древний, самый первый Дом Секиры, стояла твердыня критских Миносов, после которых было еще два дворца. Эти камни, укрепленные кровью тысяч жертв, устояли перед гневом Посейдона, когда рушились все стены, что возвышались над землей.
   Иногда она закрывала лампу и предостерегающе сжимала мне руку — и через пару шагов из щели в каменных плитах над нами пробивалась полоска света и сверху доносились голоса. Мы постепенно опускались куда-то, и я решил, что мы идем к западу, по склону холма.
   Здесь никаких складов не было, но там и сям попадались следы древних землетрясений: разбитые горшки, вылепленные еще без круга, грубые древние инструменты… А в одном месте, где перед одной из больших колонн земля просела, из нее торчал человеческий череп, от глазниц и выше, и на нем еще держались остатки старого кожаного шлема. Это был Хранитель Порога: сильный воин, которого хоронят заживо в священном месте, чтобы дух его отгонял оттуда демонов. Я сначала вздрогнул, но потом приветствовал его как подобало. Ариадна уже не раз бывала здесь — она лишь подобрала подол, чтобы не зацепить его.
   Наконец мы подошли к невысокой каменной лестнице с узкой дверью над ней. Она знаком приказала мне разуться и молчать. И задула лампу.
   Дверь открылась беззвучно… Звякнули пластинки моего ожерелья — она прижала их рукой, а потом положила на них мою руку… И повела меня через какое-то небольшое помещение, совсем темное, а под ногами были отшлифованные плиты. Дальше была еще одна дверь, а за ней — простор и воздух и даже какой-то свет после подземной тьмы… Это через пролеты стропил светили звезды, из проема в крыше над большой лестницей.
   За подножием лестницы был Зал, а дальше и вниз от него — полуподземный храм. И в воздухе стойко держался торжественный аромат древних священных курений. На стене Зала, обращенной к храму, были какие-то росписи, — их не разглядеть было при том свете, — а перед ней, посередине, стоял высокий белый трон.
   Она провела меня мимо всего и пошла дальше. Еще одна дверь, и из-под нее неяркая полоска света… Прошептала: «Подожди» — и вошла. За дверью была вышитая портьера, так что я ничего не увидел внутри. Слышал шепот, звук металла… Потом заговорил не ее голос — мужской. И был он какой-то дивный, приглушенный и расплывчато-гулкий, — меня в дрожь кинуло… Но была в этом голосе доброта, и усталость, и даже печаль какая-то… И голос сказал: «Можешь войти».
   Я отодвинул занавес и ощутил густой аромат горящих смол. Воздух был почти синий от дыма — через клубы его я увидел такое, что встал как вкопанный и сердце заколотилось о ребра.
   Комната была маленькая и простая. На очаге тлели поленья, у стены были полки для кубков, посуды и умывальных принадлежностей; еще полка — со свитками, под ней стол со всякой всячиной для письма и на нем лампа из зеленого камня… А в кресле возле стола, сложив руки на коленях, сидел человек с золотой бычьей головой и хрустальными глазами.
   Опять зазвучал тот усталый голос, приглушенный маской:
   — Подойди, сын Эгея, и встань так, чтобы я мог тебя видеть.
   Я прошел вперед и поднес кулак ко лбу.
   Он глубоко вздохнул, и вздох прошелестел в его маске как ветер в камышах.
   — Не обижайся, Пастырь Афин, что я закрываю свое лицо от сына твоего отца. Я давно уже приказал убрать отсюда зеркало… Гостю лучше смотреть на это лицо, Дедал сделал его еще для критских Миносов. — Он взял лампу со стола и поднял ее, повернув голову: маска мешала ему смотреть… А потом сказал: — Выйди, дитя мое, последи за лестницей.
   Она бесшумно вышла. Я ждал. Было так тихо, что я слышал, как шипит ладан на порфировой курильнице. А сквозь его драгоценный аромат пробивался тяжелый запах болезни. Правая рука была тонкая с длинными пальцами, левая — в перчатке. Он молчал долго, потом сказал:
   — Я слышал, что царь Эгей бездетен. Расскажи мне что-нибудь о своей матери.
   Я рассказал ему о своем рождении. Потом — когда он спросил — рассказал, как рос, как жил… Он слушал не перебивая. Когда я упомянул по ходу какой-то священный обряд, он потянулся к своим табличкам и попросил рассказать все подробно; быстро записал, кивнул головой… Потом говорит:
   — Вот ты поменял обычаи в Элевсине. Как это было?
   — Случайно, — говорю. — Просто я всегда во всё влезаю. — И рассказал ему всё. В каком-то месте моего рассказа он вдруг будто закашлялся — я замолк, подумал, что ему плохо там под маской, но он махнул рукой: продолжай, мол, — и я понял, что он смеется.
   Я рассказывал, как попал в Афины, и тут он меня перебил.
   — Тезей, — говорит, — про тебя рассказывают, что ты сам написал на черепке свое имя, чтобы попасть сюда. Это правда? Или Лукий сочинил, чтобы оправдаться? Мне хотелось бы знать.
   — Да, — говорю, — это так и было. Лукий любит порядок… А меня послал бог. Он дал мне свой знак, что я должен принести себя в жертву за народ.
   Он наклонился в кресле и снова поднял лампу.
   — Да, так она мне и сказала. Значит, это правда… — Он пододвинул к себе свежую дощечку и взял новое острое перо — оживленно так, словно был чем-то очень доволен…