офицерами Шницлера и вспоминая их облики в его пьесах, читатель не может
отделаться от мысли о том, что у этих же господ отбывает свою действительную
службу незадачливый бессмертный Швейк.
Критическое изображение австрийского общества, затхлой провинции,
лицемерия, господствующего в бюргерской среде, заметно усиливается в большой
повести "Фрау Берта Гарлан" (1900), переделанной впоследствии в пьесу, и в
новелле "Смерть холостяка" (1907), насмешливо разоблачающей тайны
австрийских бюргерских семейств, внешне столь респектабельных. В повести
"Фрау Берта Гарлан" углубляется и мастерство Шницлера-психолога: история
женской судьбы, рассказанная в атом произведении, заставляет вспомнить о
"Госпоже Бовари" Флобера и особенно о психологических новеллах Мопассана.
Нюансировка психологических оттенков, импрессионистическая живопись --
зарисовки природы и сцен городской жизни -- связывают "Берту Гарлан" с
другой повестью зрелого Шницлера -- "Доктор Греслер, курортный врач" (1917),
примечательной законченным образом эгоиста, самодовольного обывателя,
напоминающего персонажи Музиля и Броха. Однако и в нем, полагающем, что он
властен над собой, торжествуют сложные законы инстинкта, даже самому ему --
врачу -- неясные. И у Греслера и у Берты Гарлан, у этих обыкновенных
современников Шницлера, есть свои душевные тайны, острые, делающие их жизни
значительными.
В 1908 году выходит в свет роман "Путь на волю", интересный широким
ироническим изображением космополитического венского полусвета с его
сомнительными вельможами и несомненными авантюристами, с его легко
доступными дамами и интеллигентными девицами, тоскующими по настоящему
чувству, которое так и не приходит. Шницлер смело выступает в этом романе
против традиционного венского антисемитизма, зовет к подлинному
свободомыслию, для него не существует националистических предрассудков -- ни
антисемитских, ни сионистских, насаждением которых занимались в австрийской
литературе тех лет такие писатели, как М. Нордау и М. Брод. Шницлер, еврей
по национальности, но австриец по своему мироощущению, писатель, страстно
влюбленный в свою Вену и со все большей тревогой думавший о будущем
австрийского народа, занял в этом романе позиции обличителя реакционных
теорий и нетерпимости, специфической для венской знати и для тянувшегося за
нею полусвета. Обличительная линия в творчестве Шницлера, постепенно
наметившаяся в первые годы XX века, особенно остро сказалась в рассказе
"Убийца" (1910), повествующем о некоем юном негодяе, "докторе прав",
хладнокровно и подло устраняющем свою возлюбленную, поскольку она мешала его
женитьбе на богатой наследнице. Всесильная власть гульдена, о которой все
чаще и все настойчивее говорил писатель, оказывается здесь единственной
ценностью, признаваемой преступником-юристом, защитником интересов и прав
общества, его воспитавшего.
И вместе с тем все отчетливее и настойчивее в новеллах и пьесах
Шницлера звучит тема всесильной темной власти инстинкта, страсти, перед
которой смолкает голос рассудка, все определеннее, наряду с трагическими
эпизодами подлинной жизни, слышится проповедь обращения к искусству, как
утешительному обману. В пьесе "Покрывало Беатрисы" (1900) мы вновь
оказываемся в некоем условном ренессансном прошлом, в котором движутся, по
существу, те же австрийские буржуазии, знакомые нам по новеллам и повестям
писателя, но загримированные в духе того представления о Ренессансе, как об
эпохе сверхлюдей, которое создал швейцарский историк Я. Буркхардт, весьма
популярный в австрийской литературной среде. В серии шаловливых сценок
"Хоровод" (1900) человеческие чувства, находившие в Шницлере порою такого
внимательного и умного исследователя, оборачиваются похотью, которая
подчиняет себе весь мир от солдата и горничной до магната и светской дамы --
все они жрецы и жрицы культа чувственности, участники хоровода страстей,
воспетых в этих изящных и чуть-чуть отдающих пошлостью сценках.
Начиная с 10-х годов чувствуется, как все больше увлекается Шницлер
Фрейдом. Учение венского психиатра о психоанализе, методика исследования
душевной жизни человека, предложенная Фрейдом, его объяснение сложных
переживаний, значение инстинкта в жизни человека -- все это не могло не
увлечь Шницлера с его страстью к исследованию психологии, с его интересом к
патологии, усилившимся у позднего Шницлера. Однако, как и многих других
писателей XX века, встреча с Фрейдом не обогатила художника. В его последней
новелле "Сон" навязчиво звучат фрейдистские мотивы, затемняя и огрубляя
обычный для Шницлера тонкий анализ движений человеческой души.
В повести "Фрау Беата и ее сын" (1913) трагический инцест изображен
так, что, несмотря на внешний драматизм, чувствуется погоня за сенсационно
эротическим сюжетом, как и в повести "Возвращение Казановы" (1918),
представляющей в нашем сборнике позднего Шницлера. Целая вечность отделяет
эту изящную повесть от ранних новелл Шницлера, и имя этой вечности -- первая
мировая война. Шницлер перенес ее тяжело; ему довелось увидеть поражение и
развал старой Австрии, к которой он -- при всем своем критическом отношении
к ней -- привык. Шницлер стал свидетелем того, как его любимица Вена
превращалась в запущенное обиталище голодных и больных людей, а затем, после
периода глубокого упадка, возвысилась едва до положения провинциальной
столицы, из которой бежали актеры, знаменитые врачи, модные куртизанки и
светские снобы -- общество, так часто фигурирующее в новеллах и пьесах
молодого Шницлера. Старая Вена, блистательная столица дунайской монархии,
породившая Шницлера и им так любовно описанная, канула в вечность, по
существу столь же отдаленную от Шницлера, как и тот поздний восемнадцатый
век, к изображению которого он обратился в "Возвращении Казановы". Выписывая
итальянские пейзажи и картины венецианской жизни, тщательно и изящно
воспроизводя своим безупречным немецким языком, уже чуть старомодным для
1918 года, все, что он мог собрать о жизни и внешности очаровательного
шевалье де Сенгаль, Шницлер отдыхал душой на жеманных и прелестных образах
минувшего века, столь неуместных и странных в голодной и разгромленной
Австрии 1918 года. Это придает его рассказу об одном из последних любовных
приключений доблестного кавалера особую терпкость. Властно и порою
навязчиво, с трагической откровенностью возникает в этой повести тема
беспощадной старости, изуродовавшей черты Казановы и превратившей его в
карикатуру на того полного сил авантюриста и неутомимого любовника, которому
не приходилось прибегать к хитростям, чтобы добиться взаимности. Отметим,
что и С. Цвейг проявил вскоре интерес к фигуре Казановы, сделав его героем
одного из своих портретных эссе. Впрочем, Казанова Шницлера обдуман глубже и
описан эффектнее, чем Казанова Цвейга. Шницлер искусно передал аромат эпохи,
ввел интересный мотив острого поединка мысли между Казановой и ученой
красавицей, которая стала его невольной добычей. Да, "Возвращение Казановы"
повесть, пронизанная жгучей тоской по молодости, по ушедшей жизни, это
горестное признание в старости, в банкротстве, в душевной гибели. Поздний
Казанова, выпрашивающий местечко у Венецианской республики и готовый на
подлость ради горсти золотых, -- это жалкая пародия на былого всесильного,
блистательного Казанову, у которого даже подлые поступки выглядели как
элегантные эскапады.
Послевоенные произведения стареющего Шницлера -- повести "Фрейлейн
Эльза" (1924) и "Тереза" (1928), с нескрываемой жалостью и любовью
рассказывающая об участи обедневшей и соблазненной офицерской дочери,
девушки из хорошей венской семьи, раздавленной жизнью, так же как и новелла
"Сон" (1926), уже не представляют интереса в сравнении с порою его расцвета.
Шницлер пережил падение старой Австро-Венгрии, но как писатель он завершил
свой путь, по существу, рассказом о Казанове, полном пылких воспоминаний и
сожалений о невозвратно канувшей молодости.
Завершая краткий очерк творчества Артура Шницлера, надо представить
себе общее направление эволюции австрийской литературы от 90-х годов, когда
выступил Шницлер, и до 1931 года, когда умолк его уже заметно ослабевший
голос. За эти сорок лет австрийская литература, включая писателей, живших не
на немецких территориях империи, но писавших по-немецки, прошла большой и
значительный путь. В конце века -- накануне прихода Шницлера и его
современников -- это была одна из периферийных литератур Европы, после
недолгого романтического взлета ничем себя не проявившая. Тихая прелесть
новелл А. Штифтера, сочные бытовые зарисовки Анценгрубера, поучительные
сельские истории Розеггера, при всем том, что это произведения весьма
различного художественного достоинства, все же составляли некий
провинциальный уровень (за исключением Штифтера). Вот этот провинциализм и
был преодолен в 90-х и 900-х годах группой писателей, тоже очень различных
по идейным и художественным тенденциям, но в целом поднявших литературу
Австрии до общеевропейского уровня "конца века". Здесь видна и нарастающая
реалистическая тенденция, в которой именно Шницлер как драматург и новеллист
играет, бесспорно, заметную роль. Уже надвигаются грозные сроки краха
дунайской империи, а вместе с ними и долгие годы раздумий о том, что же,
собственно, произошло и где место австрийского писателя в той новой Европе,
которая медленно поправляется после кровавой годины первой мировой войны и
ищет революционных путей, потрясенная событиями Октябрьской революции. Как
ни старомоден Шницлер в ряду с художниками так называемой пражской школы --
блестящими австрийскими экспрессионистами -- Верфелем, Мейринком, как ни
далек он от потрясающей искренности и мудрости Рильке и Рота и от точности,
с которой анатомировали душу и мозг современника Музиль и Брох, все же в
общем движении австрийской литературы в русло литературы мировой, в которую
она вновь входит своими большими писателями XX века, есть и вклад доброго,
иронического, любившего жизнь и свою Австрию доктора Артура Шницлера.
Р. Самарин

НОВЕЛЛЫ и ПОВЕСТИ

    ЦВЕТЫ


Весь день до вечера я бродил по улицам, и надо мной кружились легкие
снежные хлопья, медленно опускаясь на землю. Теперь я дома, на столе горит
лампа и лежат книги, дымится сигара, и я мог бы чувствовать себя так хорошо
и уютно... Но нет, я неотступно думаю об одном и том же.
Разве она не умерла для меня уже давно?.. Больше того, разве не стала
для меня, как думал я с детской злостью обманутого, "хуже мертвой"? Но
теперь, когда я знаю, что она не "хуже мертвой", а просто умерла, как многие
другие люди, что лежат глубоко под землей, лежат всегда... -- и весной, и
когда приходит знойное лето, и когда идет снег, как сегодня... без надежды
на возвращение, -- теперь я знаю, что и для меня она умерла в тот же час,
что и для всех, -- ни на минуту раньше... Скорбь? Нет... Только обычный
ужас, охватывающий нас, когда в могилу опускают того, кто прежде был так
близок нам и все еще стоит перед нашим взором. Мы видим еще свет его глаз,
слышим его голос.
Конечно, мне было очень грустно, когда я обнаружил ее измену... но
сколько всего примешалось к этому чувству! Ярость, внезапная ненависть,
отвращение к жизни -- и, о да, конечно, оскорбленное самолюбие. Страдание
пришло лишь позже. И вот тогда-то появилось утешение, ставшее для меня
благодеянием: я понял, что и сама она тоже страдает. Они все еще у меня, я
могу в любую минуту перечесть их, эти письма. Письма, которые молили о
прощении, плакали, заклинали! И я все еще вижу ее на углу улицы в темном
английском платье и маленькой соломенной шляпе. Когда я вышел в сумерках из
ворот дома... она смотрела мне вслед... Я помню и о том последнем свидании,
когда она стояла передо мной и удивленно смотрела на меня большими глазами,
ее круглое детское лицо было в эту минуту таким бледным и печальным... Я не
подал ей руки, когда она уходила, уходила в последний раз. Я провожал ее
взглядом до самого угла. Потом она исчезла... навсегда. Теперь она уже не
может вернуться...
Я узнал об этом совершенно случайно. В неведении я мог провести еще
недели, месяцы. Утром я встретил ее дядю, которого не видел, вероятно, уже
целый год -- он лишь изредка бывал в Вене. Раньше я встречался с ним всего
раза два. Впервые -- три года назад на собрании любителей игры в кегли, куда
пришла и она со своей матерью. И потом летом, когда я был с друзьями в
Пратере, в кафе "Чарда". За столом возле нас сидел в компании двух или трех
приятелей ее дядя, слегка навеселе, и пил за мое здоровье. А прежде чем уйти
из сада, он подошел ко мне и сообщил под большим секретом, что его
племянница влюблена в меня.
И в полуопьянении это показалось мне таким странным и забавным, почти
необычайным: старик рассказал здесь под звуки цимбал и певучих скрипок о
том, что я так хорошо знал, рассказал мне, еще ощущавшему на губах аромат ее
последнего поцелуя!..
И вот, сегодня утром!
Я едва не прошел мимо него. Я спросил о племяннице скорее из
вежливости, нежели из любопытства... Я ничего больше не знал о ней. Давно
уже не было писем, только цветы она посылала регулярно -- в память об одном
из наших счастливейших дней. Они приходили аккуратно раз в месяц. Никакой
записки, ни строчки, безмолвные, скромные цветы... А когда я спросил о ней
старика, тот очень удивился. "Разве вы не знаете, что бедная девочка неделю
назад замерла?" Я застыл на месте. Тогда он рассказал более подробно.
Оказывается, она давно уже чувствовала себя плохо, но слегла всего за
несколько дней до смерти... "Чем же она была больна?" -- "Душевная
болезнь... Малокровие... Врачи никогда не могут определить точно... "
Обессиленный, словно после тяжкого труда, я долго еще стоял там, где меня
оставил старик. И сейчас у меня такое ощущение, будто сегодняшний день
закончил какую-то главу моей жизни. Но почему? Почему? Ведь это меня
нисколько не касается. Я ничего больше не чувствовал к ней, едва помнил.
Оттого, что я все это записал, мне стало легче, я успокоился!.. Я
начинаю ощущать уют своего дома. Бесполезно и мучительно думать об этом...
Наверное, есть на свете человек, у которого сейчас больше оснований
горевать, чем у меня.
Я отправился на прогулку. Ясный зимний день. Небо такое бледное, такое
холодное, такое далекое... А я очень спокоен. Старик, которого я встретил
вчера... Мне кажется, это было много недель тому назад. Думая о ней, я рисую
себе ее облик в резких, отчетливых очертаниях. Не хватает только одного --
злобы, которая до самого последнего времени примешивалась к моим
воспоминаниям. Отчетливо представить себе, что она ушла из жизни навсегда,
что она лежит в гробу, что ее похоронили, я просто не могу... Никакой боли.
Окружающий мир словно стал сегодня более тихим. В какой-то момент я познал,
что нет вообще ни радости, ни страданий; существуют лишь гримасы веселья и
печали; мы смеемся и плачем, привлекая к участию в этом свое сердце. Я мог
бы сейчас засесть за очень серьезные книги и читать, постигая всю их
мудрость. Или мог бы подойти к старым картинам, которые раньше не
производили на меня никакого впечатления, и теперь мне открылась бы их
таинственная красота... И когда я думаю о некоторых дорогих мне людях,
которые умерли, сердце не сжимается, как обычно, -- смерть стала чем-то
дружелюбным, она среди нас и не намерена причинить нам никакого зла.
На улицах снег, глубокий, чистый снег. Ко мне пришла крошка Гретель и
заявила, что нужно же наконец покататься на санках. И вот мы уже за городом
и под звон бубенцов все быстрее и быстрее мчимся по блестящей укатанной
дороге среди белых, сверкающих холмов, а высоко над нами -- бледно-серое
небо. Прислонясь к моему плечу, Гретель счастливыми глазами смотрела на
расстилавшуюся перед нами дорогу. Мы зашли в маленький ресторанчик, знакомый
нам еще с лета, когда он утопал в густой зелени. Теперь он казался совсем
другим -- одиноким и таким оторванным от всего остального мира, точно мы
набрели на него впервые. И топившаяся в зале печь пылала так сильно, что
стол пришлось далеко отодвинуть, потому что левая щека и ухо малютки Гретель
стали совсем красными. Я должен был поцеловать другую, бледную щечку.
А потом обратный путь уже в сумерках. Как тесно прижалась ко мне
Гретель! Она взяла мои руки в свои и сказала: сегодня ты наконец снова мой.
Так, не мудрствуя, она нашла верное слово, и это меня очень обрадовало. Быть
может, и терпкий морозный воздух расковал мои чувства, потому что мне стало
свободнее и легче, чем во все последние дни.
Недавно, когда я лежал после обеда на диване, в полусне, мне снова
пришла в голову странная мысль. Я показался себе холодным и жестоким.
Человеком, который без слез, без каких бы то ни было чувств стоит у могилы,
куда опустили любимое существо. Человеком, который стал так жесток, что даже
ужас перед смертью юного существа не может его смягчить... Да,
непримиримость -- вот что это такое...
Прошло, совсем прошло! Жизнь, удовольствия и немножко любви гонят прочь
нелепые мысли. Я снова часто бываю на людях. Я люблю их, они безобидны,
болтают о разных веселых вещах. А Гретель милое, нежное дитя, красивее всего
она бывает, когда стоит у меня в комнате в часы пополудни в оконной нише и
солнечные лучи золотят ее белокурую головку.
Сегодня случилось нечто странное... Сегодня день, когда она неизменно
посылала мне цветы... И цветы пришли опять, словно... словно ничего не
изменилось. Их доставила утром почта в белой длинной, узкой картонке. Было
совсем еще рано, и я не успел стряхнуть с себя сон. И только собираясь уже
открыть коробку, совершенно пришел в себя... Я даже испугался... Красиво
перевязанные тонкой золотой ниткой, лежали гвоздики и фиалки... Лежали как в
гробу. А когда я взял цветы' в руки, дрожь пронизала сердце -- я знаю,
почему получил их и сегодня. Когда здоровье ее ухудшилось и она
почувствовала уже, вероятно, приближение смерти, то все-таки сделала обычный
заказ в цветочной лавке, чтобы я и впредь ощущал ее нежность. Конечно,
только так и можно объяснить эту посылку -- как нечто совершенно
естественное, даже трогательное, быть может... И все же, когда я держал эти
цветы, которые, казалось, дрожат и склоняют головки, они снова, вопреки
рассудку и воле, показались мне чем-то призрачным, словно пришли от нее,
словно это ее привет... точно и теперь, уже мертвая, она все еще хотела
сказать мне о своей любви, своей запоздалой верности. Ах, смерть
непостижима, нам никогда ее не понять, и каждый человек действительно мертв
лишь тогда, когда умерли все те, кто его знал... Я взял сегодня цветы
бережнее, чем обычно, словно мог причинить им боль грубым прикосновением...
словно нежные их души могли тихо застонать. И теперь, когда они передо мной
на письменном столе в узком зеленоватом бокале, мне кажется, они склоняют
лепестки с печальной благодарностью. В их аромате вся боль бесполезной
тоски, и я думаю, они могли бы мне о чем-то рассказать, если бы мы понимали
язык всего живого, а не только всего говорящего.
Я не позволю обманывать себя. Это цветы, только цветы. Привет из
потустороннего мира. Не призыв, нет, не призыв из могилы. Это цветы, и
какая-нибудь продавщица совершенно механически связала их вместе и,
подстелив немного ваты, положила в белую коробку, а потом сдала на почту. И
вот они здесь -- почему же я думаю об этом?
Я много бываю на свежем воздухе, совершаю дальние одинокие прогулки.
Находясь среди людей, я не чувствую подлинной связи с ними. Все нити
обрываются. Я замечаю это и тогда, когда в комнате у меня сидит милая
белокурая девушка и болтает о том о сем... в сущности, даже не знаю о чем.
Потому что когда она уходит, то становится сразу, в первую же минуту, такой
далекой, словно людской поток мгновенно унес ее с собой навсегда, словно она
исчезла бесследно. Если бы она больше не пришла, я, наверное, не удивился
бы.
Цветы стоят в узком, отсвечивающем зелеными огоньками бокале, их стебли
покоятся в воде, и комната полна их ароматом. Они все еще благоухают, хотя
уже целую неделю здесь, у меня, и медленно увядают.
И я начинаю верить всякому вздору, который высмеивал прежде; верю в
способность человека говорить с глазу на глаз с природой... верю, что можно
ждать ответа, обращаясь к облаку, родникам, потому что я неотступно смотрю
на эти цветы и жду, что они заговорят... Ах, нет, ведь я же знаю, они
говорят всегда... и сейчас тоже... они непрестанно говорят и стонут, и я
почти уже понимаю их...
Как хорошо, что суровая зима идет к концу. В воздухе уже чувствуется
приближение весны. Дни проходят как-то странно. Я живу своей обычной жизнью,
и все же иногда у меня такое чувство, будто все вокруг окутано неясной
дымкой. Все, происходившее еще вчера, расплывается в тумане, а то, что было
несколько дней назад, представляется каким-то странным сном.
Когда Гретель уходит, особенно, когда я не вижу ее несколько дней, мне
кажется, что это полузабытая история. Гретель всегда приходит словно из
бесконечного далека! Правда, потом, когда она начинает болтать, все быстро
становится на свое место и я опять обретаю ясное ощущение действительности.
И слова тогда кажутся слишком громкими, а краски слишком яркими, и подобно
тому, как эта милая девочка, едва оставив меня, вдруг отодвигается куда-то
вдаль, так же внезапно я ощущаю вдруг ее жаркую близость. Если прежде во мне
оставались отзвук и отражение светлых минут, то теперь все затихает и гаснет
сразу, как в темном гроте. А потом я остаюсь один с моими цветами. Они уже
увяли, совсем увяли. И нет больше аромата.
До сих пор Гретель не замечала их. Сегодня впервые она посмотрела на
них долгим взглядом. Казалось, она хочет о чем-то спросить меня. И вдруг ее
словно удержал тайный страх. Не сказав больше ни слова, она быстро
попрощалась со мной и ушла.
Они медленно облетают. Я никогда не трогаю их; да они и превратились бы
в пыль от прикосновения. Мне невыразимо больно, что они завяли. Не знаю,
почему у меня нет сил покончить с нелепым наваждением. Они сводят меня с
ума, эти мертвые цветы. Временами я не могу больше выдержать и убегаю из
дому. Но меня сразу же тянет назад, я чувствую, что должен вернуться, должен
увидеть их. И вот они опять передо мной -- в том же зеленом бокале, как я их
оставил, усталые и печальные. Вчера вечером я плакал над ними, как плачут на
могиле, и совсем не думал о той, что их прислала.
Может быть, я ошибаюсь, но, кажется, и Гретель тоже чувствует
присутствие в моей комнате чего-то призрачного. Она больше не смеется,
говорит тише, не тем звонким, веселым голосом, к которому я привык. Правда,
я и встречаю ее не так, как прежде. Кроме того, меня мучает постоянный
страх, что она все-таки может однажды спросить; а я знаю, что любой вопрос
был бы для меня невыносим.
Она часто берет с собой рукоделье и, пока я занят книгами, тихо сидит
за столом, вяжет или вышивает, терпеливо ожидая, когда я отложу в сторону
книги, встану и подойду к ней, чтобы взять работу у нее из рук. Потом я
снимаю зеленый абажур с лампы, у которой она сидит, и комнату заливает
мягкий нежный свет. Я не люблю, когда углы тонут в темноте.
Весна! Распахнуто окно. Поздно вечером мы с Гретель смотрели из окна на
темную улицу. Воздух был мягкий и теплый. Вдруг на углу, там, в тусклом
свете фонаря, появилась тень. Я видел ее и не видел... Я знаю, что не видел
ее... Я закрыл глаза и сквозь сомкнутые веки вдруг обрел способность видеть:
несчастная стояла там в блеклом свете фонаря, и я с жуткой ясностью увидел
ее лицо, словно оно было освещено золотым лучом солнца, увидел большие
удивленные глаза на печальном бледном лице... Медленно отошел я от окна и
сел за письменный стол. Порыв ветра, ворвавшегося в комнату, колебал пламя
свечи.
Я сидел неподвижно, потому что знал, что бедняжка стоит на углу улицы и
ждет; и если бы только я осмелился прикоснуться к мертвым цветам, то вынул
бы их из бокала и принес ей... Я думал об этом совершенно серьезно, хотя и
понимал, что это нелепо. Гретель тоже отошла от окна, постояла минуту за
моим креслом, коснулась губами волос. Потом я остался один...
Я смотрел на цветы. Их нет больше, остались одни голые стебли, сухие и
жалкие... Они сводят меня с ума, лишают покоя. Вероятно, это заметно, иначе
Гретель все же спросила бы когда-нибудь о них. Но и Гретель чувствует то же,
что и я, -- иногда она убегает, словно в комнате призраки.
Призраки! Да, это они, они! Мертвые притворяются живыми. И если вянущие
цветы пахнут тлением, это лишь воспоминание о том времени, когда они цвели и
благоухали. Мертвые приходят снова и снова, до тех пор, пока мы о них не
забудем. Какое значенье имеет то, что она не может больше говорить, -- ведь
я могу еще слышать ее! Она не появляется больше, но я могу еще видеть ее! А
разве весна за окном, и солнце, заливающее ярким светом ковер, и благоухание
свежей сирени, доносящееся из ближнего парка, люди, которые проходят внизу и
до которых мне нет дела, разве все это и есть жизнь? Я могу спустить шторы
-- и солнце мертво. Я не хочу ничего больше знать обо всех этих людях -- и
они мертвы. Я закрываю окно, аромат сирени не доносится больше ко мне -- и
весна мертва, Я могущественнее, чем солнце, и люди, и весна. Но