Все знаешь заранее. А рассчитать, как все получится, чтобы точно знать, не всегда удается. Так и жди, что-то помешает или кто-то. Без спешки надо все рассмотреть, прикинуть, обдумать. Ни разу не было, чтобы без фокусов. Вдруг как проснутся - в окно сиганет, побежит, закричит, и тут уж не до порядка, лупишь, лишь бы осадить панику, свалить в кучу. А то и свой олух что-то не так, по-дурному сделает, взбудоражит, распугает. И тогда свету белому не рад будешь. И кровью, и соплями измажешься. Только злость лишняя. А чего, если подумать, злиться? Сами виноваты, работать не научились. Нужен подход к людям, и все будет чин-чином.
- Ну, а где эти, где мужики ваши? Что ж не держите, бабки, при себе?
- Много вас удержишь! Вот тебя...
О, тут и румяная да круглая есть, не сразу и заметил. И улыбается, пробует улыбаться. Не на того ты нарвалась! Такое с Волосатым может пройти или, еще лучше, с моим вторым номером. Это им хлеб. Свой я сам заберу, который в печи. "Спечется живот, и ноги вытянешь..." - старушка давно сама "спеклась", а я вот он...
- Что я, я на виду, не прячусь, а вот ваши парти-и-за-ны!.. А ты, борода, что в банду не пошел? Или ты и дома и замужем?
- Мне и дома добре!
Ого, гневается уже, интересно!
- Ну, а в полицию почему? Что ж не записался?
Сказать ему нечего. Зато румяная молодка не молчит, голосок не пропал еще.
- Какая тут, в Барках, полиция? Смех один! Только где самогонка, там они. А как ночь, попрячутся. Придет к тебе и сидит сычом у окна, никого даже до ветру не выпускает. Это он боится, что... этих самых приведут. Ну, партизан. А кому он нужен, такой?!
- И верно, сидит квашней всю ночь, когда такая молодица в хате! Я бы сам его бандитам отдал, как дурную собаку волкам,
Что это я тяну сегодня, как никогда? Назло тому лягушатнику? Пусть помучится: а вдруг раздумаю брать его сало!.. Разговорился с бандитами. В полицию их уговариваю. Ишь, смотрят: ничего не знаем, ничего не ведаем! Зато мы ведаем... Печка хорошо просматривается, если на сундук встать. Но их там, на этом сундуке, десяток - мокро будет и скользко. Смотрят, малым даже интересно, что этот дядька тут ходит и усмехается... А что и правда уйти! Кому я что должен? Сало? Так я и без тебя найду, если очень захочу. Просто хотел вам показать, кто чего стоит. Только звание одно, что француз или австрияк, а как до дела доходит - сачки, ничуть не лучше моего Доброскока!
- Может, и правда хлеба хотите? Свеженький!
Она как подслушала, беленькая хозяйка, голосок зазвенел, готова уже дитя соседке передать, чтобы бежать, вынимать хлеб из печи. Но нет, еще сильнее прижала, чтобы оно не смотрело никуда, а к печи посылает другую:
- Феня, ты там ближе, достань и дай человеку. Хоть весь.
Ишь ты, беленькая, худенькая, все чувствует! Боится выводок свой, гнездо открыть. А Феню посылает проверить, как бы в разведку. Разрешу или не разрешу идти к порогу...
- Я сам возьму, не надо!
Сидел когда-то на пороге, не мог переползти, так ударил в голову хлебный дух, сидел и плакал, а старуха все возилась у темной печи, из миски брызгала водой на горячие буханки, круглые, большие, близкие, и уговаривала: "Не съем же я одна, и тебе дам, только обожди, а то спечется живот и околеешь, як тут учора один..."
- Ой, детки, что это они? - маленькая старуха так и влипла в окно, даже вазон слетел на пол и горшочек с землей разбился. - Они же людей стреляют!
Ну, так и знал! Какой-нибудь олух обязательно что-нибудь да испортит. Пожалуйста, кино устроили напротив окна! Работай на дураков, а они вон что вытворяют. Двое в касках, похоже, что немцы, подняли на огороде бабу с детьми, с целым выводком и нет чтобы завести в хату или хотя бы за сарай, так они тут же их стреляют. Стоят рядышком, как на плацу, и в упор, в упор, из винтовок, прямо в кучу, и хотя бы ее первую, чтобы не кричала так...
- Ой-ой! - не там, тут, в хате уже крик. - Что ж вы это робите, что ж вы это?!
Ну, все пропало, теперь начнется! Дядька вскочил со своей скамеечки. Он услышал, как Тупигин затвор клацнул, и вдруг закричал, выкатывая глаза:
- Ну, меня стреляй! Меня! Я, может, и правда партизан! А их за что? Детей за что? Кто вы, вы люди или кто вы?..
Сейчас поймешь, если спрашиваешь. Спокойно, спокойно...
Тело пулемета назад рванулось, как бы и он испугался, а дядька отскочил в противоположную сторону, толкнул табурет, налетел на него, упал, борется с ним, долго, слишком долго, забирая на себя очередь, которую надо бы уже поднять на кровать, тянуть через сундук, но и поднимать поздно, они уже кто где, рассыпались, к полу приникли, а дядька все дергается. Теперь на всех не хватит, так и знал, что помешает что-то, не бывает никогда, чтобы без фокусов, а еще этот дурак диски утащил, вот на кого не жалко последний патрон потратить!.. Пулемет сам ушел на кровать, выворачивает руки, шеи, краской брызгает на стены, отыскал тех, что на сундуке и рядом, на полу, а стол мешает, не дает пройти, чтобы видеть всю печь, и те, что на полу, у ног, мешают, страшно отдавить им ноги, но дотянул и до печи, во-от, дотяну-у-ул, та-ак, получай и ты, ве-едь-ма, получай, посмотрим, какая из тебя броня, кого ты закроешь, спрячешь. Не о-очень спрячешь!.. Сколько в ней соку, печка враз стала красная - плывет сверху...
Грохот оборвался, а эхо ревет внутри. Булькает кругом, хлюпает, может, они и дышат, конечно, дышат те, что под кроватью да на полу, но это уже француза дело. Хлеб только забрать, а то сгорит... Горячий, сволочь, кусается! Пошли, дурачок, а то сгоришь на уголь вместе с ними!..
Поселок первый.
11 часов 51 минута по берлинскому времени
Она открыла глаза, чтобы только не видеть мертвую маму и это черное зеркало. Солнце стояло над заполненной ямой из-под картошки, било мертвым в глаза, и она не увидела, что над ямой стоит толстый усатый немец и перезаряжает автомат.
Возможно, ей только показалось, что она открыла глаза, - слепящее солнце проникло в глаза сквозь красноту закрытых век.
* * *
...Я держу яркое кругленькое зеркальце близко к глазам, оно нагрелось от лежания на подоконнике, вижу свои красные-красные губы, запретно пахнущие маминой помадой, делаю ими "поцелуи", жадные и стыдные. Я на кухне, стою почему-то на коленях, как бабушка по утрам перед иконой. Нет, я знаю, почему я это делаю. Потому что это стыдно. Если бы кто увидел, мне бы оставалось только умереть. А от этого мне, бесстыжей, почему-то сладко, приятно, как никогда. Было бы ужасно, если бы мама или отец вдруг заглянули сюда, за ширму, а я на коленях и с зеркалом. Пахнет коровьим пойлом, картофельной запаркой - у меня перед глазами грязные ведра, большой ушат. Мы, как все на бобруйских окраинах, держим "хозяйство". Стою на коленях, губы накрашены, а я крещусь, как наша бабушка, бывало, я умерла бы, мне уже не жить, если бы сейчас меня такую увидели! Не зеркальце это, а иконка, круглая, маленькая, осталась в нашем доме от бабушки. Когда бабушка была жива, большая икона-картина висела в углу над ее кроватью, а потом ее сняли и кому-то отдали. А вот икона-"зеркальце" сохранилась. Бабушкиных слов я не знаю, но мои красные бесстыжие губы шепчут их, шепчут. Запретные, сладкие губы, запретные слова!.. Вот так и мама облизывает губы, когда накрасит их, собираясь с отцом в гости. Задумчиво и красиво обминает их. Отец сзади подойдет (она видит его в зеркале) и положит руку на плечо, пальцами трогает ее шею. Они улыбаются так, словно никого на свете нет, даже меня, а только они. Маме неловко и хорошо, как мне сейчас. Она обязательно снимет руку. "Не мешай, опоздаем". - "Ну и давай опоздаем!" - "Ваня, у тебя одни глупости..." Я здесь, за ширмой, а они в другой комнате, но я почему-то их вижу и не удивляюсь этому. Значит, я сплю? Почему я не удивляюсь? Губы от помады чужие, огромные, и так пахнет сеном, коровьим навозом, молоком. Что я делаю? Зачем я здесь?.. Сейчас войдут, и я умру от стыда! Коровьим теплом сладко пахнет, навозом, а мы с Гришей наверху, на чердаке на сене лежим. Под нами задумчиво жует жвачку корова, одиноко и смешно вздыхает, как большой пустой мех, и имя у нее смешное, с таким и купили ее - Книга. "Вы с коровой одинаково дышите", - я смеюсь, закрываю ему рот губами, чтобы успокоился. Его лицо прямо над моим, нетерпеливое, просяще-детское, такое глупое. Я крепко держу его руки, отдаю ему накрашенные губы, забираю себе его дыхание, смеюсь, а мне сладко и страшно... По солнечному лучу пулями врываются в сарай ласточки, припадают к черному, еще сырому домику, целуют его и уносятся, прочищая клювик укоряющим чириканьем: "Чем здесь лежать!" Не закончит, бессовестная, и умчится за новой порцией грязи.
"Родненькая! Родненькая!"
Он шепчет, задыхаясь, умоляя и стыдясь сказать, он боится моего счастливого смеха. Он думает, что я над ним смеюсь. А я от страха, потому что я уже знаю. Все уже было у нас. Уже было. Я тоже долго не знала, не догадывалась и вдруг поняла: было, мы с ним, как муж с женой, мы с ним живем! А нам все казалось, что будет еще что-то, я его (и себя) так мучила стыдом и страхом, мешала ему и себе, и за этим не заметили, что уже все было. Но я вдруг поняла, а он еще не знает. Как бы тоже испугался и обрадовался, если бы и он понял, что мы уже мужчина и женщина, что мы уже!.. Стыдный запах любви, кислый... Или это из-за ширмы? Нет, снизу, где корова. Из ямы... Из какой ямы? О чем я? Где я?..
Мне страшно, что кто-то под нами есть, кто-то дышит там, вздыхает... Но это же корова, я знаю, наша Книга! Тогда почему так жутко от ее дыхания? А если это сон только и я не здесь, и Гриши нет со мной, и что-то происходит там, куда улетают ласточки? Я знаю. Я все уже знаю. Мы живем...
Поселок третий
Тихо здесь, как тихо! Только диски стучат под рукой у Доброскока да Сиротка все сплевывает. Жирный сладковатый дым заполз и сюда, в редкий соснячок, слюна стала противной, будто не своя, а тут еще этот все плюется. Ему все нипочем. Посвистывает и плюется, опущенные руки раскинул и почесывает свои воровские ладони о сосновые ветки. Подкидыш детдомовский, этому везде дом! Лезет каждому на голову, а сдачи получит и сразу на спину завалится и хвостом завиляет. Вот такие, без царя в голове, и перебегают к бандитам, а от них потом и остальным беда. Доливан звереет, на ком попало лютость срывает. За убежавшего двоих стреляют, может быть, и невиновных, кто под руку попадет. Только дурак может думать, что немцы вот это все делали бы, что в Борках, если бы не знали твердо, что победят, что большевики уже не вернутся. Не враги же они сами себе и не стали бы они такое делать, если бы думали, что русские тоже придут в их деревни да города. Да и те, в лесу, разве они простят, если ты служил в батальоне Доливана? Бегите, бегите к ним, они спросят, что в этих Борках делали и отчего такой дым сладкий был на всю округу. Ну, а Тупиге и до тех, и до этих дела мало. Пусть им ихнее будет и немцам тоже. А Тупиге и своего хватит. Для себя живет. Пока живет. Пока вот эта штука под рукой. Есть пулемет, есть и Тупига. И наган есть, пулеметчику, как и командиру, личное оружие положено. Тупигу вам не получить, пока живой. А из неживого хоть чучело набейте.
Снова жито открылось, но здесь, в низине, оно погуще. Сиротка взвизгнул и бросился вперед как в воду, загребая руками и ногами: ему, как дурному щенку, от всего радость. Малинник в жите разглядел, мелкие и густые кустики, погребся туда и уже орет:
- О, привет, хайль!
И тотчас рядом с ним встала согнутая женская фигура и уже лопочет, уже она не виновата, уже у нее дети-сироты, а мужа нема... Сколько ж тут этих сирот, и все в батьковом: кто в рубахе, кто в больших сапогах, в пиджаке одни хлопцы. Ишь, спрятала новобранцев, пару годков добавить им, и пошли-потянулись друг за дружкой в лес, к бандитам. А Доливану опять забота.
- Я сам сирота! - радуется дурная Одесса и смотрит на Тупигов пулемет, на Тупигу: для тебя, мол, постарался, выковырял, работай! Еще один француз нашелся!.. - А может, Доброскока подпустить раньше, а, Тупига? Арбайтен, мужички!
И пошагал, злодюга. А Доброскок сторонкой, сторонкой следом за ним. Чуть что, скажут: Тупига оставался последний, ему и свет гасить. Ах, вы!..
- А ну на землю! Ну что раскудахталась? Ниц ложись!
А те убегают и весело оглядываются, ждут, когда же загремит пулемет. Смеющиеся львы!.. О таких вот, что дурака валять только и умеют, напридумывали всякие слова - в газетах да на политзанятиях. "Львы", "привидения" и еще всякое там! А как были, так и остались сачки! Что-то в бок печет? Да, хлеб в сумке, он все еще горячий.
* * *
- Дает, во дает! - старается перекричать пулемет Сиротка. И Доброскок повернулся и смотрит на стреляющего Тупигу, но бочком стоит и смотрит, будто его и нет здесь. Широкая спина Тупиги и его наклоненная к плечу голова плавно разворачиваются, а локти вздрагивают, удерживая пулемет.
Повернулся, поправил, заботливо оглядел свою машину и только тогда двинулся вслед за Сироткой и Доброскоком.
- Нет, пойду гляну! - сорвался назад Сиротка, но Тупига перегородил ему дорогу.
- Ты это куда, лев? Ухватить что-нибудь, на готовенькое?
- А тебе какое?..
И тут грохот! Рожь справа от Сиротки побежала, побежала, как от внезапного ветра. Сиротка влево бросился, упал, Доброскок аж присел от ужаса и удовольствия. Вскочил на ноги Сиротка, вместо лица что-то белое с дырочками для глаз, носа.
- Псих! Тупица! Доложу кому следует! Думает, все может, раз он дурак! Да за меня бы тебя, да знаешь!..
Сиротка машет кулаками, гримасничает, даже за винтовку трусливо хватается, а из глаз, из наглых вывернутых ноздренок какая-то слизь.
Тупига аж вспотел, так перепугал его Сиротка. Он мог добежать до малинника и увидел бы, что баба и весь выводок живы-здоровы. Узнали бы, что Тупига поступил как трус и размазня. Как сачок! Вроде того очкарика, что вышел из хаты и обрыгал, работничек, крыльцо. Всю дорогу потом над ним потешались. Тупига сам не знает, как и почему так получилось: весь малинник выкосил, жито вокруг, а бабу и пацанов обошел.
* * *
Наверно, лежат в малиннике и шепчутся, глядя вслед и не веря в свое счастье. Как на бога смотрели, когда уходил. Надо уводить этих побыстрее. Все скулит злодюга, все матерится, а Доброскок весело лопочет, доведен, что попугали Сиротку. Лес впереди, не кустики, а настоящий. Слоняются какие-то из сцепа, немцы или мельниченковцы. Они, кто ж еще, "галицийцы", бандеровцы! Держатся всегда вместе, смотрят недоверчиво. А под рубахой, когда забьют кого из них, у каждого крестик. Им даже бороды разрешают. Им и трезубец разрешают на немецкую пилотку, и попа своего иметь. Во, на травке под кустиками валяются, жарят-парят, про это они нигде не забывают. И у каждого свой собственный костерчик - колхоз для них хуже Янкеля. Деревенское сало подрумянивают на прутиках косцы-удальцы. Навстречу тебе смотрят, будто ты и есть тот самый, которого они еще вчера зарезали. Ну, ну, можете смотреть, сало у меня свое, прутик вот он, есть, а огонек - дар божий. Кто-кто, а вы должны это знать: без бога курицу не зарежете! Помолятся за фюрера, Великую Германию, напоследок "хайль самостийная!" выдохнут и уже ходят, как выпивоха после баньки, чистенькие, румяненькие. На любого восточника украинца глядят, как на вошь чесоточную.
- Что бегаете тут? А если б мы вас за бандитов посчитали? Да постреляли, чтоб ты тогда сказал?
- Сказал бы, что дурак!
- Ну-ну! Разумниками вы были, покуль немец на вас не нашелся, поумнее.
- Маловато тебя, дядя, в колхозе подержали. А жалко. Хотя бы знал, как с людьми разговаривать культурно.
- Пожалей свою...
Не удалось поругаться, зашевелились, забегали бандеровцы, к дороге стягиваются - что-то там происходит. А вкусное сало украл француз! С теплым хлебом (все еще держится в сумке печной жар) вкуснятина! Что у них там, пойти посмотреть?.. Ага, вот что их подняло. Баба шпарит сюда, прямо на оцепление. Видно, из другой деревни, а может, борковская, но где-то была, увидела дым-пожар, услышала стрельбу и заспешила домой. Они стратеги, эти бабы! С ними бывает. Особенно если дома кого оставила. Шпарит прямо, только вертит головой туда-сюда, стрижет ушами, а сердце в босых пятках - аж пылок за ней бежит, курится. Оглохла она, что ли, ослепла? Или тоже думает, что здесь курей стреляют? За плечами у бабы вещмешок военный, а в руках еще и корзина.
- А что, может, нагрузили бандиты ("Поддать, поддать бандеровцам жару!"), взрывчатки положили, и неси, бабка, рвани их там!..
- У вас тут всякая олешина - бандит!
- Я и говорю. Пушку бы сюда, хоть небольшую!
- Что ты скалишься, як конь из-под дуги? Завернуло тебе шею, гляди, чтобы не поправили!
- Те, что поправляли, знаешь, где?..
- Кто здесь гавкает, а ну нишкни!
Распоряжается трезубец мордатый, а того не видит, что один его колхозничек - во, во, снова! - спрятался за березу и машет, машет такой же, с трезубцем, пилоткой, подает бабе сигналы. Не старайся, усатый, баба и не смотрит в твою сторону, у нее голом на выстрелы да на дым завернута - в соседнем поселке теперь самый гром и страх. А тут, впереди у нее только собаки воют, но хаты целенькие стоят.
Пулемет из-под куста ударил гулко и длинно. Баба с мешком - в одну сторону, ее корзина - в другую... Это на одну-то бабу двадцать патронов! Ну, ну, идите, собирайте яичницу!.. А где тот сигнальщик? Уже на пеньке сидит, вроде и не он это. Только усы те самые лапшой висят. Сидит и затвор своей винтовки изучает.
* * *
Тупига, неся голову чуть не на плече, срезал путь и вышел прямо на усатого дядьку. Спросил, показывая на поселок:
- Что там? Кончили уже? А почему собак не постреляли? Непорядок.
- У вас это прытко!
- А у вас как? Что же ты, дедуля, куры бабе строил? А если кто видел?
Дядька аж за усы-завязки схватился рукой, что на затворе лежала. Смотрит испуганно, люто.
- Тоби що трэба, кацап? Бо я во, зараз!
Ну, у Тупиги под рукой штуковина покрепче. Прочешет - ни одна вша больше не куснет. Вот так-то лучше! Сиди и дыши в тенечке! Да, но отойдешь десять шагов, а он тебе в спину. Скажут, так и было. Им укокошить кацапа семь грехов с души!
- Не шуми, дядя! И не бойся.Ты что думаешь, только ты человек? А я зверь? Я и сам, если хочешь знать...
Вырвалось или нарочно сказал "я и сам", но тут же захотелось, чтобы и на самом деле кто-то думал, знал, что ты не такой, как все здесь. Хотя бы этот чмур усатый.
* * *
Поселок аккуратный, везде заборчики, скамеечки, аж два колодца - от первого виден второй. Тупига заглянул в прохладную круглую глубину: пустой, в этом только вода. Да, жили, будто тебе немцы! Правдами, неправдами, а жили. Других с гвалтом стаскивали с хуторов, выселок в одну кучу, а эти ухитрились, хоть и колхоз, жить вразброс. К начальству близко, но каждый поселочек за своим леском.
Ворота, калитки настежь, Куры в песке купаются, спасаются от жары, и никакого дела им, куда все люди, хозяйки их подевались. Только собаки воют, и сколько же их тут! Каждая у своей калитки, в своем дворе, охрипли от лая, воют, аж заходятся - самому хочется на четвереньки стать. И скотина в сараях бушует. Голодные свиньи визжат, будто режут их там. А подводчиков не видно, сволочей, не выгоняют, не увозят. Солнце сверху бьет, как из пушки, тень коротенькая - на собственную голову наступаешь.
* * *
Тупига остановился среди улицы и снял с шеи ремень-шлею, на которой висит его раскоряка пулемет, поставил его на белую от пыли траву, распоясался и уронил под ноги тяжелый от подсумков, от привязанных круглых гранат и нагана поясной ремень, взялся снимать тяжелую и еще теплую от круглого хлеба русскую противогазную сумку, насквозь промасленную и от этого не зеленую, а уже черную. Теперь можно стащить с плеч, мокрых, чешущихся, сырую, как глина, шинель. Другие еще утром оставили шинели на машинах: сачкам всегда то жарко, то холодно, то сапоги жмут!..
Из калитки, будто собаки его гонят, выскочил Сиротка. Глянул на Тупигу, сделал ручкой и нырнул во двор, напротив. И тут же Доброскок следом за ним. Карманы и сумки у обоих уже чем-то набиты.
Вернув все на себя, все ремни, всю тяжесть, Тупига уже с отвращением, как собственную отмершую кожу, поднял с земли шинель и повесил ее через плечо. Стал прикидывать, в какой дом зайти ему.
* * *
Во жили люди, под крышами жили и не знали, что самое опасное место теперь - своя крыша, свои стены. Тут человек, как в ловушке. Дом показывает, где тебя искать. Но люди по привычке считают, что свои стены помогают. Разве что гореть!.. Соседские собаки облаивают, а в этом дворе тихо. И в сарайчике тихо. Кто-нибудь из молодых тут жил - не успели обжиться. Или бобыль одинокий. Что тут найдешь? Но домик аккуратный: занавесочки, цветочки на окнах. О, даже на палочку дверь заложена! Всего лишь к соседям вышла хозяйка и сейчас вернется... Им, конечно, сказали, что на собрание или проверка документов. Когда скажешь, что с детьми, тогда верить перестают, но все равно еще верят. И хлеб с собой берут, и вещи лишние тащат: как же, от дома их отрывают, может, далеко погонят! Далеко, дальше не бывает...
Печку вытопить не поспели, пусто и неинтересно на кухне. У них тут не одна, а целых три комнаты. Неудобная квартира по нынешним временам и делам. Подушек сколько, наверно, девок здесь, девок! Прозевал Волосатый. И зеркало большое, городское, могли бы посмотреться потом, как они вам с Доброскоком изукрасили рожи. Что это? Ботиночки, нет, всего один, а второй - это в зеркале. Новенькие, маленькие. Но где же второй? Вот бы принес домой такие, когда жена забеременела. Только когда это было?.. Никто не скажет, что бил ее или ругал, когда забеременела. А она заболела гриппом - насморк, голова, - да и померла. Было обидно, но и обида забылась. В чужом краю, в чужой хате был свой человек, и его не стало. Но, может быть, и к лучшему все это. Самое опасное сейчас - свой дом, стены, крыша...
* * *
Прошел в темную боковушку - еще и эта комнатенка у них! - неся на пальце единственный ботиночек и посматривая, нет ли где второго. Где-то же достали, сволочи! С этим делом и в городе было трудно, не то что в селах. Вот он, для кого их припасли! Висит в люльке, сидит, откинувшись, в покачивающейся постельке и спит, как возле мамы. Голенький, пухлый, такой похожий... На кого только? И всех мух собрал на себя: грязный - и лицо, и руки - от высохших слез и какой-то еды (успели-таки ему подложить, подбросить!), мухи так и льнут к нему. Ползают. Щекочут, он морщится и всхлипывает - вздыхает сквозь сон так по-взрослому. И подсматривает! Тупигу передернуло от отвращения и даже испуга. Глаз приоткрыт, такой недетский, подсматривающе подрагивает ресницами. Тьфу, от жары мерещится!.. Спрятали, называется. И рады где-то, что спрятали, сберегли. А что хата гореть будет, о том не подумали. Смотрит уже! Глаза распахнул широко и готовится заплакать...
Поселок первый.
11 часов 52 минуты по берлинскому времени
Ты только не пугайся, Гришенька. Я что-то скажу, а ты не пугайся. Прошу тебя! Ты не испугаешься? Я... я умерла. Я, Гришенька, умерла. Но ты же видишь, не страшно, я с тобой разговариваю. Но все равно так грустно и плакать хочется. Если бы ты знал, как нехорошо мне здесь. Ну вот, прошло, видишь, я уже смеюсь!.. Мое лицо в мамином зеркале, смотрю на вспухшие, нацелованные губы, а за спиной у меня Гриша, тоже улыбается, положил руки на мои плечи, теперь мы женщина и мужчина, все уже было, и так непривычно и хорошо знать, что ничего уже не будет. Я умерла, Гришенька, но это совсем не страшно. Видишь, как хорошо нам, спокойно. Только мне жалко Гришу, такая смешная и трогательная эта юношеская упрямая шея и эта по-солдатски остриженная голова. Нет, зачем он так, наголо? Его схватят, загонят в лагерь! Зачем он это сделал? Забрать, спрятать всего в себя и носить, и слушать, как ему тепло, безопасно и какой он смешно нетерпеливый, мой мальчик. Я проснулась, я лежу - вот я вся, аж до пальцев ног, далеко вытянулась под одеялом, это все я. Сладко и стыдно, точно я за кем или кто-то за мной подсматривает. Руки крест-накрест, детским "крестиком-подставочкой" под подбородком - я часто так просыпаюсь. С детства и еще раньше. "Это ты во мне так сидела, - смеется мама, спокойненькая была, задумчивая и там". Я слышу голос, а ее не вижу. Но все понятно, что ж удивительного в этом. Она, и я, и Гриша - все мы здесь... Да, я помню, я это помню, как мне было уютно и безопасно и как близко и привычно стучало мамино сердце. В детстве я старалась слева улечься возле нее и, тепло прильнув, слушать, как оно спрашивает, будто я все еще там: "Как тебе? Как тебе?.." Мне хорошо, я проснулась, но не вся сразу, а только затекшей рукой и стыдно открывшимися ногами. Натянула одеяло и, держа его на весу, несколько раз подняла и опустила колени. По темным соскам, по животу и коленкам наглый ветерок - вот вам, вот! Фу, какая! Сквозь ширму светится, желтеет квадрат окна, значит, это кухня, я почему-то на кухне сплю. И шкафчик коричневый, и печка с грязными подтеками, и ведра с прокисшей картошкой. Кислый запах любви, кислый запах... Как Гриша смеялся по-мужски счастливо, когда я пересказала, объяснила ему словами врачихи, что у нас все хорошо, я совсем-совсем здоровая: "Вы нормальная, влажная женщина..." Нам неловко смотреть в глаза друг другу, когда утренний свет смешивается с кислым, с нашим ночным запахом, и потому я сейчас одна. Что ж тут удивительного, сейчас утро, и поэтому я одна. Господи, почему я такая несчастная: эти пупырышки на ногах, на бедрах, как зерна, жесткие, он их чувствует, у меня у одной такое, ни у кого, а только у меня это уродство! Он их гладит так осторожно, будто ласково, а я знаю, чтобы убедиться, что есть, остались, и ему неприятно, но он такой, что не скажет. У мамы, у подружек, я на речке смотрела, все гладенькое, нежное. А я уродина. Бедный, бедный Гриша! Я такая несчастная, и мне надо плакать. "Тебе надо плакать, большр плакать - будет легче..." Опять женщины и зеркало под черной тряпкой, и они хором советуют плакать. И что-то стучит, все стучит снаружи, хочет войти.
- Ну, а где эти, где мужики ваши? Что ж не держите, бабки, при себе?
- Много вас удержишь! Вот тебя...
О, тут и румяная да круглая есть, не сразу и заметил. И улыбается, пробует улыбаться. Не на того ты нарвалась! Такое с Волосатым может пройти или, еще лучше, с моим вторым номером. Это им хлеб. Свой я сам заберу, который в печи. "Спечется живот, и ноги вытянешь..." - старушка давно сама "спеклась", а я вот он...
- Что я, я на виду, не прячусь, а вот ваши парти-и-за-ны!.. А ты, борода, что в банду не пошел? Или ты и дома и замужем?
- Мне и дома добре!
Ого, гневается уже, интересно!
- Ну, а в полицию почему? Что ж не записался?
Сказать ему нечего. Зато румяная молодка не молчит, голосок не пропал еще.
- Какая тут, в Барках, полиция? Смех один! Только где самогонка, там они. А как ночь, попрячутся. Придет к тебе и сидит сычом у окна, никого даже до ветру не выпускает. Это он боится, что... этих самых приведут. Ну, партизан. А кому он нужен, такой?!
- И верно, сидит квашней всю ночь, когда такая молодица в хате! Я бы сам его бандитам отдал, как дурную собаку волкам,
Что это я тяну сегодня, как никогда? Назло тому лягушатнику? Пусть помучится: а вдруг раздумаю брать его сало!.. Разговорился с бандитами. В полицию их уговариваю. Ишь, смотрят: ничего не знаем, ничего не ведаем! Зато мы ведаем... Печка хорошо просматривается, если на сундук встать. Но их там, на этом сундуке, десяток - мокро будет и скользко. Смотрят, малым даже интересно, что этот дядька тут ходит и усмехается... А что и правда уйти! Кому я что должен? Сало? Так я и без тебя найду, если очень захочу. Просто хотел вам показать, кто чего стоит. Только звание одно, что француз или австрияк, а как до дела доходит - сачки, ничуть не лучше моего Доброскока!
- Может, и правда хлеба хотите? Свеженький!
Она как подслушала, беленькая хозяйка, голосок зазвенел, готова уже дитя соседке передать, чтобы бежать, вынимать хлеб из печи. Но нет, еще сильнее прижала, чтобы оно не смотрело никуда, а к печи посылает другую:
- Феня, ты там ближе, достань и дай человеку. Хоть весь.
Ишь ты, беленькая, худенькая, все чувствует! Боится выводок свой, гнездо открыть. А Феню посылает проверить, как бы в разведку. Разрешу или не разрешу идти к порогу...
- Я сам возьму, не надо!
Сидел когда-то на пороге, не мог переползти, так ударил в голову хлебный дух, сидел и плакал, а старуха все возилась у темной печи, из миски брызгала водой на горячие буханки, круглые, большие, близкие, и уговаривала: "Не съем же я одна, и тебе дам, только обожди, а то спечется живот и околеешь, як тут учора один..."
- Ой, детки, что это они? - маленькая старуха так и влипла в окно, даже вазон слетел на пол и горшочек с землей разбился. - Они же людей стреляют!
Ну, так и знал! Какой-нибудь олух обязательно что-нибудь да испортит. Пожалуйста, кино устроили напротив окна! Работай на дураков, а они вон что вытворяют. Двое в касках, похоже, что немцы, подняли на огороде бабу с детьми, с целым выводком и нет чтобы завести в хату или хотя бы за сарай, так они тут же их стреляют. Стоят рядышком, как на плацу, и в упор, в упор, из винтовок, прямо в кучу, и хотя бы ее первую, чтобы не кричала так...
- Ой-ой! - не там, тут, в хате уже крик. - Что ж вы это робите, что ж вы это?!
Ну, все пропало, теперь начнется! Дядька вскочил со своей скамеечки. Он услышал, как Тупигин затвор клацнул, и вдруг закричал, выкатывая глаза:
- Ну, меня стреляй! Меня! Я, может, и правда партизан! А их за что? Детей за что? Кто вы, вы люди или кто вы?..
Сейчас поймешь, если спрашиваешь. Спокойно, спокойно...
Тело пулемета назад рванулось, как бы и он испугался, а дядька отскочил в противоположную сторону, толкнул табурет, налетел на него, упал, борется с ним, долго, слишком долго, забирая на себя очередь, которую надо бы уже поднять на кровать, тянуть через сундук, но и поднимать поздно, они уже кто где, рассыпались, к полу приникли, а дядька все дергается. Теперь на всех не хватит, так и знал, что помешает что-то, не бывает никогда, чтобы без фокусов, а еще этот дурак диски утащил, вот на кого не жалко последний патрон потратить!.. Пулемет сам ушел на кровать, выворачивает руки, шеи, краской брызгает на стены, отыскал тех, что на сундуке и рядом, на полу, а стол мешает, не дает пройти, чтобы видеть всю печь, и те, что на полу, у ног, мешают, страшно отдавить им ноги, но дотянул и до печи, во-от, дотяну-у-ул, та-ак, получай и ты, ве-едь-ма, получай, посмотрим, какая из тебя броня, кого ты закроешь, спрячешь. Не о-очень спрячешь!.. Сколько в ней соку, печка враз стала красная - плывет сверху...
Грохот оборвался, а эхо ревет внутри. Булькает кругом, хлюпает, может, они и дышат, конечно, дышат те, что под кроватью да на полу, но это уже француза дело. Хлеб только забрать, а то сгорит... Горячий, сволочь, кусается! Пошли, дурачок, а то сгоришь на уголь вместе с ними!..
Поселок первый.
11 часов 51 минута по берлинскому времени
Она открыла глаза, чтобы только не видеть мертвую маму и это черное зеркало. Солнце стояло над заполненной ямой из-под картошки, било мертвым в глаза, и она не увидела, что над ямой стоит толстый усатый немец и перезаряжает автомат.
Возможно, ей только показалось, что она открыла глаза, - слепящее солнце проникло в глаза сквозь красноту закрытых век.
* * *
...Я держу яркое кругленькое зеркальце близко к глазам, оно нагрелось от лежания на подоконнике, вижу свои красные-красные губы, запретно пахнущие маминой помадой, делаю ими "поцелуи", жадные и стыдные. Я на кухне, стою почему-то на коленях, как бабушка по утрам перед иконой. Нет, я знаю, почему я это делаю. Потому что это стыдно. Если бы кто увидел, мне бы оставалось только умереть. А от этого мне, бесстыжей, почему-то сладко, приятно, как никогда. Было бы ужасно, если бы мама или отец вдруг заглянули сюда, за ширму, а я на коленях и с зеркалом. Пахнет коровьим пойлом, картофельной запаркой - у меня перед глазами грязные ведра, большой ушат. Мы, как все на бобруйских окраинах, держим "хозяйство". Стою на коленях, губы накрашены, а я крещусь, как наша бабушка, бывало, я умерла бы, мне уже не жить, если бы сейчас меня такую увидели! Не зеркальце это, а иконка, круглая, маленькая, осталась в нашем доме от бабушки. Когда бабушка была жива, большая икона-картина висела в углу над ее кроватью, а потом ее сняли и кому-то отдали. А вот икона-"зеркальце" сохранилась. Бабушкиных слов я не знаю, но мои красные бесстыжие губы шепчут их, шепчут. Запретные, сладкие губы, запретные слова!.. Вот так и мама облизывает губы, когда накрасит их, собираясь с отцом в гости. Задумчиво и красиво обминает их. Отец сзади подойдет (она видит его в зеркале) и положит руку на плечо, пальцами трогает ее шею. Они улыбаются так, словно никого на свете нет, даже меня, а только они. Маме неловко и хорошо, как мне сейчас. Она обязательно снимет руку. "Не мешай, опоздаем". - "Ну и давай опоздаем!" - "Ваня, у тебя одни глупости..." Я здесь, за ширмой, а они в другой комнате, но я почему-то их вижу и не удивляюсь этому. Значит, я сплю? Почему я не удивляюсь? Губы от помады чужие, огромные, и так пахнет сеном, коровьим навозом, молоком. Что я делаю? Зачем я здесь?.. Сейчас войдут, и я умру от стыда! Коровьим теплом сладко пахнет, навозом, а мы с Гришей наверху, на чердаке на сене лежим. Под нами задумчиво жует жвачку корова, одиноко и смешно вздыхает, как большой пустой мех, и имя у нее смешное, с таким и купили ее - Книга. "Вы с коровой одинаково дышите", - я смеюсь, закрываю ему рот губами, чтобы успокоился. Его лицо прямо над моим, нетерпеливое, просяще-детское, такое глупое. Я крепко держу его руки, отдаю ему накрашенные губы, забираю себе его дыхание, смеюсь, а мне сладко и страшно... По солнечному лучу пулями врываются в сарай ласточки, припадают к черному, еще сырому домику, целуют его и уносятся, прочищая клювик укоряющим чириканьем: "Чем здесь лежать!" Не закончит, бессовестная, и умчится за новой порцией грязи.
"Родненькая! Родненькая!"
Он шепчет, задыхаясь, умоляя и стыдясь сказать, он боится моего счастливого смеха. Он думает, что я над ним смеюсь. А я от страха, потому что я уже знаю. Все уже было у нас. Уже было. Я тоже долго не знала, не догадывалась и вдруг поняла: было, мы с ним, как муж с женой, мы с ним живем! А нам все казалось, что будет еще что-то, я его (и себя) так мучила стыдом и страхом, мешала ему и себе, и за этим не заметили, что уже все было. Но я вдруг поняла, а он еще не знает. Как бы тоже испугался и обрадовался, если бы и он понял, что мы уже мужчина и женщина, что мы уже!.. Стыдный запах любви, кислый... Или это из-за ширмы? Нет, снизу, где корова. Из ямы... Из какой ямы? О чем я? Где я?..
Мне страшно, что кто-то под нами есть, кто-то дышит там, вздыхает... Но это же корова, я знаю, наша Книга! Тогда почему так жутко от ее дыхания? А если это сон только и я не здесь, и Гриши нет со мной, и что-то происходит там, куда улетают ласточки? Я знаю. Я все уже знаю. Мы живем...
Поселок третий
Тихо здесь, как тихо! Только диски стучат под рукой у Доброскока да Сиротка все сплевывает. Жирный сладковатый дым заполз и сюда, в редкий соснячок, слюна стала противной, будто не своя, а тут еще этот все плюется. Ему все нипочем. Посвистывает и плюется, опущенные руки раскинул и почесывает свои воровские ладони о сосновые ветки. Подкидыш детдомовский, этому везде дом! Лезет каждому на голову, а сдачи получит и сразу на спину завалится и хвостом завиляет. Вот такие, без царя в голове, и перебегают к бандитам, а от них потом и остальным беда. Доливан звереет, на ком попало лютость срывает. За убежавшего двоих стреляют, может быть, и невиновных, кто под руку попадет. Только дурак может думать, что немцы вот это все делали бы, что в Борках, если бы не знали твердо, что победят, что большевики уже не вернутся. Не враги же они сами себе и не стали бы они такое делать, если бы думали, что русские тоже придут в их деревни да города. Да и те, в лесу, разве они простят, если ты служил в батальоне Доливана? Бегите, бегите к ним, они спросят, что в этих Борках делали и отчего такой дым сладкий был на всю округу. Ну, а Тупиге и до тех, и до этих дела мало. Пусть им ихнее будет и немцам тоже. А Тупиге и своего хватит. Для себя живет. Пока живет. Пока вот эта штука под рукой. Есть пулемет, есть и Тупига. И наган есть, пулеметчику, как и командиру, личное оружие положено. Тупигу вам не получить, пока живой. А из неживого хоть чучело набейте.
Снова жито открылось, но здесь, в низине, оно погуще. Сиротка взвизгнул и бросился вперед как в воду, загребая руками и ногами: ему, как дурному щенку, от всего радость. Малинник в жите разглядел, мелкие и густые кустики, погребся туда и уже орет:
- О, привет, хайль!
И тотчас рядом с ним встала согнутая женская фигура и уже лопочет, уже она не виновата, уже у нее дети-сироты, а мужа нема... Сколько ж тут этих сирот, и все в батьковом: кто в рубахе, кто в больших сапогах, в пиджаке одни хлопцы. Ишь, спрятала новобранцев, пару годков добавить им, и пошли-потянулись друг за дружкой в лес, к бандитам. А Доливану опять забота.
- Я сам сирота! - радуется дурная Одесса и смотрит на Тупигов пулемет, на Тупигу: для тебя, мол, постарался, выковырял, работай! Еще один француз нашелся!.. - А может, Доброскока подпустить раньше, а, Тупига? Арбайтен, мужички!
И пошагал, злодюга. А Доброскок сторонкой, сторонкой следом за ним. Чуть что, скажут: Тупига оставался последний, ему и свет гасить. Ах, вы!..
- А ну на землю! Ну что раскудахталась? Ниц ложись!
А те убегают и весело оглядываются, ждут, когда же загремит пулемет. Смеющиеся львы!.. О таких вот, что дурака валять только и умеют, напридумывали всякие слова - в газетах да на политзанятиях. "Львы", "привидения" и еще всякое там! А как были, так и остались сачки! Что-то в бок печет? Да, хлеб в сумке, он все еще горячий.
* * *
- Дает, во дает! - старается перекричать пулемет Сиротка. И Доброскок повернулся и смотрит на стреляющего Тупигу, но бочком стоит и смотрит, будто его и нет здесь. Широкая спина Тупиги и его наклоненная к плечу голова плавно разворачиваются, а локти вздрагивают, удерживая пулемет.
Повернулся, поправил, заботливо оглядел свою машину и только тогда двинулся вслед за Сироткой и Доброскоком.
- Нет, пойду гляну! - сорвался назад Сиротка, но Тупига перегородил ему дорогу.
- Ты это куда, лев? Ухватить что-нибудь, на готовенькое?
- А тебе какое?..
И тут грохот! Рожь справа от Сиротки побежала, побежала, как от внезапного ветра. Сиротка влево бросился, упал, Доброскок аж присел от ужаса и удовольствия. Вскочил на ноги Сиротка, вместо лица что-то белое с дырочками для глаз, носа.
- Псих! Тупица! Доложу кому следует! Думает, все может, раз он дурак! Да за меня бы тебя, да знаешь!..
Сиротка машет кулаками, гримасничает, даже за винтовку трусливо хватается, а из глаз, из наглых вывернутых ноздренок какая-то слизь.
Тупига аж вспотел, так перепугал его Сиротка. Он мог добежать до малинника и увидел бы, что баба и весь выводок живы-здоровы. Узнали бы, что Тупига поступил как трус и размазня. Как сачок! Вроде того очкарика, что вышел из хаты и обрыгал, работничек, крыльцо. Всю дорогу потом над ним потешались. Тупига сам не знает, как и почему так получилось: весь малинник выкосил, жито вокруг, а бабу и пацанов обошел.
* * *
Наверно, лежат в малиннике и шепчутся, глядя вслед и не веря в свое счастье. Как на бога смотрели, когда уходил. Надо уводить этих побыстрее. Все скулит злодюга, все матерится, а Доброскок весело лопочет, доведен, что попугали Сиротку. Лес впереди, не кустики, а настоящий. Слоняются какие-то из сцепа, немцы или мельниченковцы. Они, кто ж еще, "галицийцы", бандеровцы! Держатся всегда вместе, смотрят недоверчиво. А под рубахой, когда забьют кого из них, у каждого крестик. Им даже бороды разрешают. Им и трезубец разрешают на немецкую пилотку, и попа своего иметь. Во, на травке под кустиками валяются, жарят-парят, про это они нигде не забывают. И у каждого свой собственный костерчик - колхоз для них хуже Янкеля. Деревенское сало подрумянивают на прутиках косцы-удальцы. Навстречу тебе смотрят, будто ты и есть тот самый, которого они еще вчера зарезали. Ну, ну, можете смотреть, сало у меня свое, прутик вот он, есть, а огонек - дар божий. Кто-кто, а вы должны это знать: без бога курицу не зарежете! Помолятся за фюрера, Великую Германию, напоследок "хайль самостийная!" выдохнут и уже ходят, как выпивоха после баньки, чистенькие, румяненькие. На любого восточника украинца глядят, как на вошь чесоточную.
- Что бегаете тут? А если б мы вас за бандитов посчитали? Да постреляли, чтоб ты тогда сказал?
- Сказал бы, что дурак!
- Ну-ну! Разумниками вы были, покуль немец на вас не нашелся, поумнее.
- Маловато тебя, дядя, в колхозе подержали. А жалко. Хотя бы знал, как с людьми разговаривать культурно.
- Пожалей свою...
Не удалось поругаться, зашевелились, забегали бандеровцы, к дороге стягиваются - что-то там происходит. А вкусное сало украл француз! С теплым хлебом (все еще держится в сумке печной жар) вкуснятина! Что у них там, пойти посмотреть?.. Ага, вот что их подняло. Баба шпарит сюда, прямо на оцепление. Видно, из другой деревни, а может, борковская, но где-то была, увидела дым-пожар, услышала стрельбу и заспешила домой. Они стратеги, эти бабы! С ними бывает. Особенно если дома кого оставила. Шпарит прямо, только вертит головой туда-сюда, стрижет ушами, а сердце в босых пятках - аж пылок за ней бежит, курится. Оглохла она, что ли, ослепла? Или тоже думает, что здесь курей стреляют? За плечами у бабы вещмешок военный, а в руках еще и корзина.
- А что, может, нагрузили бандиты ("Поддать, поддать бандеровцам жару!"), взрывчатки положили, и неси, бабка, рвани их там!..
- У вас тут всякая олешина - бандит!
- Я и говорю. Пушку бы сюда, хоть небольшую!
- Что ты скалишься, як конь из-под дуги? Завернуло тебе шею, гляди, чтобы не поправили!
- Те, что поправляли, знаешь, где?..
- Кто здесь гавкает, а ну нишкни!
Распоряжается трезубец мордатый, а того не видит, что один его колхозничек - во, во, снова! - спрятался за березу и машет, машет такой же, с трезубцем, пилоткой, подает бабе сигналы. Не старайся, усатый, баба и не смотрит в твою сторону, у нее голом на выстрелы да на дым завернута - в соседнем поселке теперь самый гром и страх. А тут, впереди у нее только собаки воют, но хаты целенькие стоят.
Пулемет из-под куста ударил гулко и длинно. Баба с мешком - в одну сторону, ее корзина - в другую... Это на одну-то бабу двадцать патронов! Ну, ну, идите, собирайте яичницу!.. А где тот сигнальщик? Уже на пеньке сидит, вроде и не он это. Только усы те самые лапшой висят. Сидит и затвор своей винтовки изучает.
* * *
Тупига, неся голову чуть не на плече, срезал путь и вышел прямо на усатого дядьку. Спросил, показывая на поселок:
- Что там? Кончили уже? А почему собак не постреляли? Непорядок.
- У вас это прытко!
- А у вас как? Что же ты, дедуля, куры бабе строил? А если кто видел?
Дядька аж за усы-завязки схватился рукой, что на затворе лежала. Смотрит испуганно, люто.
- Тоби що трэба, кацап? Бо я во, зараз!
Ну, у Тупиги под рукой штуковина покрепче. Прочешет - ни одна вша больше не куснет. Вот так-то лучше! Сиди и дыши в тенечке! Да, но отойдешь десять шагов, а он тебе в спину. Скажут, так и было. Им укокошить кацапа семь грехов с души!
- Не шуми, дядя! И не бойся.Ты что думаешь, только ты человек? А я зверь? Я и сам, если хочешь знать...
Вырвалось или нарочно сказал "я и сам", но тут же захотелось, чтобы и на самом деле кто-то думал, знал, что ты не такой, как все здесь. Хотя бы этот чмур усатый.
* * *
Поселок аккуратный, везде заборчики, скамеечки, аж два колодца - от первого виден второй. Тупига заглянул в прохладную круглую глубину: пустой, в этом только вода. Да, жили, будто тебе немцы! Правдами, неправдами, а жили. Других с гвалтом стаскивали с хуторов, выселок в одну кучу, а эти ухитрились, хоть и колхоз, жить вразброс. К начальству близко, но каждый поселочек за своим леском.
Ворота, калитки настежь, Куры в песке купаются, спасаются от жары, и никакого дела им, куда все люди, хозяйки их подевались. Только собаки воют, и сколько же их тут! Каждая у своей калитки, в своем дворе, охрипли от лая, воют, аж заходятся - самому хочется на четвереньки стать. И скотина в сараях бушует. Голодные свиньи визжат, будто режут их там. А подводчиков не видно, сволочей, не выгоняют, не увозят. Солнце сверху бьет, как из пушки, тень коротенькая - на собственную голову наступаешь.
* * *
Тупига остановился среди улицы и снял с шеи ремень-шлею, на которой висит его раскоряка пулемет, поставил его на белую от пыли траву, распоясался и уронил под ноги тяжелый от подсумков, от привязанных круглых гранат и нагана поясной ремень, взялся снимать тяжелую и еще теплую от круглого хлеба русскую противогазную сумку, насквозь промасленную и от этого не зеленую, а уже черную. Теперь можно стащить с плеч, мокрых, чешущихся, сырую, как глина, шинель. Другие еще утром оставили шинели на машинах: сачкам всегда то жарко, то холодно, то сапоги жмут!..
Из калитки, будто собаки его гонят, выскочил Сиротка. Глянул на Тупигу, сделал ручкой и нырнул во двор, напротив. И тут же Доброскок следом за ним. Карманы и сумки у обоих уже чем-то набиты.
Вернув все на себя, все ремни, всю тяжесть, Тупига уже с отвращением, как собственную отмершую кожу, поднял с земли шинель и повесил ее через плечо. Стал прикидывать, в какой дом зайти ему.
* * *
Во жили люди, под крышами жили и не знали, что самое опасное место теперь - своя крыша, свои стены. Тут человек, как в ловушке. Дом показывает, где тебя искать. Но люди по привычке считают, что свои стены помогают. Разве что гореть!.. Соседские собаки облаивают, а в этом дворе тихо. И в сарайчике тихо. Кто-нибудь из молодых тут жил - не успели обжиться. Или бобыль одинокий. Что тут найдешь? Но домик аккуратный: занавесочки, цветочки на окнах. О, даже на палочку дверь заложена! Всего лишь к соседям вышла хозяйка и сейчас вернется... Им, конечно, сказали, что на собрание или проверка документов. Когда скажешь, что с детьми, тогда верить перестают, но все равно еще верят. И хлеб с собой берут, и вещи лишние тащат: как же, от дома их отрывают, может, далеко погонят! Далеко, дальше не бывает...
Печку вытопить не поспели, пусто и неинтересно на кухне. У них тут не одна, а целых три комнаты. Неудобная квартира по нынешним временам и делам. Подушек сколько, наверно, девок здесь, девок! Прозевал Волосатый. И зеркало большое, городское, могли бы посмотреться потом, как они вам с Доброскоком изукрасили рожи. Что это? Ботиночки, нет, всего один, а второй - это в зеркале. Новенькие, маленькие. Но где же второй? Вот бы принес домой такие, когда жена забеременела. Только когда это было?.. Никто не скажет, что бил ее или ругал, когда забеременела. А она заболела гриппом - насморк, голова, - да и померла. Было обидно, но и обида забылась. В чужом краю, в чужой хате был свой человек, и его не стало. Но, может быть, и к лучшему все это. Самое опасное сейчас - свой дом, стены, крыша...
* * *
Прошел в темную боковушку - еще и эта комнатенка у них! - неся на пальце единственный ботиночек и посматривая, нет ли где второго. Где-то же достали, сволочи! С этим делом и в городе было трудно, не то что в селах. Вот он, для кого их припасли! Висит в люльке, сидит, откинувшись, в покачивающейся постельке и спит, как возле мамы. Голенький, пухлый, такой похожий... На кого только? И всех мух собрал на себя: грязный - и лицо, и руки - от высохших слез и какой-то еды (успели-таки ему подложить, подбросить!), мухи так и льнут к нему. Ползают. Щекочут, он морщится и всхлипывает - вздыхает сквозь сон так по-взрослому. И подсматривает! Тупигу передернуло от отвращения и даже испуга. Глаз приоткрыт, такой недетский, подсматривающе подрагивает ресницами. Тьфу, от жары мерещится!.. Спрятали, называется. И рады где-то, что спрятали, сберегли. А что хата гореть будет, о том не подумали. Смотрит уже! Глаза распахнул широко и готовится заплакать...
Поселок первый.
11 часов 52 минуты по берлинскому времени
Ты только не пугайся, Гришенька. Я что-то скажу, а ты не пугайся. Прошу тебя! Ты не испугаешься? Я... я умерла. Я, Гришенька, умерла. Но ты же видишь, не страшно, я с тобой разговариваю. Но все равно так грустно и плакать хочется. Если бы ты знал, как нехорошо мне здесь. Ну вот, прошло, видишь, я уже смеюсь!.. Мое лицо в мамином зеркале, смотрю на вспухшие, нацелованные губы, а за спиной у меня Гриша, тоже улыбается, положил руки на мои плечи, теперь мы женщина и мужчина, все уже было, и так непривычно и хорошо знать, что ничего уже не будет. Я умерла, Гришенька, но это совсем не страшно. Видишь, как хорошо нам, спокойно. Только мне жалко Гришу, такая смешная и трогательная эта юношеская упрямая шея и эта по-солдатски остриженная голова. Нет, зачем он так, наголо? Его схватят, загонят в лагерь! Зачем он это сделал? Забрать, спрятать всего в себя и носить, и слушать, как ему тепло, безопасно и какой он смешно нетерпеливый, мой мальчик. Я проснулась, я лежу - вот я вся, аж до пальцев ног, далеко вытянулась под одеялом, это все я. Сладко и стыдно, точно я за кем или кто-то за мной подсматривает. Руки крест-накрест, детским "крестиком-подставочкой" под подбородком - я часто так просыпаюсь. С детства и еще раньше. "Это ты во мне так сидела, - смеется мама, спокойненькая была, задумчивая и там". Я слышу голос, а ее не вижу. Но все понятно, что ж удивительного в этом. Она, и я, и Гриша - все мы здесь... Да, я помню, я это помню, как мне было уютно и безопасно и как близко и привычно стучало мамино сердце. В детстве я старалась слева улечься возле нее и, тепло прильнув, слушать, как оно спрашивает, будто я все еще там: "Как тебе? Как тебе?.." Мне хорошо, я проснулась, но не вся сразу, а только затекшей рукой и стыдно открывшимися ногами. Натянула одеяло и, держа его на весу, несколько раз подняла и опустила колени. По темным соскам, по животу и коленкам наглый ветерок - вот вам, вот! Фу, какая! Сквозь ширму светится, желтеет квадрат окна, значит, это кухня, я почему-то на кухне сплю. И шкафчик коричневый, и печка с грязными подтеками, и ведра с прокисшей картошкой. Кислый запах любви, кислый запах... Как Гриша смеялся по-мужски счастливо, когда я пересказала, объяснила ему словами врачихи, что у нас все хорошо, я совсем-совсем здоровая: "Вы нормальная, влажная женщина..." Нам неловко смотреть в глаза друг другу, когда утренний свет смешивается с кислым, с нашим ночным запахом, и потому я сейчас одна. Что ж тут удивительного, сейчас утро, и поэтому я одна. Господи, почему я такая несчастная: эти пупырышки на ногах, на бедрах, как зерна, жесткие, он их чувствует, у меня у одной такое, ни у кого, а только у меня это уродство! Он их гладит так осторожно, будто ласково, а я знаю, чтобы убедиться, что есть, остались, и ему неприятно, но он такой, что не скажет. У мамы, у подружек, я на речке смотрела, все гладенькое, нежное. А я уродина. Бедный, бедный Гриша! Я такая несчастная, и мне надо плакать. "Тебе надо плакать, большр плакать - будет легче..." Опять женщины и зеркало под черной тряпкой, и они хором советуют плакать. И что-то стучит, все стучит снаружи, хочет войти.