Тут же стал поносить, ругать предателями, кровавыми собаками всех, на кого Белый хотел бы опереться. Белый и сам знал: кровавые и есть, собаки и есть! А кто ж мы еще?! Но хоть кого, хоть двоих, троих дай мне! Чтобы зацепиться, а там уж я их, сволочей, заставлю! Сами не заметят, не поймут, как и когда у меня все, что надо сделают...
Но пришлось спускаться на землю. Что тут о суровской тройке, пятерке толковать, если самого агитатора нужио агитировать. Сколько у него убедительнейших доводов против и сколько уверенности, что настоящий случай, еще лучший, будет, он уже в пути, уже на подходе! Болтун проклятый, все осторожничал, берег себя, как знамя. Только и умел, что гулять с Белым под ручку по переулкам, сказочки приятные сочинять, а иногда давал пощупать, что у него там зашито. Чтобы только Белый не пал духом, чтобы с крючка не сорвался. Удобно, сухонько ему сидеть, что еще надо! Не хлюпает под ногами, сверху не каплет...
Нет, не удалось ему улизнуть на этот раз! Понял Суров, что не отступится шарфюрер, что ему уже невмоготу. Пятерых все-таки подобрал, кого Суров не сразу, но назвал. Чтобы с ними, с каждым в отдельности, еще потолковать, не открывая ничего определенного. Надежнее было, конечно, уйти вдвоем, без всякой попытки увести или разгромить взвод. Суров к этому и клонил, если уж невозможно больше ждать! Знал, знал, гад, что Белый на это не решится. Прийти к партизанам с чем? С руками в крови по локти и ждать, что тебя защитит, оправдает попик в золотых очках, которого самого на осине надо вздернуть! А взвод, оружие, пострелянные "майстэры" - это уже дело, это что-то значило бы на партизанских весах.
Суров маялся и мялся, показывая, как только мог, что не верит в успех, что авантюра это и он за последствия не отвечает. Белому было все равно, он шел ва-банк. И вообще на месте будет виднее. "Все, ребята, хватит в чужой кровушке купаться! Своей пора платить!.."
Но оказалось, что о хуторе, о шашнях Сиротки уже знает немец Циммерманн, и счастье еще, что узнал он раньше, чем Мельниченко или Дирлевангер. Позвал Белого - своего русского заместителя, дублера. "Ну так что? Будем брать медведя?" Отступать было некуда. Оставалась еще надежда, что помогут наполеоновские замашки маленького очкарика Циммерманна. И он действительно все на себя взял, пообещал немецкому начальству, что обойдется одним взводом. И делал все так, как незаметно внушил ему Белый. Интеллигентный гауптшарфюрер Циммерманн, бывший учитель, достаточно доверяет своему русскому дублеру. И уважает. Может быть, за рост, которого самому так недостает. Особенно когда пьян, уважает. Тут он даже болтлив. (Его русский язык - семейная память, предки из Прибалтики.) "Хороший вы парень, Белый, даже жалко, что вы не немец!" А в последний вечер, перед самым делом, особенно откровенничал. "Ну, а дети, почему детей?" - спросил Белый прямо, в открытую. Перед этим Циммерманн долго и нудно огорчался, что так бедно и некультурно живут на такой хорошей, богатой земле. "Тут будет рай! Фюрер так и сказал, когда смотрел на деревеньки без дорог, где столько детей и все ужас с какими здоровыми, белыми зубами!" - "А разве фюрер приезжал в Белоруссию?" - "Какую Белоруссию? Я говорю про Украину. Вы не украинец, и можно с вами откровенно. Они-то больше всего нас и беспокоят. Слишком много их, этих украинцев. А земля под ними самая лучшая в Европе. Пусть едут в райх, а мы на их место... - Циммерманн даже расхохотался, вообразив эти "встречные перевозки". Его гиммлеровское пенсне просто пылало от удовольствия. - Но, когда мы заселим Украину, нам будут мешать эти глаза нахлебников-соседей".
Потом он спохватился, вспомнил, что Белый все же не немец и как раз "сосед". "Давайте забудем, кто из нас немец, а кто русский. Допустим, мы и есть те люди, счастливчики, которые потом будут жить. После всей крови и жестокости. Вот сегодня нам с вами, какое нам дело до древних народов, племен, которые были, а потом их не стало? И, наверное, не метелочкой из перьев, а железной метлой их смели. Что мы от этого, аппетит теряем, сон? Мы пользуемся их теоремами или числами, а про них и думать забыли. От сибаритов остался ночной горшок, говорят, единственное их изобретение. От стольких людей - ночной горшок! Ну и что, это мешает нашему счастью? Так и потомки наши, да они и замечать не будут, что под ногами чей-то прах, пепел! Вот говорят: дети, дети, может, лучше перевоспитать! Кровь не перевоспитаешь. Ее можно лишь вылить. И даже лучше, менее болезненно - всю за один раз. Чтобы не делать этого снова и снова. Жаль, что вы не могли читать Шпенглера, был у нас философ, еще до фюрера. Не нужно было бы объяснять, что такое бремя фаустовских народов. Англичане его несли, испытали, но они слишком практичный народ, слишком жадный, торгашеский. Им не хватало идеализма. Они не умеют мыслить высоко. Да, кто-то обязан снова и до конца проделать эту работу, упорядочить мир, пока его не сожрал, как сифилис, выродившийся "мировой город". Омолодить мир, развращенный еврейскими плутократами и большевистским социализмом. Только фаустовские народы способны на такую кровь. А из них по-настоящему только германский. На нас взвалили работу и на нас же теперь проклятия всего мира! Сколько надо идеализма иметь, чтобы не слушать воя и нести свое бремя! Ну, а если трезво взвесить: разве мы лишь для себя? Даже фюрер не вечен. Не он, не мы будем пожинать плоды новой жизни в тысячелетиях. Ну, а немцы, не немцы какая разница? Будут жить люди. Когда один народ, одна раса, тогда все просто люди. Но какие! И жизнь какая! Не уверен, что я вот так же философствовал бы, будь я на вашем месте. Нет, я не дурак, чтобы поверить, что вы, иностранцы, за идею нашу сражаетесь. Но если не сердцем, так хотя бы головой можно понять? Вот вы, Николяус, могли заметить, что я не питаю ненависти к здешним жителям. Разве я похож на многих других моих соотечественников? А почему? Да потому, что не за что ненавидеть пепел, на котором взойдет завтрашняя нива! На ваших людей нужно смотреть тоже как на полезных участников общего дела. Да, оно выше не только их жизни, но и нашей. Каждому свое, но все заняты исторической работой, даже та женщина, даже ребенок. Одни расчищают поле, убивают, да, это так, другие горят и умирают, но все для того, чтобы не было больше этого. Никогда чтобы не было! Если я и злюсь на кого, так это на предков - наших, ваших, не важно! - которые и свою часть работы переложили на нас. Чтобы так не говорили потом о нас с вами, мы должны сделать свою работу добросовестно. Для этого нам дана, в нас вложена особая чуткость расового инстинкта. Потом он может выветриться. Поэтому надо исполнить работу и за предков, и за потомков это наше проклятье. Чтобы не пришлось кому-то снова лить кровь. Мучить кого-то. Снова и снова! И все лишь оттого, что вы, Николяус, или я, Циммерманн, пожалели ребенка... Одного-единственного! Я - одного, вы одного..."
Так говорил Циммерманн, а потом, когда начинал вроде бы трезветь, хотя пил еще больше, вдруг погружался в обиду, скучную и тягучую, как рассвет с головной болью. Вспоминал всех своих родственников, доказывал свою прибалтийскую близость к Альфреду Розенбергу, а потом ругал и родню, и Розенберга, а заодно и всех, кто когда-либо обижал его, Циммерманна. Обидчиков набиралось много, потому что все, кто обижал Циммерманна, были врагами и Великой Германии. Бесчисленные обидчики Германии наносили удары и по сердцу учителя Циммерманна. Подумать, так всем на земле и дел других не было, как только чинить нестерпимые обиды ему, Циммерманну, и Германии!..
Из показаний на суде Рольфа Бурхарда - зондерфюрера немецкой комендатуры города Бобруйска.
В о п р о с. Участие в сожжении деревни Козуличи вы принимали по собственному желанию?
О т в е т. Так точно.
В о п р о с. Вы имеете высшее юридическое образование, скажите, как вы рассматриваете факт сожжения абсолютно ни в чем не повинных 300 мирных жителей?.. Из ваших показаний следует, что вы за два куска сала, 4-5 кусков свинины и гуся приняли участие в сожжении заживо 300 человек...
О т в е т. Да, это так. Это жуткое дело... Я раньше никому не говорил об этом и только на следствии рассказал всю правду...
В о п р о с. Вы считаете себя политически грамотным?
О т в е т. Я считал и считаю себя грамотным.
В о п р о с. Скажите, когда вы стали понимать, что фашист - это человек, который покрывает себя позором?
О т в е т. Процесс осознания этого проходил у меня медленно. Началось это во время пребывания в Бобруйске и особенно сильно во время пленения. Но я считаю, что в настоящее время, может быть, я освободился от фашистской идеологии, но какие-то остатки еще имеются. Может быть, в течение полугода я освобожусь совершенно. (Смех в зале).
Действовало два плана: у Белого - свой, у Циммерманна - свой. Но Белый знал, как и что планирует Циммерманн, а гауптшарфюрер о тайных намерениях Белого и Сурова ничего не подозревал. Суров посоветовал: послать на предварительную встречу с партизанским разведчиком Сиротку одного. Белый согласился и уговорил Циммерманна именно так и сделать. Но потом, после всего, сообразил, что свалял дурака, и соглашаясь, и уговаривая. Суров, видно, рассчитывал, что Сиротка попадет в партизанскую ловушку, его утащат в лес, как барана, и на том все окончится. И Белый, как дурак, ему подыграл. Вместо того чтобы самому побывать на такой встрече. А там он нашел бы способ, возможность с глазу на глаз переговорить с партизанами, заставил бы их ему поверить, и хорошую ловушку подстроили бы Циммерманну. Поверили, не поверили бы, но хуже, чем получилось, все равно быть не могло. Побежал один Сиротка, труся и радуясь, вернулся под вечер героем! Рассказывал с восторгом и слюной захлебывался. Как он здорово запудрил им мозги! Сколько Катькиного самогона выпил! Как чокался с партизаном "за успех"!.. Наплел им, что восемь человек, восемь "добровольцев" просто рвутся "искупить вину перед советской властью и народом", а сам он больше всех ненавидит "ворога", который отнял его "счастливое детдомовское детство". Ворога! И словцо белорусское употребил, так он трусил, что не поверят и прихлопнут. Труднее всего было перебороть недоверие хозяйки хутора, матери той самой Катьки. Очень пугал ее мундир с эсэсовскими черепами, костями. Но даже ее разжалобил под конец, напирая на детдомовское свое сиротство.
Жалость этих женщин дорого им обошлась. И доверчивость разведчика. То, что они людьми были и поверили, что имеют все-таки с людьми дело. Не оправдаться во веки веков за этот дом, эту семью! Что спрашивать с Сиротки да с Циммерманна: один еще не сделался человеком, второй уже выполз из человеческой кожи. Зато вы с Суровым все знали, все понимали, а что натворили?!
Забирать, ловить "бандита и Сироткину курву" шли целым взводом - для подстраховки. Ждали - Циммерманн с опаской, Белый с надеждой, - что партизан тоже подстрахуется, посадит за спиной у себя взводик. Не дурак же на самом деле, чтобы Сиротке поверить, у него же на морде, как у хоря, все про него написано! По подсказке Белого Циммерманн вызвал тех, кто войдет в "ударную восьмерку". Вошли все "люди Сурова". По Циммерманну, они должны были брать партизана, по Белому и Сурову - уходить, пробиваться вместе с партизаном в лес. Хорошо и то, что уговорил Циммерманна не приезжать задолго до установленного времени и не делать засаду: засекут обязательно и никто на встречу не явится! Взвод остался на пригорке, залегли с пулеметами, а "восьмерка" двинулась к хутору через ранние зеленя, в открытую. Чтоб партизан мог увидеть, пересчитать, убедиться, что происходит именно то, о чем условились. Уже минут двадцать шли через поле, как кровь из разорванных жил, уходили последние мгновения, и Белый начал: "Приедем, а вдруг нас там поджидают хлопцы с Горбатого моста!" Назвал одну, вторую фамилии беглецов, проклинаемых в батальоне. Бросил пробный шар. Сиротка даже присвистнул, ему хоть забавным показалось, а "суровская пятерка" слушает, посматривает непонимающе, настороженно-тупо. Как бы голосом беглого командира отделения Загайдаки Белый позвал: "Хлопцы, заждались мы тут. Давно пора, пока не поздно!" Смотрят испуганно: что это он, что за шутки? Один, второй, почти все по очереди высказались, вся "распропагандированная пятерка": "Давно его шкуру бандиты высушили на барабан. Жалко, а то бы мы сейчас!" - "Сволочи, в колхоз захотели!" - "О, поджарим Катьку мы твою, курву твою, Одесса..." Все было ясно, законченные "иностранцы", как называют немцы всех местных, кто служит в батальоне. Разворачивайся и лупи из автомата, захватишь краем очереди Сурова, ему тоже туда и дорога! Но вместо этого лишь посмотрел на Сурова. А тот вернул невинный взгляд: "Видишь! Я же говорил, что кровавые собаки! "
А все дальнейшее происходило будто и не с Белым. Даже не по гауптшарфюрера плану, а по прихоти этого вонючки Сиротки. Потому что воля и решимость Белого внезапно растаяли, растворились в какой-то вязкой пустоте. В злобном безразличии даже к самому себе и своей судьбе. Что тут решать, если жизнь давно за него все решила... Будь как будет, будет же как-то, вот там тогда все и будет! Это с ним уже случалось. Но с такой тупой, издевательской силой навалилось именно здесь, в самый решающий момент. А может быть, потому и навалилось, что момент был решающий. Как над ямой в Каспле: стрелять, не стрелять? в кого стрелять? в себя? в Дирлевангера? в затылочек голого мальчика, который сидит лягушонком, колотится всеми позвонками и просит, плачет: "Дядя, хутчэй, дядя, скорей!.." В него? Ты взял протянутый тебе парабеллум, еще потный от руки другого "иностранца", ты делаешь шаг, второй к яме на вялых, без костей ногах, точно там поджидает тебя смерть, твоя собственная, оглушенно идешь к ним, раздетым, а все одетые - такие же, как ты, и они тоже дожидаются очереди, как и раздетые, но очереди не умирать, а убивать. Сам должен выбрать из сидящего надо рвом жуткого ряда, в кого будешь стрелять, - такое правило для новичков у Дирлевангера. А он стоит здесь же, близко, смотрит, сколько "мишеней" выбрал, "использовал". Двоих приказано, обязан, а больше - на твое усмотрение. Сколько выберешь, столько и сам стоишь в глазах немцев! И это тотчас оценивается - сигаретами. Передаешь пистолет следующему "иностранцу", а тебе две сигареты. "Не хотел, кацап, больше, ну и дурак! Во, смотри, учись!" И даже смешок среди тех, кто уже отстрелялся, стоит, верит и не верит в то, что делал и что с ним сделали, сделалось. "Дядя, скорей!.." В кого, в кого?! Все кричит в тебе. И такое злобное безразличие ко всему на свете, будто уже случилось, ты уже выстрелил. В немца, да, в Дирлевангера! А потом в себя! А кто-то твоей рукой вдруг стреляет в дрожащий над темными позвонками детский затылочек. И уже ничего не может быть. Ничего!
Партизан стоял во дворе, поджидал. Не хотелось верить глазам, но это была правда, и Белый как-то вяло ужаснулся. Входили в распахнутые широкие ворота, по-волчьи теснясь и поджимаясь от опаски. Один Сиротка улыбался во весь свой жабий рот, оголяя розовые десны: он тут свой, у него тут невеста, друзья! Партизан смотрел серьезно, но спокойно. У колодца привязан оседланный конь - белый красавец! На парне желтоватый китель, плохо, по-деревенски сшитый, не из одеяла ли немецкого? Но ремень командирский, со звездой и портупея, а на плече ППД, какой Белый получил, когда ехал и не доехал - потому что война окончилась - на финскую. На портупее высоко на груди прицеплена "лимонка" - грозная, как бомба, рубчатая Ф-1. (Да, это была его единственная подстраховка.)
Белый смотрел на партизана, как ни на одного человека никогда не смотрел. На его неправдоподобно простое, даже застенчивое деревенское лицо.
Вот человек, для которого будто и не было страшного сорок первого, когда рушилось все, а ты был только песчинкой. Откатывались и в плен попадали армии, что значил ты один перед необъяснимой силой, навалившейся на все и всех. А они, вот такие хлопцы, дядьки или окруженцы, а то и просто школьники, подобрали в лесу винтовки, гранаты и спокойно похаживают по своей земле как по своей. Дома и стены помогают. Хотя и пылают...
Вот тут бы и развернуться, и шарахнуть очередью по "своим"! Тогда в Каспле молил, уговаривал мальчонка: "Дядя, хутчэй!.." Выстрелил в него, а попал... В кого попал? Был на свете такой человек Белый Николай Афанасьевич - нет его больше!
Глаза партизана смотрели на устремившихся к нему убийц не то что с доверием или приветливостью, но с каким-то жутким непониманием и спокойствием. Что-то очень забытое, очень школьное и простецкое было в деревенском парне, обвешанном оружием, в его лице, глазах. Подбадривающая ирония и даже смущение оттого, что "добровольцам", конечно же, неловко смотреть ему в глаза - кому приятно быть сволочью! Простецкая улыбка: "Так уж, братки, получилось, что пришли вы ко мне и спаситель ваш как бы я!" А возле него, против него переступали с ноги на ногу тоже как бы смутившиеся "волки". Очень уж просто подпустил, легко подошли! И с волками бывает, что от близости, от внезапной доступности добычи, от жадной слюны вдруг сведет, замкнет пасть, и не открыть!.. Вот он здоровается со своими убийцами. (Сиротка первый подбежал и чуть не целует!) И твою - главного иуды! - руку пожал партизан. Нет, не вам, а ему неловко! Одному за другим всем восьмерым пожал руки. А Сиротка уже за спину зашел и там испуганно гримасничает. До чего же отвратительно может быть лицо человека! "Ничего, ладно, поехали", сказал партизан и шагнул к оседланной лошади. Гады пошли, потянулись следом, а двое поотстали, будто еще что-то собираются делать, решают, решаются. Да кому решать, давно нет вас на свете, а есть такие же, как и остальные, "иностранцы"! Жадно толкаясь, толпой движутся за своим спасителем. А он еще наклонился и на ходу из темного ведра-бадьи, притянутого к срубу и зацепленного за крюк, захватил ладонью воды и бросил себе в рот. Как бы предчувствуя смертельную жажду! Оглянулся на хату, на окна. Там белели лица женские, тревожные... Конь армейский, настоящий кавалерийский, к нему, преследуя спасителя своего, хищно устремилась вся стая: впереди Сиротка, а позади всех иуды, да-да, мы с тобой, дорогой поп! Партизан еще поправил стремя, не спеша, как бы оттягивая погибель, провел рукой по вздрагивающей спине лошади, а Сиротка и все за ним еще придвинулись. Сиротка канючит и похихикивает: "Хлопцы что надо, кадровики... искупят, воевать умеют... не пожалеете!.." Партизан ногу в стремя, чуть откинулся для размаха, а они и повисли на нем, рванули за плечи книзу. Он рукой к висящей на груди гранате - будто к парашютному кольцу! - почти успел, но удар в голову был страшный. На спину опрокинули, навалились, испуганно хватаясь за все еще упругие руки его, за ноги, вся "суровская пятерка". Только Сиротка за коня схватился по-барышницки - его трофей! Непонятно, как ему удалось, но партизан перевернулся со спины на живот, на локти, на колени и стал медленно приподниматься, отрываться от земли. Те, что, сопя и матерясь, возились на нем, не замечали, а Белый и сегодня это видит: перекошенным ртом парень тянулся, старался зубами поймать кольцо своей гранаты. Вот-вот!.. Сколько раз Белый видел, да и сам испытывал ее - человеческую жажду спастись от навалившейся смерти. Но такого броска навстречу погибели, своей и врагов, такого лица, рыдающего, молящею о погибели, не видел никогда! И тут прозвучал выстрел.. Нет, не Белого, не Сурова, не по сволочам! Это Сиротка разглядел опасность вот-вот разнесет всех в клочья грозная "лимонка"! - просунул ствол своей винтовки между борющихся тел и выстрелил. Вскочили, отпрянули, кто-то с испугу уже замахивался на Сиротку: "Дубина, своих мог!.."
Потом партизан трясся с раздробленным плечом на телеге, вдали догорал двор, а каратели все веселились, "жалели" Сиротку: как-никак "его" хутор, "его" теща и Катька горят!
Страшеее всего было встречаться глазами с лежащим на телеге партизаном. Но приходилось несколько раз. И когда он лежал в крови у колодца связанный, а в хате кричали, плакали женщины - туда уже побежали "люди Сурова". И когда возвращались, а маленький Циммерманн смешно учился сидеть в седле, и его хвалили, поощряли, заодно издеваясь над "конокрадом" Сироткой.
Не было больше деревенского парня с неловкой простецкой улыбкой, лежал и молча смотрел в небо, время от времени дико скашивая белки глаз на карателей, тот, кто ждет не дождется тебя в лесу. Да. Белый уже видел глаза, которые встретят его и его адвоката Сурова, когда они наконец все умненько организуют и прибегут к партизанам...
* * *
В Печерске, когда взвод после бани, после именинного, со шнапсом, обеда по случаю "поимки Циммерманном бандита" малость утихомирился, Суров отыскал Белого и, пряча глаза, предложил "пойти куда-нибудь и обсудить положение".
- Может, международное?! - гаркнул на него гауптшарфюрер Белый и прошипел: - Поведешь снова щупать в сукне твою совесть? - Чуть не плача от ярости, предупредил: - На глаза мне не попадайся!
Отвел душу, но легче не стало. И уже не станет. Да, самое паршивое, когда уже не на что надеяться, рассчитывать. И в лагере самое страшное было это, хотя что там не страшное было!
Вот это ты, неужели ты вот этот, ползающий среди источенных голодом полутрупов. обглоданных крысами оскаленных тел, которые не успевают вывозить на телегах, на машинах, существо, мечтающее сейчас об одном: поймать неуверенными, слабыми руками, толстую, теплую и злую тварь? И потом варить, варить в ржавой банке за уборной, зная и совсем не думая о том, что место это давно пристреляно с пулеметной вышки. Выдираешь из затоптанной тысячами ног, исковырянной пальцами, изгрызенной зубами земли оставшиеся еще корешки, траву - тебя вроде и нет давно на свете, но ты все еще ты. Вцепившись вместе с десятком таких же костлявых и бессильных, тащишь, толкаешь телегу, доверху груженную трупами, а за тобой идут, тебя сопровождают, злобно понукают немецкие и ненемецкие голоса - откуда-то из другого совсем мира. Выстроив всех, кого вывозить не сегодня, а завтра, послезавтра, какие-то люди говорят речи, читают листовки. Это все было так далеко, а лагерная погибель - вот она, рядом, но и это ложилось на душу, еще больше сгущая чувство беспросветности. Набирали людей сначала в формирования украинских националистов. За спиной у ораторов-вербовщиков стоял стол, на котором разложены были ломти хлеба с мармеладом, куски колбасы, кружки с кипятком...
В сибирской деревне, где прошло детство Белого, хватало переселенцев с Украины, и он знал и песен много, и слов, фраз, но чисто говорить по-украински не мог. А чтобы добраться до стола, если ты даже решился на еще одну безнадежность и безысходность, самую последнюю, надо было доказать, что это твой язык. "Скажи "макытра", - весело злобствовали хозяева бутербродов. - Ну-ну, кацап, як воно у тоби получится?" У Белого получилось легко, и он тотчас все получил: хлеб с мармеладом, винтовку, Касплю, а за ней и все, что потом было и что продолжается... Как с горы понеслось! А сначала охранял тот же Бобруйский лагерь - тех, кто не захотел немецкого хлеба с колбасой и винтовкой и кто продолжал вымирать, по полтысячи в сутки. Город над Березиной еще тяжело спит, а пленных, кого еще можно поднять окриками и ударами, выталкивали с третьего, со второго, с первого этажей огромного и мрачного, как замок или тюрьма, здания и гнали на работы. Больше всего колонн движется в сторону реки, деревообрабатывающего комбината, по-здешнему - форштата.
Да, слово это - форштат - в Бобруйске для всех привычное, обжитое, еще довоенное. Ну, а война привела, вместе с армией немецкой пришли и все другие слова, без которых, как без выстрелов, ни одна колонна не доползла бы до места работы: цурюк! хальт! арбайтен! ферфлюхтер! шайзе! швайн!.. И пленные тащатся на работу, они "арбайтен", как неживые, что почти соответствует их состоянию, но немцам все кажется, что над ними едва ли не издеваются, что их дурачат эти упрямые полутрупы с пылающими глазами. А чем голоднее, тем ярче глаза и тем с большей лютостью бьют, бьют, а палка, а приклад отскакивают от близких костей, и охраннику снова кажется, что сопротивляются, что мешают, не дают достать как следует!..
Охранников-ненемцев Белый делил на несколько гадовских категорий. С одними не хотел ничего общего иметь. Других считал такими же, как и сам: они тоже спрятались в немецкие шинели от лагерного ужаса и неизбывной голодной тоски, а сами все еще хотят верить, что это не окончательная погибель, надо только удержаться, хотя бы на самом краю, не свалиться назад, откуда выбрались, но и туда тоже, где самые гады. Все, что им приходилось делать, проделывали с внутренним ужасом, тоской и при этом вели свою безнадежную, но такую необходимую им бухгалтерию: а вот этого я не стал делать! сделал, но не так, как хотелось немцу! вот, я даже помог человеку! без меня нашим людям было бы еще хуже!..
У каждого свой чистюля Суров, бухгалтер и хитрец Суров, но где-то внутри, в кишках. Оттуда ты и выполз - из моей требухи, золотой чистюля! Друг с другом пошептаться боялись, так хоть с собственной кишкой. А что, она и есть самый надежный друг человеку! Раньше этого не знали, не верили, а немец показал, поверить заставил. Не в такое поверишь и еще не это увидишь, времена такие пришли, что на собственной земле сделался "иностранцем", ауслендером. И по немецким спискам, по их бухгалтерии, а для своих тем более!
Вон их сколько за спиной у тебя, целый взвод "иностранцев", разбавленных "майстэрами". Вроде бы по собственной земле шагают, да только нет земли, которая бы нас теперь признала своими. Это только Суров еще убежден, что не топтал ее немецким сапогом, а летал над ней невинным младенцем.
* * *
Как бы и что бы ни думал сейчас Белый, до тошноты отравленный самим собой, каким стал, каким его сделали, но жила и даже старалась укрепиться в нем все та же изначальная человеческая потребность верить, что он не самый худший. Что как раз он и есть не самый худший: он столько помнит случаев, когда мог сделать зло, другие делали, а он нет или не так охотно, как другие!
Но пришлось спускаться на землю. Что тут о суровской тройке, пятерке толковать, если самого агитатора нужио агитировать. Сколько у него убедительнейших доводов против и сколько уверенности, что настоящий случай, еще лучший, будет, он уже в пути, уже на подходе! Болтун проклятый, все осторожничал, берег себя, как знамя. Только и умел, что гулять с Белым под ручку по переулкам, сказочки приятные сочинять, а иногда давал пощупать, что у него там зашито. Чтобы только Белый не пал духом, чтобы с крючка не сорвался. Удобно, сухонько ему сидеть, что еще надо! Не хлюпает под ногами, сверху не каплет...
Нет, не удалось ему улизнуть на этот раз! Понял Суров, что не отступится шарфюрер, что ему уже невмоготу. Пятерых все-таки подобрал, кого Суров не сразу, но назвал. Чтобы с ними, с каждым в отдельности, еще потолковать, не открывая ничего определенного. Надежнее было, конечно, уйти вдвоем, без всякой попытки увести или разгромить взвод. Суров к этому и клонил, если уж невозможно больше ждать! Знал, знал, гад, что Белый на это не решится. Прийти к партизанам с чем? С руками в крови по локти и ждать, что тебя защитит, оправдает попик в золотых очках, которого самого на осине надо вздернуть! А взвод, оружие, пострелянные "майстэры" - это уже дело, это что-то значило бы на партизанских весах.
Суров маялся и мялся, показывая, как только мог, что не верит в успех, что авантюра это и он за последствия не отвечает. Белому было все равно, он шел ва-банк. И вообще на месте будет виднее. "Все, ребята, хватит в чужой кровушке купаться! Своей пора платить!.."
Но оказалось, что о хуторе, о шашнях Сиротки уже знает немец Циммерманн, и счастье еще, что узнал он раньше, чем Мельниченко или Дирлевангер. Позвал Белого - своего русского заместителя, дублера. "Ну так что? Будем брать медведя?" Отступать было некуда. Оставалась еще надежда, что помогут наполеоновские замашки маленького очкарика Циммерманна. И он действительно все на себя взял, пообещал немецкому начальству, что обойдется одним взводом. И делал все так, как незаметно внушил ему Белый. Интеллигентный гауптшарфюрер Циммерманн, бывший учитель, достаточно доверяет своему русскому дублеру. И уважает. Может быть, за рост, которого самому так недостает. Особенно когда пьян, уважает. Тут он даже болтлив. (Его русский язык - семейная память, предки из Прибалтики.) "Хороший вы парень, Белый, даже жалко, что вы не немец!" А в последний вечер, перед самым делом, особенно откровенничал. "Ну, а дети, почему детей?" - спросил Белый прямо, в открытую. Перед этим Циммерманн долго и нудно огорчался, что так бедно и некультурно живут на такой хорошей, богатой земле. "Тут будет рай! Фюрер так и сказал, когда смотрел на деревеньки без дорог, где столько детей и все ужас с какими здоровыми, белыми зубами!" - "А разве фюрер приезжал в Белоруссию?" - "Какую Белоруссию? Я говорю про Украину. Вы не украинец, и можно с вами откровенно. Они-то больше всего нас и беспокоят. Слишком много их, этих украинцев. А земля под ними самая лучшая в Европе. Пусть едут в райх, а мы на их место... - Циммерманн даже расхохотался, вообразив эти "встречные перевозки". Его гиммлеровское пенсне просто пылало от удовольствия. - Но, когда мы заселим Украину, нам будут мешать эти глаза нахлебников-соседей".
Потом он спохватился, вспомнил, что Белый все же не немец и как раз "сосед". "Давайте забудем, кто из нас немец, а кто русский. Допустим, мы и есть те люди, счастливчики, которые потом будут жить. После всей крови и жестокости. Вот сегодня нам с вами, какое нам дело до древних народов, племен, которые были, а потом их не стало? И, наверное, не метелочкой из перьев, а железной метлой их смели. Что мы от этого, аппетит теряем, сон? Мы пользуемся их теоремами или числами, а про них и думать забыли. От сибаритов остался ночной горшок, говорят, единственное их изобретение. От стольких людей - ночной горшок! Ну и что, это мешает нашему счастью? Так и потомки наши, да они и замечать не будут, что под ногами чей-то прах, пепел! Вот говорят: дети, дети, может, лучше перевоспитать! Кровь не перевоспитаешь. Ее можно лишь вылить. И даже лучше, менее болезненно - всю за один раз. Чтобы не делать этого снова и снова. Жаль, что вы не могли читать Шпенглера, был у нас философ, еще до фюрера. Не нужно было бы объяснять, что такое бремя фаустовских народов. Англичане его несли, испытали, но они слишком практичный народ, слишком жадный, торгашеский. Им не хватало идеализма. Они не умеют мыслить высоко. Да, кто-то обязан снова и до конца проделать эту работу, упорядочить мир, пока его не сожрал, как сифилис, выродившийся "мировой город". Омолодить мир, развращенный еврейскими плутократами и большевистским социализмом. Только фаустовские народы способны на такую кровь. А из них по-настоящему только германский. На нас взвалили работу и на нас же теперь проклятия всего мира! Сколько надо идеализма иметь, чтобы не слушать воя и нести свое бремя! Ну, а если трезво взвесить: разве мы лишь для себя? Даже фюрер не вечен. Не он, не мы будем пожинать плоды новой жизни в тысячелетиях. Ну, а немцы, не немцы какая разница? Будут жить люди. Когда один народ, одна раса, тогда все просто люди. Но какие! И жизнь какая! Не уверен, что я вот так же философствовал бы, будь я на вашем месте. Нет, я не дурак, чтобы поверить, что вы, иностранцы, за идею нашу сражаетесь. Но если не сердцем, так хотя бы головой можно понять? Вот вы, Николяус, могли заметить, что я не питаю ненависти к здешним жителям. Разве я похож на многих других моих соотечественников? А почему? Да потому, что не за что ненавидеть пепел, на котором взойдет завтрашняя нива! На ваших людей нужно смотреть тоже как на полезных участников общего дела. Да, оно выше не только их жизни, но и нашей. Каждому свое, но все заняты исторической работой, даже та женщина, даже ребенок. Одни расчищают поле, убивают, да, это так, другие горят и умирают, но все для того, чтобы не было больше этого. Никогда чтобы не было! Если я и злюсь на кого, так это на предков - наших, ваших, не важно! - которые и свою часть работы переложили на нас. Чтобы так не говорили потом о нас с вами, мы должны сделать свою работу добросовестно. Для этого нам дана, в нас вложена особая чуткость расового инстинкта. Потом он может выветриться. Поэтому надо исполнить работу и за предков, и за потомков это наше проклятье. Чтобы не пришлось кому-то снова лить кровь. Мучить кого-то. Снова и снова! И все лишь оттого, что вы, Николяус, или я, Циммерманн, пожалели ребенка... Одного-единственного! Я - одного, вы одного..."
Так говорил Циммерманн, а потом, когда начинал вроде бы трезветь, хотя пил еще больше, вдруг погружался в обиду, скучную и тягучую, как рассвет с головной болью. Вспоминал всех своих родственников, доказывал свою прибалтийскую близость к Альфреду Розенбергу, а потом ругал и родню, и Розенберга, а заодно и всех, кто когда-либо обижал его, Циммерманна. Обидчиков набиралось много, потому что все, кто обижал Циммерманна, были врагами и Великой Германии. Бесчисленные обидчики Германии наносили удары и по сердцу учителя Циммерманна. Подумать, так всем на земле и дел других не было, как только чинить нестерпимые обиды ему, Циммерманну, и Германии!..
Из показаний на суде Рольфа Бурхарда - зондерфюрера немецкой комендатуры города Бобруйска.
В о п р о с. Участие в сожжении деревни Козуличи вы принимали по собственному желанию?
О т в е т. Так точно.
В о п р о с. Вы имеете высшее юридическое образование, скажите, как вы рассматриваете факт сожжения абсолютно ни в чем не повинных 300 мирных жителей?.. Из ваших показаний следует, что вы за два куска сала, 4-5 кусков свинины и гуся приняли участие в сожжении заживо 300 человек...
О т в е т. Да, это так. Это жуткое дело... Я раньше никому не говорил об этом и только на следствии рассказал всю правду...
В о п р о с. Вы считаете себя политически грамотным?
О т в е т. Я считал и считаю себя грамотным.
В о п р о с. Скажите, когда вы стали понимать, что фашист - это человек, который покрывает себя позором?
О т в е т. Процесс осознания этого проходил у меня медленно. Началось это во время пребывания в Бобруйске и особенно сильно во время пленения. Но я считаю, что в настоящее время, может быть, я освободился от фашистской идеологии, но какие-то остатки еще имеются. Может быть, в течение полугода я освобожусь совершенно. (Смех в зале).
Действовало два плана: у Белого - свой, у Циммерманна - свой. Но Белый знал, как и что планирует Циммерманн, а гауптшарфюрер о тайных намерениях Белого и Сурова ничего не подозревал. Суров посоветовал: послать на предварительную встречу с партизанским разведчиком Сиротку одного. Белый согласился и уговорил Циммерманна именно так и сделать. Но потом, после всего, сообразил, что свалял дурака, и соглашаясь, и уговаривая. Суров, видно, рассчитывал, что Сиротка попадет в партизанскую ловушку, его утащат в лес, как барана, и на том все окончится. И Белый, как дурак, ему подыграл. Вместо того чтобы самому побывать на такой встрече. А там он нашел бы способ, возможность с глазу на глаз переговорить с партизанами, заставил бы их ему поверить, и хорошую ловушку подстроили бы Циммерманну. Поверили, не поверили бы, но хуже, чем получилось, все равно быть не могло. Побежал один Сиротка, труся и радуясь, вернулся под вечер героем! Рассказывал с восторгом и слюной захлебывался. Как он здорово запудрил им мозги! Сколько Катькиного самогона выпил! Как чокался с партизаном "за успех"!.. Наплел им, что восемь человек, восемь "добровольцев" просто рвутся "искупить вину перед советской властью и народом", а сам он больше всех ненавидит "ворога", который отнял его "счастливое детдомовское детство". Ворога! И словцо белорусское употребил, так он трусил, что не поверят и прихлопнут. Труднее всего было перебороть недоверие хозяйки хутора, матери той самой Катьки. Очень пугал ее мундир с эсэсовскими черепами, костями. Но даже ее разжалобил под конец, напирая на детдомовское свое сиротство.
Жалость этих женщин дорого им обошлась. И доверчивость разведчика. То, что они людьми были и поверили, что имеют все-таки с людьми дело. Не оправдаться во веки веков за этот дом, эту семью! Что спрашивать с Сиротки да с Циммерманна: один еще не сделался человеком, второй уже выполз из человеческой кожи. Зато вы с Суровым все знали, все понимали, а что натворили?!
Забирать, ловить "бандита и Сироткину курву" шли целым взводом - для подстраховки. Ждали - Циммерманн с опаской, Белый с надеждой, - что партизан тоже подстрахуется, посадит за спиной у себя взводик. Не дурак же на самом деле, чтобы Сиротке поверить, у него же на морде, как у хоря, все про него написано! По подсказке Белого Циммерманн вызвал тех, кто войдет в "ударную восьмерку". Вошли все "люди Сурова". По Циммерманну, они должны были брать партизана, по Белому и Сурову - уходить, пробиваться вместе с партизаном в лес. Хорошо и то, что уговорил Циммерманна не приезжать задолго до установленного времени и не делать засаду: засекут обязательно и никто на встречу не явится! Взвод остался на пригорке, залегли с пулеметами, а "восьмерка" двинулась к хутору через ранние зеленя, в открытую. Чтоб партизан мог увидеть, пересчитать, убедиться, что происходит именно то, о чем условились. Уже минут двадцать шли через поле, как кровь из разорванных жил, уходили последние мгновения, и Белый начал: "Приедем, а вдруг нас там поджидают хлопцы с Горбатого моста!" Назвал одну, вторую фамилии беглецов, проклинаемых в батальоне. Бросил пробный шар. Сиротка даже присвистнул, ему хоть забавным показалось, а "суровская пятерка" слушает, посматривает непонимающе, настороженно-тупо. Как бы голосом беглого командира отделения Загайдаки Белый позвал: "Хлопцы, заждались мы тут. Давно пора, пока не поздно!" Смотрят испуганно: что это он, что за шутки? Один, второй, почти все по очереди высказались, вся "распропагандированная пятерка": "Давно его шкуру бандиты высушили на барабан. Жалко, а то бы мы сейчас!" - "Сволочи, в колхоз захотели!" - "О, поджарим Катьку мы твою, курву твою, Одесса..." Все было ясно, законченные "иностранцы", как называют немцы всех местных, кто служит в батальоне. Разворачивайся и лупи из автомата, захватишь краем очереди Сурова, ему тоже туда и дорога! Но вместо этого лишь посмотрел на Сурова. А тот вернул невинный взгляд: "Видишь! Я же говорил, что кровавые собаки! "
А все дальнейшее происходило будто и не с Белым. Даже не по гауптшарфюрера плану, а по прихоти этого вонючки Сиротки. Потому что воля и решимость Белого внезапно растаяли, растворились в какой-то вязкой пустоте. В злобном безразличии даже к самому себе и своей судьбе. Что тут решать, если жизнь давно за него все решила... Будь как будет, будет же как-то, вот там тогда все и будет! Это с ним уже случалось. Но с такой тупой, издевательской силой навалилось именно здесь, в самый решающий момент. А может быть, потому и навалилось, что момент был решающий. Как над ямой в Каспле: стрелять, не стрелять? в кого стрелять? в себя? в Дирлевангера? в затылочек голого мальчика, который сидит лягушонком, колотится всеми позвонками и просит, плачет: "Дядя, хутчэй, дядя, скорей!.." В него? Ты взял протянутый тебе парабеллум, еще потный от руки другого "иностранца", ты делаешь шаг, второй к яме на вялых, без костей ногах, точно там поджидает тебя смерть, твоя собственная, оглушенно идешь к ним, раздетым, а все одетые - такие же, как ты, и они тоже дожидаются очереди, как и раздетые, но очереди не умирать, а убивать. Сам должен выбрать из сидящего надо рвом жуткого ряда, в кого будешь стрелять, - такое правило для новичков у Дирлевангера. А он стоит здесь же, близко, смотрит, сколько "мишеней" выбрал, "использовал". Двоих приказано, обязан, а больше - на твое усмотрение. Сколько выберешь, столько и сам стоишь в глазах немцев! И это тотчас оценивается - сигаретами. Передаешь пистолет следующему "иностранцу", а тебе две сигареты. "Не хотел, кацап, больше, ну и дурак! Во, смотри, учись!" И даже смешок среди тех, кто уже отстрелялся, стоит, верит и не верит в то, что делал и что с ним сделали, сделалось. "Дядя, скорей!.." В кого, в кого?! Все кричит в тебе. И такое злобное безразличие ко всему на свете, будто уже случилось, ты уже выстрелил. В немца, да, в Дирлевангера! А потом в себя! А кто-то твоей рукой вдруг стреляет в дрожащий над темными позвонками детский затылочек. И уже ничего не может быть. Ничего!
Партизан стоял во дворе, поджидал. Не хотелось верить глазам, но это была правда, и Белый как-то вяло ужаснулся. Входили в распахнутые широкие ворота, по-волчьи теснясь и поджимаясь от опаски. Один Сиротка улыбался во весь свой жабий рот, оголяя розовые десны: он тут свой, у него тут невеста, друзья! Партизан смотрел серьезно, но спокойно. У колодца привязан оседланный конь - белый красавец! На парне желтоватый китель, плохо, по-деревенски сшитый, не из одеяла ли немецкого? Но ремень командирский, со звездой и портупея, а на плече ППД, какой Белый получил, когда ехал и не доехал - потому что война окончилась - на финскую. На портупее высоко на груди прицеплена "лимонка" - грозная, как бомба, рубчатая Ф-1. (Да, это была его единственная подстраховка.)
Белый смотрел на партизана, как ни на одного человека никогда не смотрел. На его неправдоподобно простое, даже застенчивое деревенское лицо.
Вот человек, для которого будто и не было страшного сорок первого, когда рушилось все, а ты был только песчинкой. Откатывались и в плен попадали армии, что значил ты один перед необъяснимой силой, навалившейся на все и всех. А они, вот такие хлопцы, дядьки или окруженцы, а то и просто школьники, подобрали в лесу винтовки, гранаты и спокойно похаживают по своей земле как по своей. Дома и стены помогают. Хотя и пылают...
Вот тут бы и развернуться, и шарахнуть очередью по "своим"! Тогда в Каспле молил, уговаривал мальчонка: "Дядя, хутчэй!.." Выстрелил в него, а попал... В кого попал? Был на свете такой человек Белый Николай Афанасьевич - нет его больше!
Глаза партизана смотрели на устремившихся к нему убийц не то что с доверием или приветливостью, но с каким-то жутким непониманием и спокойствием. Что-то очень забытое, очень школьное и простецкое было в деревенском парне, обвешанном оружием, в его лице, глазах. Подбадривающая ирония и даже смущение оттого, что "добровольцам", конечно же, неловко смотреть ему в глаза - кому приятно быть сволочью! Простецкая улыбка: "Так уж, братки, получилось, что пришли вы ко мне и спаситель ваш как бы я!" А возле него, против него переступали с ноги на ногу тоже как бы смутившиеся "волки". Очень уж просто подпустил, легко подошли! И с волками бывает, что от близости, от внезапной доступности добычи, от жадной слюны вдруг сведет, замкнет пасть, и не открыть!.. Вот он здоровается со своими убийцами. (Сиротка первый подбежал и чуть не целует!) И твою - главного иуды! - руку пожал партизан. Нет, не вам, а ему неловко! Одному за другим всем восьмерым пожал руки. А Сиротка уже за спину зашел и там испуганно гримасничает. До чего же отвратительно может быть лицо человека! "Ничего, ладно, поехали", сказал партизан и шагнул к оседланной лошади. Гады пошли, потянулись следом, а двое поотстали, будто еще что-то собираются делать, решают, решаются. Да кому решать, давно нет вас на свете, а есть такие же, как и остальные, "иностранцы"! Жадно толкаясь, толпой движутся за своим спасителем. А он еще наклонился и на ходу из темного ведра-бадьи, притянутого к срубу и зацепленного за крюк, захватил ладонью воды и бросил себе в рот. Как бы предчувствуя смертельную жажду! Оглянулся на хату, на окна. Там белели лица женские, тревожные... Конь армейский, настоящий кавалерийский, к нему, преследуя спасителя своего, хищно устремилась вся стая: впереди Сиротка, а позади всех иуды, да-да, мы с тобой, дорогой поп! Партизан еще поправил стремя, не спеша, как бы оттягивая погибель, провел рукой по вздрагивающей спине лошади, а Сиротка и все за ним еще придвинулись. Сиротка канючит и похихикивает: "Хлопцы что надо, кадровики... искупят, воевать умеют... не пожалеете!.." Партизан ногу в стремя, чуть откинулся для размаха, а они и повисли на нем, рванули за плечи книзу. Он рукой к висящей на груди гранате - будто к парашютному кольцу! - почти успел, но удар в голову был страшный. На спину опрокинули, навалились, испуганно хватаясь за все еще упругие руки его, за ноги, вся "суровская пятерка". Только Сиротка за коня схватился по-барышницки - его трофей! Непонятно, как ему удалось, но партизан перевернулся со спины на живот, на локти, на колени и стал медленно приподниматься, отрываться от земли. Те, что, сопя и матерясь, возились на нем, не замечали, а Белый и сегодня это видит: перекошенным ртом парень тянулся, старался зубами поймать кольцо своей гранаты. Вот-вот!.. Сколько раз Белый видел, да и сам испытывал ее - человеческую жажду спастись от навалившейся смерти. Но такого броска навстречу погибели, своей и врагов, такого лица, рыдающего, молящею о погибели, не видел никогда! И тут прозвучал выстрел.. Нет, не Белого, не Сурова, не по сволочам! Это Сиротка разглядел опасность вот-вот разнесет всех в клочья грозная "лимонка"! - просунул ствол своей винтовки между борющихся тел и выстрелил. Вскочили, отпрянули, кто-то с испугу уже замахивался на Сиротку: "Дубина, своих мог!.."
Потом партизан трясся с раздробленным плечом на телеге, вдали догорал двор, а каратели все веселились, "жалели" Сиротку: как-никак "его" хутор, "его" теща и Катька горят!
Страшеее всего было встречаться глазами с лежащим на телеге партизаном. Но приходилось несколько раз. И когда он лежал в крови у колодца связанный, а в хате кричали, плакали женщины - туда уже побежали "люди Сурова". И когда возвращались, а маленький Циммерманн смешно учился сидеть в седле, и его хвалили, поощряли, заодно издеваясь над "конокрадом" Сироткой.
Не было больше деревенского парня с неловкой простецкой улыбкой, лежал и молча смотрел в небо, время от времени дико скашивая белки глаз на карателей, тот, кто ждет не дождется тебя в лесу. Да. Белый уже видел глаза, которые встретят его и его адвоката Сурова, когда они наконец все умненько организуют и прибегут к партизанам...
* * *
В Печерске, когда взвод после бани, после именинного, со шнапсом, обеда по случаю "поимки Циммерманном бандита" малость утихомирился, Суров отыскал Белого и, пряча глаза, предложил "пойти куда-нибудь и обсудить положение".
- Может, международное?! - гаркнул на него гауптшарфюрер Белый и прошипел: - Поведешь снова щупать в сукне твою совесть? - Чуть не плача от ярости, предупредил: - На глаза мне не попадайся!
Отвел душу, но легче не стало. И уже не станет. Да, самое паршивое, когда уже не на что надеяться, рассчитывать. И в лагере самое страшное было это, хотя что там не страшное было!
Вот это ты, неужели ты вот этот, ползающий среди источенных голодом полутрупов. обглоданных крысами оскаленных тел, которые не успевают вывозить на телегах, на машинах, существо, мечтающее сейчас об одном: поймать неуверенными, слабыми руками, толстую, теплую и злую тварь? И потом варить, варить в ржавой банке за уборной, зная и совсем не думая о том, что место это давно пристреляно с пулеметной вышки. Выдираешь из затоптанной тысячами ног, исковырянной пальцами, изгрызенной зубами земли оставшиеся еще корешки, траву - тебя вроде и нет давно на свете, но ты все еще ты. Вцепившись вместе с десятком таких же костлявых и бессильных, тащишь, толкаешь телегу, доверху груженную трупами, а за тобой идут, тебя сопровождают, злобно понукают немецкие и ненемецкие голоса - откуда-то из другого совсем мира. Выстроив всех, кого вывозить не сегодня, а завтра, послезавтра, какие-то люди говорят речи, читают листовки. Это все было так далеко, а лагерная погибель - вот она, рядом, но и это ложилось на душу, еще больше сгущая чувство беспросветности. Набирали людей сначала в формирования украинских националистов. За спиной у ораторов-вербовщиков стоял стол, на котором разложены были ломти хлеба с мармеладом, куски колбасы, кружки с кипятком...
В сибирской деревне, где прошло детство Белого, хватало переселенцев с Украины, и он знал и песен много, и слов, фраз, но чисто говорить по-украински не мог. А чтобы добраться до стола, если ты даже решился на еще одну безнадежность и безысходность, самую последнюю, надо было доказать, что это твой язык. "Скажи "макытра", - весело злобствовали хозяева бутербродов. - Ну-ну, кацап, як воно у тоби получится?" У Белого получилось легко, и он тотчас все получил: хлеб с мармеладом, винтовку, Касплю, а за ней и все, что потом было и что продолжается... Как с горы понеслось! А сначала охранял тот же Бобруйский лагерь - тех, кто не захотел немецкого хлеба с колбасой и винтовкой и кто продолжал вымирать, по полтысячи в сутки. Город над Березиной еще тяжело спит, а пленных, кого еще можно поднять окриками и ударами, выталкивали с третьего, со второго, с первого этажей огромного и мрачного, как замок или тюрьма, здания и гнали на работы. Больше всего колонн движется в сторону реки, деревообрабатывающего комбината, по-здешнему - форштата.
Да, слово это - форштат - в Бобруйске для всех привычное, обжитое, еще довоенное. Ну, а война привела, вместе с армией немецкой пришли и все другие слова, без которых, как без выстрелов, ни одна колонна не доползла бы до места работы: цурюк! хальт! арбайтен! ферфлюхтер! шайзе! швайн!.. И пленные тащатся на работу, они "арбайтен", как неживые, что почти соответствует их состоянию, но немцам все кажется, что над ними едва ли не издеваются, что их дурачат эти упрямые полутрупы с пылающими глазами. А чем голоднее, тем ярче глаза и тем с большей лютостью бьют, бьют, а палка, а приклад отскакивают от близких костей, и охраннику снова кажется, что сопротивляются, что мешают, не дают достать как следует!..
Охранников-ненемцев Белый делил на несколько гадовских категорий. С одними не хотел ничего общего иметь. Других считал такими же, как и сам: они тоже спрятались в немецкие шинели от лагерного ужаса и неизбывной голодной тоски, а сами все еще хотят верить, что это не окончательная погибель, надо только удержаться, хотя бы на самом краю, не свалиться назад, откуда выбрались, но и туда тоже, где самые гады. Все, что им приходилось делать, проделывали с внутренним ужасом, тоской и при этом вели свою безнадежную, но такую необходимую им бухгалтерию: а вот этого я не стал делать! сделал, но не так, как хотелось немцу! вот, я даже помог человеку! без меня нашим людям было бы еще хуже!..
У каждого свой чистюля Суров, бухгалтер и хитрец Суров, но где-то внутри, в кишках. Оттуда ты и выполз - из моей требухи, золотой чистюля! Друг с другом пошептаться боялись, так хоть с собственной кишкой. А что, она и есть самый надежный друг человеку! Раньше этого не знали, не верили, а немец показал, поверить заставил. Не в такое поверишь и еще не это увидишь, времена такие пришли, что на собственной земле сделался "иностранцем", ауслендером. И по немецким спискам, по их бухгалтерии, а для своих тем более!
Вон их сколько за спиной у тебя, целый взвод "иностранцев", разбавленных "майстэрами". Вроде бы по собственной земле шагают, да только нет земли, которая бы нас теперь признала своими. Это только Суров еще убежден, что не топтал ее немецким сапогом, а летал над ней невинным младенцем.
* * *
Как бы и что бы ни думал сейчас Белый, до тошноты отравленный самим собой, каким стал, каким его сделали, но жила и даже старалась укрепиться в нем все та же изначальная человеческая потребность верить, что он не самый худший. Что как раз он и есть не самый худший: он столько помнит случаев, когда мог сделать зло, другие делали, а он нет или не так охотно, как другие!