Но быть не худшим среди тех, там, куда попал Белый, совсем не сложно. Хотя бы не старайся сам, не лютуй сам, без приказа и вообще не мсти вчерашним товарищам по голоду и лагерным мукам за свою же грязную сытость, колбасу немецкую и мундир немецкий - и ты уже лучше многих.
   И совсем не сложно, не трудно было хотя бы помнить, как было тебе самому два месяца или две недели назад, когда тебя вот так же гнали на форштат работать и подыхать. Прежде чем сделать хотя бы одно движение, сначала должен показать себе, проявить в гаснущем сознании всю операцию, все действие руками, ногами, телом - от начала до конца. Представил, и уже кажется тебе, что проделал то, что громко, матерно приказывают, а сам, оказывается, все еще лежишь на земле или неподвижно стоишь над носилками, над бревном, над лопатой. Тебе кажется, что ты что-то делаешь, а им - что упрямишься придуриваешься; вот он на тебя уже налетел, набросился, уже вбивает, вколачивает через твои кости в твое ватное сознание боль, муку. И пристреливает. Нет, это не тебя, это другого, рядом. Сейчас и тебя, сейчас!.. Тех, кто у воды, кто должен вытаскивать бревна, тех сталкивают с кромки льда в Березину длинными шестами, и они выползают на берег, облепленные почерневшими шинелями, но вылезти имеешь право лишь с бревном: волокут осклизлые, как трупы, или уже оледеневшие и тоже скользкие, тяжеленные бревна на берег, вцепившись синими руками, прильнув - слизь к слизи, а глаза все равно пылают...
   А ты здесь, по эту сторону, где все гады, но где тепло, сухо, где сытно и тебя не убивают, не бьют, не сталкивают шестом туда, откуда недавно выкарабкался... Нет, сам ты не станешь ничего делать и даже, что прикажут, не все выполнишь, как хочется немецким командирам, но ты по эту сторону и все, что тут происходит, делают, что задумывают делать, все ляжет и на тебя.
   Из показаний на суде бывшею заместителя коменданта Бобруйского лагеря для военнопленных No 2 Карла Лангута - 1946 год:
   В о п р о с. Расскажите, как был подготовлен с провокационной целью поджог лагеря, в результате которого погибло большое количество военнопленных
   К а р л Л а н г у т. 4 или 5 ноября 1942 года ко мне пришел комендант лагеря Редер и сказал, что со мной он должен побеседовать Прежде всего он потребовал, чтобы я дал слово, что никому больше об этом разговоре не расскажу. Такое слово я дал. После этого Редер говорил, что командование отказалось давать транспорты для отравки военнопленных в Германию. Все военнопленные умирали с голода. Поэтому полковник Штурм, он был тогда представителем штаба по делам военнопленных, дал приказ уничтожить военнопленных лагеря No 2. Лагерь имел тогда 18 тысяч человек... Ко мне 6 ноября должен был прийти руководитель одной из зондеркоманд, которому я должен был показать казармы. Он должен был подготовить и осуществить поджог, причем сделать так, как будто военнопленные сами подожгли лагерь с целью побега. Руководитель этой зондеркоманды пришел ко мне 6-го. Я ходил с ним по казармам, затем на чердак третьего этажа. На чердаке находилась вентиляция. Руководитель зондеркоманды сказал, что 6 ноября он привезет материал для поджога, а также горючее. Я пообещал, что буду при этом, когда он приедет. 6 ноября он вернулся и привез материал для поджога. С ним были еще два человека. Он сказал, что 7 ноября он все устроит и что моя помощь ему больше не нужна.
   7-го числа в 15 часов фельдфебель мне доложил, что правое крыло казарм горит. Я позвонил зондерфюреру Мартынюку в пожарную, и Редер мне приказал по телефону, чтобы я вместе с Мозербахом, который являлся вторым лагерным офицером, и двумя переводчиками пошел в казармы и выгонял всех военнопленных во двор...
   Суров находился на втором этаже "цитадели". В тот день, 7 ноября, на работу не выгоняли. И даже не вытаскивали во двор трупы, и машины забирать их не приехали. Трупы еще с вечера стаскивали, сносили к лестницам. Живые отвоевывали себе место на нарах, под нарами, в проходах - на всех не хватало загаженного пола. К утру лестницы с третьего и второго этажей бывали завалены мертвыми настолько, что обычно с расчистки их и начинался день, иначе невозможно было выгнать на работу еще живых. Специальные рабочие команды разбирали завалы, возня продолжалась часами - с сопением, матерщиной, ударами палок. Казалось, что на лестницах натужно борются живые с мертвыми, а охрана их подгоняет, поторапливает.
   В это утро никто не возился там, не слышно было немецких команд, не хлопали наружные двери, не ревели машины. Еще с вечера было объявлено, что "по случаю большевистского вашего праздника работы не будет, но и пищи не будет-можете отдыхать". Утро не наступало долго, в окна-дыры залетали мягкие хлопья снега, как бы загоняемые яростным светом вспыхивающих прожекторов. Снег таял на мертвых и живых от холодной духоты, и то и другое ощущалось одновременно - нечистое, больное дыхание многих тысяч тел и озноб сквозняков. Суров с вечера добыл себе местечко на нарах, ради этого пришлось повозиться с мертвыми. Потом лежал в нескончаемом голодном полубреду, пока не пошел снег и не стали залетать в окна мокрые хлопья. К ним потянулись, поползли - вода! Неумело и жадно ловили яркий, злобный луч прожектора - десятки шарящих, летающих над головами рук. Потом снова лежал, но уже на полу, на чьих-то холодных ногах, спинах. Очнулся от толчков, от сиплых криков: "Горит над нами!.." - "Пожар наверху!.."
   В оконных проемах был уже день, и все так же шел снег, а вместе с ним опускался и дым откуда-то сверху. Где-то левее человеческий гул, странно ровный, бессильный.
   Те из пленных, кто были у окон и могли что-то разглядеть во дворе, сообщали: "Крыша там, слева!.."
   А в коридоре, у лестницы люди уже сбились в бессильно-яростный ком. Через мертвые завалы живая шинельная масса медленно сползала вниз. Толпа напирала, протискивала сама себя сквозь щель, которая не расширялась от этого движения, напора, а, наоборот, сужалась, как полынья от наледи в трескучий мороз. Суров снова почувствовал себя живым, это всегда вспыхивало заново, когда гибель была особенно близка и казалась неотвратимой. Он ничего не ощущал, кроме бессильно-яростной гримасы на собственном лице, ничего не слышал, кроме своего голоса. И то и другое сливалось в одно: "Что ж вы, сволочи, кто там не идет, кто держит, да отбросьте его, гада!.." Дым через окна глубоко проник в здание, забивая глотки, просачивался в самую душу, и казалось, что тяжелое несокрушимое здание огромной "цитадели" раскачивается, как корабль на воде, от тысячетелого движения, тысячеголосого крика.
   К а р л Л а н г у т. 7 числа в 15 часов фельдфебель доложил, что правый фланг казармы горит... Я с Мозербахом туда пошел и увидел, что третий этаж горит. Я пошел в барак военнопленных, который также горел, и мы вместе с переводчиком гнали людей сверху вниз. Понятно, что 18 тысяч человек не могли сразу сойти вниз. Люди с первого и второго этажей стояли на лестнице и загораживали собой выход для пленных, размещавшихся на третьем этаже. Погода была очень плохая, никто из военнопленных не хотел выходить на улицу, в силу чего выход военнопленных из казарм продолжался очень долго. Таким образом, только несколько тысяч военнопленных вышли на улицу...
   Белый стоял на крепостном валу, отгороженном от двора двумя рядами колючей проволоки. Снег мягкими хлопьями ложился на рукава немецкой шинели, мокро прилипал к железу и дереву винтовки. Впереди за снежной завесой чернело высокое, как замок, огромное здание - центральное в крепости. Главная казарма, "цитадель", выстроенная по-тюремному, буквой "П", всегда так грузно сидела в центре огромного двора, крыльями своими выгораживая еще один двор, поменьше. А сегодня Белому даже чудилось, что это не снег рябой пеленой опускается, а "цитадель" медленно-медленно отрывается от земли вместе с тянущимся к небу дымом и криком.
   В этом здании в 1940 году "квартировал" младший лейтенант Николай Белый. В крепости тогда располагались два полка 121-й дивизии: гаубичный и его, Белого, пехотный. Как раз вон там, над котельной, рядом с квадратной трубой, на которой цифра "1925", было его окно. Горит его этаж, уже и на левое крыло здания перебирается пламя, а дым становится все смолистее, чернее, а жуткий человеческий вой все нарастает. Во дворе толпятся пленные, их пока немного, до жути мало их, если знать, сколько остается там, в горящей "цитадели". Из дверей вырываются, выдавливаются еле-еле, а здание такое огромное, а дверей с этой стороны только две!
   Когда военнопленный Николай Белый жил в этом здании, ему доводилось ночевать и на втором, и на третьем этажах, и в том, и в другом крыле... Где он был бы сейчас, если бы не стоял здесь в немецкой шинели, с русской (но теперь тоже немецкой) винтовкой? Где-то и Суров там, если еще жив. Пламя из окон третьего, а справа и второго этажей рвется клубами, черно-красными, жирными, жадно трещит, тошнотно-сладкий близкий запах гонит слюну, выворачивает желудок. А тут еще икает кто-то рядом - толстый, краснощекий немец.
   - Краски горят, - упрямо поясняет какой-то идиот в желтоватой "добровольческой" шинели, такой же, как у Белого, - краски немцы сложили для Красного Креста, а коммунисты залезли на чердак и подожгли.
   - Какие краски, что ты плетешь? - не выдержал Белый.
   - А такие, что я видел, как носили. Комиссия Красного Креста приезжает, хотели ремонт "цитадели" делать к новому году...
   Смотрит, видит, даже носом втягивает, обоняет страшную правду, а все равно бормочет какую-то чепуху и трусливо ищет поддержки, согласия в глазах тех, что рядом стоят на валу крепости и тоже все видят и знают. А ты, ты сам что пытался делать, когда скомандовали "фойер!" и у ног заработал немецкий пулемет? Целился и стрелял в квадратную трубу котельной? В знакомую цифру "1925" - в трубу, в цифру, в цифру?! Я, Белый, не виноват, не я виноват, я не стреляю в своих, в своих, в своих!.. Куда только не залезет, за что только не спрячется человек от правды, когда она вот такая!
   Скомандовали стрелять не сразу, а когда огонь уже яростно пожирал второй этаж и дым тяжело пополз на город, а во дворе, охваченные каменной буквой "П", столпились уже тысячи пленных - тех, что как-то выбрались, вырвались из "цитадели". Пленные, которые оказались ближе к ограде, проволоке, к крепостному валу, уже ощущали, сознавали, что для них самое тревожное не позади, не там, где с яростным трещанием пылает "цитадель", а здесь - эта зловещая тишина по другую сторону колючей ограды. Прямо перед ними стояли немцы, "добровольцы", чернели пулеметы...
   Так и стояли по обе стороны двойной ограды, тех и других разделяло пять метров, прорезанных двумя рядами колючей проволоки.
   Горящие глаза, темные и мокрые от тающего снега лица, вычерненные грязью, сажей и неизвестно чем шинели и гимнастерки, разбитые сапоги или босые, в тряпье ноги - все это колыхалось, перемещалось, зажатое крыльями "П"-образной "цитадели". Те, что ближе к проволоке, к красному кирпичному валу, глазами встречались с немцами, с "добровольцами"; "Что же это вы делаете? Что еще задумали? Вы же задумали еще что-то!.." - "Нет, это вы и ваши коммунисты! Гляди, чего надумали!.."
   А когда скомандовали "огонь!" и на крепостной стене заработал пулемет - хлестнул в упор, -людская масса на миг замерла, казалось, что это удивление ее удерживало в неподвижности, но тут же сместилась, хлынула вправо, потом влево... А пулемет бил, бил в упор по толпе, которой деваться некуда; люди падали, падали и оставались на земле, как камни после внезапного отлива. Белый вместе с другими стрелял. Посылал и посылал выстрелы, пули в цифру "1925", высоко поднимая винтовку. Потом он часто повторял, мысленно - себе и кому-то еще, не зная кому, - что стрелял в трубу, она и сейчас там с цифрой... Точно на свидетеля ссылался. Какие уж тут свидетели! Особенно после Каспли. Да и разве одна была Каспля? Сладкий тошнотный запах, смолисто-жирный дым не отстает, тянется следом - по всей Белоруссии. Он уже кругом, посмотри! Посмотри, Суров.
   * * *
   Когда ударил пулемет, сразу заглушив смолистый треск пожара, Суров был далеко от крепостного вала, ограды. Он в числе последних выбрался из удушливо-черного дыма. Целую вечность выбирался и не раз уже готов был поверить, что все, конец и ничего больше не надо, не хотелось ничего, только бы не слышать этого стона вокруг и в самом себе - ползущего вниз стона и воя, рвущегося к спасительному выходу. И вдруг, раздавленный, с выбитым плечом, выброшен под задымленное, но все равно такое просторное, широкое небо. Страшный двор лагеря показался свободой, спасением. И тут ударил пулемет и толпа отхлынула, понесла и его куда-то влево, к воротам. Пулемет грохотал сбоку, справа, но вдруг замолк и точно забежал наперед от лагерных ворот ударил. Пули мокро, обиженно, без разгона и взвизга хлюпали, задерживаемые стеной из человеческих тел. Оставляя под ногами и позади убитых и затоптанных, людская масса хлынула в противоположный конец двора. Теперь пулеметы гремели сзади и справа, и тут же еще один опять встретил бегущих огнем в упор. Бежать было некуда, да и некому уже: повалились живые среди мертвых, раненых в окрашенный кровью, грязный снег. Еще метались, бежали, ползли люди по заваленному телами плацу, а Суров лежал и ждал, когда вздрогнет и его туловище, его голова, нога, рука от удара, как вздрагивают, дергаются у тех, что рядом и на нем лежат. Стрельба не утихала. Лежал, и ему делалось все теплее - от подтекшей крови. Коленям, рукам было совсем тепло. Руки, лица лежащих под ним, рядом, на нем были мокро-холодные, а кровь все равно теплая, живая - он еще удивился, еще подумал об этом.
   Он потерял ощущение времени, забывал и снова вспоминал, где он и что с ним, к нему приходила мать в белом больничном халате, щупала голову, озабоченно брала руку, а перед этим привычно грела свои руки дыханием и прикладывала к худенькой своей шее - она всегда так делала, когда с холода входила к больному. А когда в сознание снова возвращался лагерь, трупы вокруг, ярко пылающая, как смолой наполненная, огромная "цитадель", сын пугался, что и она, и она здесь, спешил расстаться с видением - открывал глаза и смотрел на клубящееся, подсвеченное заревом вечернее небо. Черный дым уносил в небо зловещие, мечущиеся отблески. Еще стреляли из винтовок, иногда потрескивали автоматные очереди. Трассирующие пули втыкались в клубящееся небо и сразу гасли. Удушающий запах горелого мяса забивал нос, рот, жирно налипал в глотке, тошнотой заполнял пустой желудок...
   Утром он очнулся, услышал живые голоса, стоны, всхлипывания. Трупы закаменели, и он под ними закоченел на холодной, как железо, земле. Где-то разговаривали по-немецки, а кто-то, поднявшись, жалобно просил: "Переведите нас в первый лагерь", - и Суров понял, зачем это говорится. Будут сейчас добивать, достреливать, уже машины подгоняют - будут вывозить трупы, а уцелевших добьют. Они уже поднимаются, кто жив, не все сразу, поодиночке. Но, когда поняли, что их еще много, и догадались, что, может быть, в том и спасение, что их много, слишком много, подниматься стали и раненые, тяжело раненные. Вылез из-под убитых и Суров, долго не мог разогнуться, встать на ноги, должен был сначала посидеть на ком-то. Сидел, как на сваленном дереве, и смотрел, а перед ним неоглядные груды тел и кое-где поднимающиеся, пошатывающиеся фигуры в обвислых, рыжих от подпалин шинелях.
   Господи, да сколько же может вынести человек?!
   Он вынес еще и бесконечную дорогу от Бобруйска в сторону Слуцка. Живых было все еще много, хватило почти на сто километров: по тридцать - сорок трупов на каждый километр. Весь город задыхался от трупного угара, жители провожали колонну уцелевших военнопленных с каким-то новым ужасом в глазах, а немцы, охрана, будто застеснявшись, впервые организовали даже подводы для тех, кто не мог идти сам. За городом подводы протащились не больше пяти километров. Колонну остановили, часть немцев побежала в лес, они стали гнуть березки и ломать, выламывать палки. А другие стояли, сбрасывали с подвод ослабевших, раненых. Люди старались показать, что могут, что и они смогут идти на своих ногах, прорывались в колонну, а их отталкивали, швыряли в канавы. И стреляли. Длилось это с полчаса. А дальше погнали колонну уже без обоза, но зато в руках у каждого немца была толстая березовая палка. Любят они березу: и на могилках немецких обязательно березовые круглячки, оградки, и тут все выбрали только березовые палки.
   После, вспоминая страшную "варшавку", асфальтовую дорогу на Слуцк, Суров яснее всего видел и запомнил не убитых, достреливаемых, не выбегающие к шоссе деревни - через поле бегущих баб с хлебом и чугунками, детишек, по которым охрана открывала пальбу, - а тот момент, когда немец вдруг останавливался, точно решив что-то для себя, бросал на грудь автомат и брал в обе руки свою палку. Люди шли к нему, а он опускал, поднимал и опускал на головы тяжелую палку, крякая, как лесоруб, а на распаренном лице, в налитых красной слезой глазах было: "Это вам за пожар, за поджог, за то, что вас так много и мне надо вот это делать - бить, бить, бить!.." А ты шел к нему и не мог не идти.
   Потом было голое поле, огороженное в два ряда проволокой и еще без пулеметных вышек. Охрана ходила снаружи, мерзла и дожидалась, когда наконец вымрут все еще живые две тысячи пленных. Люди, кто мог, зарывались в землю, процарапывая мерзлую пахоту, съедая корешки и все, что попадалось. Там и остались они, спрятавшись в норах-могилках от холода и немцев. А Сурова кто-то растолкал пинками, поставил на ноги рядом с кем-то еще. Он услышал: "Кто хочет жить?.." - и еще что-то. Потом их повели, он оказался в теплой бане, и, когда, все еще не веря в реальность происходящего, стаскивал, обрывая с себя сопревшие клочья гимнастерки и уцелевшие ошметки брюк, вдруг вспомнил, вяло схватился пальцами, стал искать. "Здесь! Здесь она!" Кусок рванья, в котором прощупывалась помятая книжечка, унес с собой как бы вместо мочалки, а потом незаметно сунул в карман своего нового, "добровольческого" кителя.
   Только тут дошло до него, на что решился и как это называется. Но он знал, знал себя, знал точно, что стрелять в своих не станет.
   Самое гадостное состояние, когда ты, Белый, ни на что не надеешься, а тебя поманила судьба, снова вдохнула надежду - будто с петли, с виселицы сорвался и дышишь, дышишь, дышишь! - но тебя схватили, подняли и снова тянут к удавке. К "вдове" тянут. Как последний раз было в Печерске, когда вешали командира взвода Куксенко "за оскорбление фюрера и рейха" матерным разговором с портретом "Гитлера-освободителя". Со стенки казармы взирал выпученными глазами на возню с казнимым пострадавший - тот самый "освободитель"; смотрел с гордым поворотом головы, пожалуй, неодобрительно и как бы готовый разгневаться. Повесят еще одного и разойдутся, а ему торчи целый день напротив преступника, который все дразнится, язык показывает! Но немцы, когда это происходило в Печерске, "вдову" устанавливали всегда в этом конце двора. Чтобы фюреру хорошо видно было. Процедура отработана в деталях, повторяется, как церковная служба. Батальон, выстроившись прямоугольником, замирает, как перед молитвой, а потом немецкий голос и следом голос переводчика сообщают, что такой-то есть агент, что он распространял, выражал, хотел, пытался... И вдруг голос самого Дирлевангера - как с неба: "Фортретен!" Все иностранцы и без переводчика знают, усвоили, что это означает: "Шаг вперед!" Казнимый, который одиноко стоит (если еще в состоянии стоять в квадрате шеренг, делает шаг по направлению к дожидающейся его "вдове". И снова зачитывается приговор, опять прерываемый дирлевангеровским "фортретен! Марш!". Пока не подойдешь так близко, что "вдова" сможет тебя обхватить за шею...
   Большой он фантазер, этот Дирлевангер. Любит всякие штучки. Даже и для немца небезопасные. Весь батальон знает, что живет у него, при нем привезенная еще из Польши молоденькая Стася, говорят, еврейка! А за компанию и еще пятерых в подвале держит, но это специалисты, незаменимые сапожники. Давно мог грянуть гром над штурмбанфюрером. Не выручат и классные сапоги, которыми он одаривает могилевских генералов. Доносы, наверное, идут, эта система у них отлажена не хуже, чем боевое снабжение и все прочее.
   На фантазии, на штучки штурмбанфюрер неистощим. Хотя бы эти вот страшные бесконечные Борки! Вел он себя последние недели непонятно. Партизаны сожгли на шоссе неподалеку от Борок две машины, перебили ехавших в Кировск бобруйских полицейских. За это выбили, выжгли деревеньки, которые расположены от шоссе дальше, чем Борки, а их не тронули: сказано было, что это полицейская деревня. Гауптштурмфюрера Барчке Дирлевангер едва не застрелил за то, что он по собственной инициативе нахватал в Борках молодежи, а когда стали убегать, многих перестрелял. Барчке неделю ходил с синяком и без очков - хорошенько саданул ему штурмбанфюрер рукояткой "Вальтера". Под горячую руку охотника, у которого едва не спугнули крупную дичь, угодил старательный Барчке. Похоже, что для Дирлевангера деревня эта значила больше, чем другие, которые сжигали, не задумываясь, убивали с налета. Здесь он не спешил, даже вроде бы растягивал всю процедуру. Долго вокруг да около ходил, обнюхивал, примеривался...
   Штурмбаяфюрер этот, не поймешь, нормальный или псих. То совсем не смотрит ни на что, не слышит ничего, стоит или сидит, как идол, то вдруг начинает трястись, орать, размахивать длинными руками, даже колени, выпирающие на тонких ногах, как у огромного кузнечика, начинают друг о дружку постукивать. Длинный, тощий и неутомимый, он на самом деле напоминает нескладное и неожиданное в движениях насекомое с пронзительными и недобрыми голубыми глазами.
   На этот раз он даже речь держал - перед офицерами, немцами и "иностранцами". Такого еще не бывало. Собрались в офицерской столовой, инструктаж все не начинался, Дирлевангер сидел за отдельным маленьким столиком, тянул пиво, которое перед ним поставили, и смеялся неожиданно громким смехом. То, что ему рассказывал сидевший за его столиком сердитый с виду толстяк с дубовым листом штандартенфюрера в петлицах, судя по всему, не было ни веселым, ни забавным. Но Дирлевангер нервно вскидывал прямыми плечами и пугающе громко смеялся. Говорили, что гость прямо из Берлина приехал и что они старые приятели, хотя толстяк на два ранга выше штурмбанфюрера. Потом подозвали штурмфюрера Муравьева, Славу Муравьева, который в батальоне помогает Дирлевангеру командовать "иностранцами". И переводчика-латыша. Муравьев подошел по всей форме: каблуками щелкает не хуже немцев, но языку ихнему все еще толком не выучился. О чем-то говорили с ним, а латыш-переводчик помогал, отвечал Муравьев как-то даже неохотно, с лицом спокойным и хмурым. Без подобострастия. "Иностранцам" в нем это нравится, а потому он для них "наш Слава", "наш Муравьев" - еще одно утешение для дураков. С удовольствием шептались про случай, после которого штурмбанфюрер взял его из ротных в батальонные командиры и повысил до штурмфюрера. На Дирлевангера и такое находит: вдруг нальет зельтерской стакан и поднесет младшему чину. Растерявшийся, обрадованный таким уважением, вниманием дурачок возьмет и выпьет и бормочет "данке". А штурмбанфюрер наливает еще. Кто посмеет отказаться? А хозяин уже пододвинул собственноручно другой сифон... Укатать может только одной улыбочкой своей голубоглазой! А Муравьев сразу нашелся, не принял стакан и будто бы сказал: русский не немец, а вода не шнапс! И Дирлевангер зауважал.
   Теперь Дирлевангер носится по поселкам, появляется то там, то здесь, собирает урожай для своего Берлина. Приказал, чтобы все взвода, которые освободились от работы, стягивались к центральной усадьбе. Туда и направляется Белый, сняв свой взвод из оцепления. На "его" поселке, самом большом, сегодня работала немецкая рота. Белый прикрывал ее от леса.
   Все делается сегодня основательно, даже торжественно. Еще до рассвета начали окружать Борки: путаница, метания по полевым дорогам на машинах, чтобы заткнуть все дыры. А когда все замерло на поселках, Дирлевангер проехал на бронетранспортере через все Борки. Он стоял в бронированном ящике, как в гробу. А кругом ни души. Засветились ракеты - одна, вторая, там, здесь, ближе, дальше, - и началось, приступили. В поселке, за которым закрепили взвод Белого, немецкая рота действовала способом "обслуга на дому". Веселые, гады! Немцы ходили по дворам и не спеша осматривали сараи, погреба, загоняли всех в хаты ("Нах хаузе, матка!"). Выстрелы звучали во всех концах деревни, но заглушенные стенами домов.
   Взвод Белого расположился на опушке так, чтобы и от партизан отбиваться, если подойдут, и не упустить убегающих из деревни жителей. Немцы чисто работают, внимательно, но и от них всегда кто-нибудь спрячется, уползет, убежит, для этого и раскидывают оцепления со стороны леса или болота. Конечно, побежали, и твой взвод (а скоро будет и рота, твоя рота!) стрелял, ловил и делал со своими людьми то, что нужно Циммерманну, Дирлевангеру, немцам. Только кто вам свои и почему вы свои? Это Суров все еще убежден, что его примут как своего. И тебя почти уговорил верить. Словно ты все тот же Николай Афанасьевич Белый. Прежний Белый от тебя так же далек, как и Коленька, у которого в детстве всегда болели уши, которому мама обвязывала на ночь голову мягоньким своим платком и защищала младшенького, слабенького от насмешливых братьев. Перерос их всех, вымахал в почти двухметрового Николая Афанасьевича. Но нет никакого Николая-Коленьки и нет у нас матерей, разве что "вдова", вот она и приласкает, если затоскуешь! Думал, что со своим здоровьем и характером действительно и царь, и бог, и воинский начальник, а что получилось? Куда вышел, куда вынесло? Какой-то псих немец откуда-то из-за Эльбы, а сам ты с другого конца света, из-за Енисея, знать его не знал и не хотел бы знать, но чужая сила вас свела, и делаете одно дело, и нет, не бывает дел страшнее, гаже! Эта жаба широкоротая даже не искала тебя, сам нашелся, прямо к ней тебя вынесло. И в Каспле он ни слова не сказал, даже не командовал, стоял и смотрел, а делалось само. И тебя подобрали на дороге, как потерянный винтик, примерили, смазали маргарином, сунули в свою машину. И сидишь, как на своем месте. А на чьем же, если сидим? Только тот дядька, смешной и нелепый со своим громким криком: "Што вы, люди? Да што вы, люди? Я ж не сумею, чтоб дите да забить!" - вот он не ввинтился, не подошел, его засунуть, ввинтить не удалось. Тут же застрелили и столкнули в общую яму. А ты все прикидывал, решал: "Кого? Себя, в голову? Повернуться и в немца! Пока успеют прострочить..." Глянули детские молящие глаза, из-за сведенных лопаток выглянуло личико перекошенное: "Дядя, скорей!.."