А за это сын получил последнюю порцию обиды. Тут уже что-то сделалось с матерью. Закричала, залилась злыми слезами, будто на ту самую "немецкую каторгу" сын их гонит.
- Ни-ни! Хоть режь, не пuдем!
И видно было, что, только связав, их можно переселить в еврейскую квартиру.
- Ничего нам не потребно! За що, господи, за що, милый!
А когда уже прощались - все эти разговоры велись, конечно, когда Поль спал пьяный или уходил куда, - батька вдруг выпалил:
- Нехай тебе нимци краще убьють, сыну, нехай лучше вони! Чим свои, так краще нимци.
А мати тут же стояла и плакала, и видно было, что согласна, что давно про это шептались они. Сговорились, как дети.
- "Краще!.. Свои!" Какие "свои"? Породнились!
- Ты, сыну, дослухай. Нам все равно плакать. То краше, хай нимцы.
- Забыли все! Мало вам було Сталина, мало с голоду сдыхал, дрожал? Забыли!
Но что им объяснишь, если они тебя живого хоронят! Чешут, как по бандитской листовке...
- Ну, ты, бандюга! - Мельниченко хлестанул коня, который сбился с ноги. - И ты еще!
Из кустов вышел навстречу усатый шарфюрер. Мельниченко крикнул ему, чтобы вел взвод к сараю немедленно! И помчался туда сам стороной, где не мешают убитые, не пугают коня. А возле сарая уже пальба и дым встал, уже подожгли. Поль распоряжается там. Но солдат стало намного больше. Кто такие? Может, и правда вмешался Муравьев? Подскакал и первое, кого увидел, - Белый! Тот самый москаль, которого Муравьев тащит в гауптшарфюреры. Который целый взвод увел от Мельниченко. И он набрался наглости прийти помогать, распоряжается тут...
- Кто звал? Кто прислал?
Ах ты! Он даже не смотрит! Мельниченко привычно поднял плеть, еще не думая, что ударит. Поднятая рука аж заныла сладко от ожидания, как он его сейчас схлестнет с потягом, по-казацки. Достал! И красный, горячий рубец вспыхнул на щеке Белого!
Пока конь, бандитская морда, плясал, отступая от пламени, выбросившего черный дым, Мельниченко потерял глазами своего врага, а когда снова к нему повернулся, у того в вытянутой руке уже чернел пистолет. Что он хочет делать? Что это он? Как это может быть? Это он выстрелил в меня? В руку удар! В бок! В меня, боже?.. Боли нет, только немота и ожидание нового удара, и ужас, и неверие, что это происходит. С ним происходит! Ну, ось, мама, ось хотила ты! Вы хотили того! Як хотили, так и выйшло, сын ваш помер... як вы хотили... Вы хотили!..
Белый вгонял пулю за пулей в своего недавнего командира - будто все в нем собралось! - всю обойму разрядил, пока тот клонился, падал с коня. В общей пальбе, криках, треске черного пожара никто, и Белый тоже, не услышал винтовочного выстрела, которым бородач "западник" в упор свалил его.
Из стального кузова бронетранспортера бил по сараю из вздрагивающего, но почему-то онемевшего пулемета Поль - это еще увидел Мельниченко...
Из документов известно, что Иван Мельниченко лежал в немецком госпитале почти полгода, а когда вернулся в батальон, вместо роты получил взвод - ротой командовал уже другой гауптшарфюрер. В 1944 году увел двадцать человек в лес, когда уже фронт подходил. Из партизанского отряда тут же убежал, скрывался в Карелии. Затем перебрался в Киев. Прятался на чердаке своего дома. Пришел уполномоченный с понятыми делать обыск, полез на чердак - Мельниченко выстрелил в него и убежал. Жил в балках, выходил на дороги и забирал, что у кого было съестного. Набрела на него спящего женщина с козой (Надя Федоренко), он выдал себя за дезертира. Много раз приводила козу, доила в балке, приносила хлеб. Через нее переправил властям письмо-обращение: "Я виноват, ловите меня. Родители за детей не отвечают!" Сочинил автобиографию и тоже переслал. Очень чувствительно описал, как весь мир перед ним виноват за все, что он, Мельниченко, делал, приходилось ему делать. Очень поверил в силу своей логики, правды и сам явился в НКВД следом за письмом. Из поезда, когда его перевозили, удрал. Еще месяц жил, двигаясь по направлению к лесным краям. Был убит в Белоруссии.
Поселок первый.
11 часов 53 минуты по берлинскому времени
Гриша сорвал черную тряпку и смотрится в зеркало. Я так и знала: там зеркало, и ничего больше! А что еще может быть? Почему я все думаю, жду, что вот-вот страшное должно открыться? Он смотрит, смеется, зовет меня. Почему он смеется, ведь это она, та женщина, я так и знала! Та самая... Ползет по снегу, поднимается на колени, падает и ползет, оставляя, разбрасывая пятна крови. Ничего не может выговорить, рот у нее разбит, разорван, лицо заплыло кровью, вскидывает красную руку, показывает туда, откуда прибежала...
Поселок пятый
Из показаний Муравьева Р. А. (1971 год):
"Август Барчке был фольксдойч, из местных немцев, командовал ротой местных полицаев. Ядром роты Барчке стал кличевский гарнизон, которым он прежде командовал и который убежал от партизан в Могилев. Партизаны разогнали. Как я уже сказал, Барчке был фольксдойч, невысокий такой, толстоват и в очках, возраст лет сорок, не более..."
Август Барчке, или, как называют его полицаи, Барчик, страдал. Его постоянно мучил стыд, постоянно. Стыдом одержим человек, как некоторые постоянным насморком. Непреходящее это чувство в нем - смущение, стыд перед Германией, которая пришла как бы специально ради него в Кличев, в Могилев. Вот и сюда, в Борки. И теперь видит его среди тех, с кем он жил, кем командует, а с ними только стыда наберешься, конфуз на каждом шагу. Обязательно не так все сделают или вовсе ничего не сделают, не выполнят, нарушат. Не знаешь, от кого больше зла, беспокойства: от тех, кто в сарае, не хотят выходить, не слушаются, или от своих полицаев, которые что и сделают - все не так, все по-дурному, по-пьяному!.. Не кончили второй, самый опасный, "мужской" сарай, еще не очистили, а многие уже смылись, побежали к ульям - "пчелок бомбить", как это у них по-дурному называется. Барчке бросился за ними - гнать, лупить, - и его же искусали пчелы. Щека как деревянная, губы вывернуло, сделались, как у деревенского дурачка, глаза не видят... Теперь похихикивают со стороны. Нашли себе забаву, только бы не работать. А тут, как нарочно, штурмбанфюрер нагрянул, стоит там, у песочного карьера, куда мужиков гоняют стрелять.
Таким его и увидел Тупига - своего гауптшарфюрера. Как очки еще держатся! Носик провалился, пальцами не вытащишь из распухших, глянцево-красных щек. Медку попробовал, господин Барчке? На здоровьице!
- По вашему приказанию явился, господин гауп....
- Тебе во сколько было приказано? А ну иди к яме!
Туда, по направлению к яме, выстроены две шеренги немцев, по этому коридору и водят людей из сарая. Немецкая рота работает, а Барчик в придачу. Его люди заняты амбаром, доставкой "снопов" к яме. Нет, не амбар, скорее, мастерская тут была, ремонтная, наверное. Шестерни, железки валяются в вытоптанной траве, стены в мазутных пятнах, кривые надписи "Не курить!", "Курить только свои" и какой-то "Федя" - два раза. Тупига постучал носком сапога по ржавому колесу, ковырнул торчащий из земли кусок приводного ремня. Вот таким когда-то свернуло шею Тупиге: почти беззвучно ремень лопнул, когда он наклонился к мотору, обожгло под ухом, взвилась черная змея перед глазами, стало темно-темно и затошнило... А Барчик, когда в Кличеве работал, тоже с ключами и в мазуте бегал, отличался от всех лишь тем, что носил деревянную обувь - трепы. Оказывается, это немецкое слово: трепы. Цок-цок-цок! Шустренький, старательный, а чтобы выпить в праздник ни-ни-ни1 Потом стал начальником районной полиции. Когда пугнули, когда с печи всех кличевских полицейских согнали партизаны, был уже в сапогах. В трепах своих не удрал бы. А Тупига не дурак, он заранее перебрался из Кличева в большой город, в Могилев, в настоящую полицию. Ни печи, ни стен у него никогда не было - не цеплялся до последнего, как эти куркули. Вот улепетывали!
Огонь уже долизывает дома, заборы, сараи. А пылало, наверное, сильно: каски, пилотки, спины, мундиры немцев и полицейских - все как мукой посыпано. Там, где карьер, яма, ахнул залп, прострочил автомат. А возле мастерской мечется Барчке с гранатой-колотушкой, лупит ею своих работничков по спинам, загоняет в приоткрытые ворота, чтобы они вытаскивали мужиков следующую партию. Другие полицаи подпирают ворота, держат, чтобы не ломанули изнутри. Держи, держи, так ты и удержишь, если они надумают там! А они что-то задумали, потому что над проломанной крышей торчит высунувшаяся голова парня, наверное, подняли мужички и держат, чтобы он им рассказывал, что делается и как все снаружи. Тупига встретился с глазами парня и даже подмигнул ему: давай, я вижу, но это не мое дело! Барчик бегает, суетится, а что над головой у него, не замечает. Пусть, даже интересно, если что произойдет! Как раз и пригодится пулемет Тупиги. У парня шея длинная, как у черепахи, он все смотрит - оторваться не может! - в ту сторону, куда гонят мужиков, где яма...
А из ворот уже вышли двое, еще одного выбросили, следом вытолкнули еще троих. Молодой бородач вышел, похоже, что сам, громко сказал:
- Пойдем, дядьки, раз люди так просят. Что там высидишь!
И даже Барчика пожалел:
- Хто ж гэта тебя так отделал? Пчелки? Яны у нас сердитые. А ты и не знал?..
Ух, как взвыл гауптшарфюрер, как поперли, колотя, погнали всю семерку по немецкому коридору - почти бегом! А Барчик уже пищит сорванным голоском:
- Выводи следующих! Выходи добром, а то гранату кину! Сейчас кину!
Тупига вдоль немецкого коридора пошел по направлению к ямам, к выстрелам. Ямы желтеют старым сухим песком, истоптанным и в смолистых пятнах - не мазут, кровь. Но убитых не видно, они где-то внизу. А наверху, над карьером стоят семеро с винтовками, дожидаются следующей партии. И смотрят кто вниз, а кто по коридору, откуда гоняют. А в сторонке он, штурмбанфюрер! Стоит один, никого рядом. Тонкие, в высоких сапогах ноги Доливана узнал раньше, чем серое с черными усиками лицо.
Даже спина зачесалась у Тупиги - мог налететь прямо на Доливана!
И тут появился в немецком коридоре Барчик, он и еще двое полицейских гонят следующую семерку, а шеренги немцев помогают, прикладами проталкивают мужиков вперед, к яме... Ну, ну, еще Доливан твою рожу не видел, покажись, господин Барчик! Чуть не плачет гауптшарфюрер, голосишко у него совсем пропал:
- Пошел, кому говорят! Туда - и ложись! Туда - и ложись!
Зачем-то и сам за ними побежал вниз, в яму, заскользил по песку и крови, упал и кричит лежа:
- Туда - и ложись!
На него заорали сверху, что не то делает: должны стоять, пока в них будут стрелять. Тогда стал хватать их и поднимать, ставить на ноги, а руки красные, как у гуся лапы. Уже не может разобрать, кто живой в этой яме, а кого застрелили, наклоняется и хватает всех подряд, пытается поднять, поставить на ноги и мертвых... Совсем одурел под взглядом Доливана. А тот стоит и, похоже, ничему не удивляется. Кто-то засмеялся, он глянул туда, и снова стало слышно, как догорает деревня и копошится в яме Барчик.
Что такое? Не семеро, а одиннадцать стоят! Барчик не понимает, отчего наверху забеспокоились, зашептались. Молодой немец обершарфюрер, который командует расстрелом, побежал вдоль строя, неся перед собой кулак и ругаясь "ферфлюхтером". Не понимаете, в чем дело? Попросите, Тупига вам объяснит: затесался и среди вас сачок или француз! Немецкий, собственный. Палит в белый свет, как в копейку. Только бы не попасть.
И Барчке наконец тоже понял. Он чуть не заплакал по-настоящему. От стыда. Уже за немцев. Стал выбираться из ямы и от волнения не может - песок плывет, ползет под ногами...
Рассыпанно ударило два залпа, один за одним. И снова в яме все лежат. Только Барчке, наклонившись, стоит, пережидая пальбу. Вдруг послышалось снизу из ямы:
- Болит! Немец, добей!..
Барчке испуганно повернулся к яме.
- Ты где? Подними там руку!
- Болит...
- Руку, руку покажи!..
Над трупами слабо, как живой дымок, заколыхалась тонкая обнаженная рука. И все, кто стоял наверху, начали яростно палить вниз, в яму...
Поселок шестой
Муравьев Ростислав Александрович.
Родился 15 октября 1918 года в поселке Игрен Днепропетровской области, беспартийный, образование - высшее. Рост высокий, шея короткая, глаза серые, лоб прямой, нос широкий с горбинкой, губы тонкие, подбородок выступает, уши большие.
Особые приметы: на правой руке отсутствует безымянный палец, поврежден мизинец.
* * *
Из показаний Майданова Михаила Васильевича в 1960 году:
"В этом селе немцы и наши были построены в две шеренги. Как я помню, впереди стояли немцы, а за ними мы. Немецкий офицер через переводчика (фамилии их я не знаю) приказал, чтобы мы выполняли все распоряжения немецких солдат, а кто не выполнит, тот будет расстрелян..."
Штурмфюрер Слава Муравьев поджидал своего шефа. Должен заглянуть и сюда, в поселок Пролетарский. Было приказано не начинать без него. Борковская операция не совсем обычная - очень уж сложный ритуал.
Взводы, немецкий и "иностранный", уже выстроились, стоят в положении, которое изобрел для посвящения новичков сам штурмбанфюрер. Парами стоят ненемец немцу в затылок, - а затем пойдут по деревне, и для тридцати ненемцев это произойдет впервые. И они уже знают, зачем их привезли, почему стоят так и что произойдет. Все тридцать очень разные, и различные обстоятельства заманили или затащили их к Дирлевангеру. А делать им придется одно. Прикажут, и будут делать - Муравьев уверен, что будут. Как миленькие! "Не пойду, не буду убивать - меня стреляйте!" - может, думали так многие, могли так рассуждать где-то там, далеко, вчера. Ну, а здесь попробуй, не вообще, а когда знаешь точно, что выволокут тебя к этому вот забору, прислонят, как чурбан, и пристрелят! Одни отупело смотрят на каски немцев, на немецких офицеров и Муравьева, другие на деревню посматривают с идиотским молодым любопытством. По пустынной улице лишь патрули прогуливаются, чтобы не бегали бабы из хаты в хату, не переползали в погреба, в сараи. Меньше будет паники, и больше будут надеяться, что самое страшное с ними не случится, не произойдет. Да, горят соседние поселки и стрельба там, но люди многое могут объяснить не самым страшным образом, если только не подхватит их и не понесет паника. Даже дым утренний кое-где над хатами, эти даже завтракать собираются: мы, как всегда, а потому не произойдет сегодня то, не случится! Не может случиться!
Как все-таки верит человек, что его, именно его, самое ужасное минует. Вот даже на некоторых лицах под черными полицейскими пилотками с белым "адамовым" черепом это ползает - бледное и потное "не может быть!".
Может, может, милый! Случится это сейчас и именно с тобой!.. Через такое прошел и Муравьев, и он знает, как все будет. Никому не позволят уйти, увильнуть, для того вас и построили. Не знал ты всей правды о себе сегодня узнаешь! И будешь на нее, на правду эту садиться, как на кол. Собственной твоей тяжестью тебя и доконают. Но не сразу. Вот и штурмфюрер Муравьев все еще жив-здоров, а уже сколько месяцев, дней, минут оседает на своем колу. Вчера ночью, после дикой пьянки кричал во сне туда, где был когда-то Слава Муравьев, чей-то сын, чей-то муж: "Не верь, не верьте, я не палач, я солдат, я в стане врага, но я солдат!" Во сне, помнится, до слез красиво звучало это: в стане врага.
Но проснулся - и ничего! Ни матери, ни Людмилы, нет никого у Муравьева, потому что нет больше на свете и Славы Муравьева. Тот, кто вместо него, другой некто, совсем другой.
"Как ты мог, Слава? - с каким ужасом наивным, древним спросила женщина в круглых очках - его мать. - Как мог ты позволить своей жене убить ребенка?" Невестка - молодая, на удивление спокойная женщина по имени Людмила - сделала аборт. Потому что мужа ее забирали в армию, в военное училище со второго курса пединститута, и ей "стало тревожно".
Только во сне штурмфюрер Муравьев подпускает к себе этих женщин мать, жену. Только во сне - там он не властен не впустить, отвернуться, уйти. Но зато там еще возможно что-то вернуть. Там, но не здесь.
А жить надо, пока жив.
Когда-то "жить" означало побыстрее вбежать в завтрашний день: вырасти, из села поехать учиться в большой город, найти дело, которое не наскучит за целую жизнь, и такую же, на всю жизнь, женщину... И все это было там, впереди. И вот оно что впереди ждало!..
Немецкая армия захватила не только пол-России, она в душу вломилась, тесня, вытесняя то, что было (думалось, навсегда!) в нем, Славе Муравьеве. Первый его бой был лишь началом, и даже не самым нелепым и бестолковым. Какое-то барахтанье, жуткое и беспомощное, в затягивающем кровавом болоте. Остался без взвода, потом командовал ротой, чужой, а потом снова без людей, никто и тут же, через три дня, уже исполнял обязанности начальника штаба полка. Он и пытался быть командиром, и искал, чтобы кто-то сильнее его, опытнее, дальновиднее кто-то был бы над ним, ну, хоть кто-нибудь!
И вот последний его бой. Если это может называться его боем. Немецкие танки навалились, настигли, как в первом бою, неожиданно. Господи, сколько она длилась, та первая внезапность - не часы, не дни, а все время, пока воевал лейтенант Слава Муравьев, несколько месяцев! Внезапность - не в нем ли самом она гнездилась?..
На этот раз танки двигались в сопровождении автоматчиков, огонь трассирующими был такой, что, казалось, трещал, пылал сам воздух. Начштаба полка Муравьев (какой там полк -ошметки взводов!) выскочил прямо из-под разлетающихся бревен, из-под падающей крыши - в его штаб угодило сразу два снаряда, в два угла - и пытался задержать бегущих бойцов, полз вместе с ними, пластался в грязи под сумасшедшим огнем. Вдруг коня увидел за сараем, кавалерийского, оседланного, на привязи. Задом так и ходит, дрожит всей кожей, черно лоснящейся. Взбил копытами землю, пытаясь порвать поводья. Замелькало в памяти, в сознании измазанного грязью лейтенанта Муравьева знакомо прекрасное, волнующее: черное крыло бурки, отрывающее от земли, поднимающее из грязи!.. Подполз, вскочил на ноги, еще выстрелил из-под коня по мелькнувшей на огороде немецкой фигуре и бросился к стременам. Одной рукой за луку, второй, в которой пистолет, за гриву, оттолкнулся правой ногой от земли, а левая вместе со стременем ушла коню под брюхо. Не затянута подпруга! Беспомощно повисший, он слышал, как пули с плотоядным чмоканьем впивались в конское брюхо с противоположной стороны. Падая и опрокидывая на себя коня, он еще заметил невысокого немца, который откинулся на полусогнутых ногах и сечет, сечет из автомата...
Тут его и взяли. Немец появился откуда-то из-за спины крадущейся походкой, точно он все время выслеживал именно Славу Муравьева. Муравьев лежал, как прижатая сапогом лягушка, животом к земле. Теплая кровь из лошадиной туши натекла под задравшуюся гимнастерку, липко намочила спину, бока. Он вертел головой, поднимал лицо, чтобы не пропустить, когда в него выстрелят, не прозевать свою смерть - большего ему не дано было. Немец, обидно маленький, в очках, похожий на аптекаря или бухгалтера, носком сапога потрогал вытянутую морду коня, но глаза и дуло автомата неотрывно смотрели Муравьеву в лицо. "Ну что, убьем тебя?" Муравьев может поклясться, что немец это сказал, хотя голоса его не помнит. Чужой согнутый палец лежал на крючке автомата. Но зачесался маленький, как пуговица, нос, немцева переносица - он поправил очки, потрогал себя за кончик носа. И тут рука немца рванулась назад к автомату, глаза испуганно отпрянули. Сапогом со всего маху ударил лежащего по локтю, в голове у Муравьева заискрило, а когда нормальный свет к нему вернулся, у немца в руках был его "ТТ". Близоруко поднес пистолет к очкам, рассматривает. Значит, пистолет все время лежал под ладонью, в руке у Муравьева был, но он и не вспомнил об оружии, придавленный, распластанный, как лягушка.
Состояние полной раздавленности, беспомощности не кончилось, оно осталось и после того, как немец, видимо, заинтересованный командирскими знаками Муравьева, помог ему выбраться из-под лошади. Как из сна в сон переместился - в безнадежные толпы, колонны пленных, гонимых на запад. Плен! Это был конец, крах всего. Где-то на Волге жили, о нем думая, на что-то надеялись мать, Люда, отец, но для них лучше было бы узнать, что он мертвый. Только бы не дошло, что Муравьев Ростислав Александрович все еще жив. Даже если убежит (думал про это неотступно), все равно лейтенант Муравьев живым сдался врагу! Навсегда выброшен из той жизни, где остались все, кто ему нужен. Он пленный, он сдался, и от этого не убежишь, не уклонишься - это произошло, уже настигло. Не затеряешься, не спрячешься в шинельной массе - не заслонит. Потому что все отброшены, вся многотысячная масса. И не только жестким приказом, который своими ушами выслушал курсант Муравьев, не придав ему личного значения. Отброшены, отброшен всем, что было и как было до войны, перед войной.
Семью Муравьевых можно было считать удачливой - по довоенным временам и меркам. Но, оказывается, даже то, что не задело тебя лично, на самом деле входило, проникало и в тебе оставалось, даже если сам того не замечал. И, когда пленному лейтенанту показалось, что мир, без которого себя не представлял, мир этот, отступая, рушась, тем не менее с прежней нетерпимостью и даже гадливо оттолкнул его, Славу Муравьева, мстительно и навсегда от него отрекаясь, он с этим как-то сразу согласился. Будто иначе и быть не должно.
Правда, тот мир, который мог спросить с него за плен, за такую беспомощную и неумелую войну, отступил и все дальше откатывался на восток. Муравьев не мог не желать его возвращения, пусть не для себя, так для других - для матери, отца, Людмилы... А потом о себе вспоминал, и все чаще злобой наполнялась его опустошенная душа.
В Бобруйске, куда их пригнали, сначала всех затолкали в крепость, но здания, бараки, двор крепости не могли всех вместить. Спешно расширяли расположенный неподалеку первый лагерь. Перегоняли туда. Муравьев обнаружил, что охрана обоих лагерей может не только по-немецки ругаться, а и по-нашему матерится, когда замахивается прикладами или палками. Кто-то наплевал на все и решил жить, а не сдыхать. Можете от них отказываться, им и самим ничего это не стоит - отречься от всех и всего! Надели форму победителя и содрали с себя пыльную, обгорелую форму безнадежности, плена, поражения. Еще вчера ты гордился им, своим стройным, в ремнях лейтенантством, а сейчас твоя форма в глазах стольких людей стала знаком плена: это гонят пленных, это работают пленные! Убили пленного, серым шинельным комом лежит на обочине... Нечеловечески отощавшие, какие-то ржавые - это мы! С женскими огромными глазами - это мы! Уже не верится, что когда-то о чем-то кроме хлеба, теплой похлебки мог мечтать...
О немцах и о немецких порядках уже думалось как-то издали. Это какая-то стихия, четко организованная и отлаженная, но стихия. И ненавидишь ее настолько же, насколько и собственное свое бессилие и существование...
По тифозному лагерю, заваленному трупами, которые не поспевали вывозить, шныряли какие-то существа. Глаза хищно нацеленные, безумные. Серые существа эти опасно подвижные, опасно живые - гораздо живее других пленных, бродящих как во сне. Люди-крысы что-то варили в дальних углах лагеря, наклонившись, закрывая котелок или консервную банку, огонек. В любой дымок сразу же стреляли с вышек, и они падали, и почти всегда на котелок. Однажды Муравьев - Слава Муравьев, учитель Муравьев, лейтенант Муравьев, - прячась за трупами, прополз к только что убитому, стал шарить, искать возле него, нашел опрокинутый котелок. То, что варилось, теперь с шипением дожаривалось на залитых угольках. Запах пищи пронзил, ударил по всему существу, как током. Он схватил что-то скользкое и, уползая, жевал, глотал. Ожидая выстрела, конца, смерти, старался хотя бы успеть сжевать, проглотить! Господи, сколько в одном человеке разных существ! Целое кладбище. Но все, даже глубоко погребенное, запрятанное, живет. Попробуй избавься, попробуй выбрось того Славу Муравьева, который жрал и не знал, что!.. Когда подожгли соседний лагерь, Бобруйскую крепость, и черный тяжелый дым пополз над Березиной, над городом, и когда он дополз, сладкий, жирный, до лагеря No 1, где всех пленных выгнали из бараков и держали под пулеметами, вот когда Муравьева начало рвать, выворачивая пустой желудок, только тут он догадался, вспомнил по запаху и позволил себе до конца понять, что он тогда сжевал и проглотил...
А ведь привыкать стал Слава Муравьев, послужив у Дирлевангера, к поджаренной человечине! Если бы знакомый сладковатый запах по-прежнему на него действовал, тогда хоть не ешь ничего. Вот и сейчас густо тянет из-за свежего березнячка. Там первая немецкая рота работает.
"Везде можно остаться человеком!" - отец повторял это по поводу и без повода. Можно, да, можно! Муравьев уверен, что он все же лучше других, многих, кто оказался бы на его месте. "Лучше других на моем месте" - это утешает и даже рождает чувство правоты. Даже чувство обиды на всех, кто разбираться не станет.
Очень много о себе если не вполне хорошего, то и не самого плохого знал и постоянно помнил штурмфюрер Муравьев. Вот хотя бы то, как долго он даже в мыслях не допускал, чтобы пойти и служить победителям. Хотя он человек военный, профессионал и понял раньше многих, что войну немцы выиграли. А когда плелся к столу, который немцы и вербовщики "добровольцы" накрыли и выставили за проволокой у лагерных ворот, он тоже не думал о службе. Еще бы только раз поесть, попробовать нормальной, человеческой пищи, а там пусть убивают! Но у ворот его еще раз остановили: "Как, как твоя фамилия?" - "Хильченко". - "А не Иванов?" - "Нет, Муравьев..." Так по-детски попался, что, когда захохотали и оттолкнули его и он упал в снег, даже заплакал. В первый и, уверен, в последний раз на этой проклятой войне. Сотни голодных глаз, а издали и тысячи смотрели на нарезанный серый немецкий хлеб, на круглячки красной колбасы и налитые стаканы чаю - подходи и ешь, пей горячее, снимай свою вшивую и надевай чистую, выжаренную немецкую форму!.. Девятеро стояли у ворот, согласившись выйти за проволоку, жрать у всех на виду и уйти - от смерти в жизнь. Пусть не свою, неизвестно какую, но жизнь. Вдруг немецкий офицер, который, видимо, любил круглые цифры, показал на осевшего на землю Муравьева, и тогда ему крикнули: "Кажи "данке"! И становись десятым".
- Ни-ни! Хоть режь, не пuдем!
И видно было, что, только связав, их можно переселить в еврейскую квартиру.
- Ничего нам не потребно! За що, господи, за що, милый!
А когда уже прощались - все эти разговоры велись, конечно, когда Поль спал пьяный или уходил куда, - батька вдруг выпалил:
- Нехай тебе нимци краще убьють, сыну, нехай лучше вони! Чим свои, так краще нимци.
А мати тут же стояла и плакала, и видно было, что согласна, что давно про это шептались они. Сговорились, как дети.
- "Краще!.. Свои!" Какие "свои"? Породнились!
- Ты, сыну, дослухай. Нам все равно плакать. То краше, хай нимцы.
- Забыли все! Мало вам було Сталина, мало с голоду сдыхал, дрожал? Забыли!
Но что им объяснишь, если они тебя живого хоронят! Чешут, как по бандитской листовке...
- Ну, ты, бандюга! - Мельниченко хлестанул коня, который сбился с ноги. - И ты еще!
Из кустов вышел навстречу усатый шарфюрер. Мельниченко крикнул ему, чтобы вел взвод к сараю немедленно! И помчался туда сам стороной, где не мешают убитые, не пугают коня. А возле сарая уже пальба и дым встал, уже подожгли. Поль распоряжается там. Но солдат стало намного больше. Кто такие? Может, и правда вмешался Муравьев? Подскакал и первое, кого увидел, - Белый! Тот самый москаль, которого Муравьев тащит в гауптшарфюреры. Который целый взвод увел от Мельниченко. И он набрался наглости прийти помогать, распоряжается тут...
- Кто звал? Кто прислал?
Ах ты! Он даже не смотрит! Мельниченко привычно поднял плеть, еще не думая, что ударит. Поднятая рука аж заныла сладко от ожидания, как он его сейчас схлестнет с потягом, по-казацки. Достал! И красный, горячий рубец вспыхнул на щеке Белого!
Пока конь, бандитская морда, плясал, отступая от пламени, выбросившего черный дым, Мельниченко потерял глазами своего врага, а когда снова к нему повернулся, у того в вытянутой руке уже чернел пистолет. Что он хочет делать? Что это он? Как это может быть? Это он выстрелил в меня? В руку удар! В бок! В меня, боже?.. Боли нет, только немота и ожидание нового удара, и ужас, и неверие, что это происходит. С ним происходит! Ну, ось, мама, ось хотила ты! Вы хотили того! Як хотили, так и выйшло, сын ваш помер... як вы хотили... Вы хотили!..
Белый вгонял пулю за пулей в своего недавнего командира - будто все в нем собралось! - всю обойму разрядил, пока тот клонился, падал с коня. В общей пальбе, криках, треске черного пожара никто, и Белый тоже, не услышал винтовочного выстрела, которым бородач "западник" в упор свалил его.
Из стального кузова бронетранспортера бил по сараю из вздрагивающего, но почему-то онемевшего пулемета Поль - это еще увидел Мельниченко...
Из документов известно, что Иван Мельниченко лежал в немецком госпитале почти полгода, а когда вернулся в батальон, вместо роты получил взвод - ротой командовал уже другой гауптшарфюрер. В 1944 году увел двадцать человек в лес, когда уже фронт подходил. Из партизанского отряда тут же убежал, скрывался в Карелии. Затем перебрался в Киев. Прятался на чердаке своего дома. Пришел уполномоченный с понятыми делать обыск, полез на чердак - Мельниченко выстрелил в него и убежал. Жил в балках, выходил на дороги и забирал, что у кого было съестного. Набрела на него спящего женщина с козой (Надя Федоренко), он выдал себя за дезертира. Много раз приводила козу, доила в балке, приносила хлеб. Через нее переправил властям письмо-обращение: "Я виноват, ловите меня. Родители за детей не отвечают!" Сочинил автобиографию и тоже переслал. Очень чувствительно описал, как весь мир перед ним виноват за все, что он, Мельниченко, делал, приходилось ему делать. Очень поверил в силу своей логики, правды и сам явился в НКВД следом за письмом. Из поезда, когда его перевозили, удрал. Еще месяц жил, двигаясь по направлению к лесным краям. Был убит в Белоруссии.
Поселок первый.
11 часов 53 минуты по берлинскому времени
Гриша сорвал черную тряпку и смотрится в зеркало. Я так и знала: там зеркало, и ничего больше! А что еще может быть? Почему я все думаю, жду, что вот-вот страшное должно открыться? Он смотрит, смеется, зовет меня. Почему он смеется, ведь это она, та женщина, я так и знала! Та самая... Ползет по снегу, поднимается на колени, падает и ползет, оставляя, разбрасывая пятна крови. Ничего не может выговорить, рот у нее разбит, разорван, лицо заплыло кровью, вскидывает красную руку, показывает туда, откуда прибежала...
Поселок пятый
Из показаний Муравьева Р. А. (1971 год):
"Август Барчке был фольксдойч, из местных немцев, командовал ротой местных полицаев. Ядром роты Барчке стал кличевский гарнизон, которым он прежде командовал и который убежал от партизан в Могилев. Партизаны разогнали. Как я уже сказал, Барчке был фольксдойч, невысокий такой, толстоват и в очках, возраст лет сорок, не более..."
Август Барчке, или, как называют его полицаи, Барчик, страдал. Его постоянно мучил стыд, постоянно. Стыдом одержим человек, как некоторые постоянным насморком. Непреходящее это чувство в нем - смущение, стыд перед Германией, которая пришла как бы специально ради него в Кличев, в Могилев. Вот и сюда, в Борки. И теперь видит его среди тех, с кем он жил, кем командует, а с ними только стыда наберешься, конфуз на каждом шагу. Обязательно не так все сделают или вовсе ничего не сделают, не выполнят, нарушат. Не знаешь, от кого больше зла, беспокойства: от тех, кто в сарае, не хотят выходить, не слушаются, или от своих полицаев, которые что и сделают - все не так, все по-дурному, по-пьяному!.. Не кончили второй, самый опасный, "мужской" сарай, еще не очистили, а многие уже смылись, побежали к ульям - "пчелок бомбить", как это у них по-дурному называется. Барчке бросился за ними - гнать, лупить, - и его же искусали пчелы. Щека как деревянная, губы вывернуло, сделались, как у деревенского дурачка, глаза не видят... Теперь похихикивают со стороны. Нашли себе забаву, только бы не работать. А тут, как нарочно, штурмбанфюрер нагрянул, стоит там, у песочного карьера, куда мужиков гоняют стрелять.
Таким его и увидел Тупига - своего гауптшарфюрера. Как очки еще держатся! Носик провалился, пальцами не вытащишь из распухших, глянцево-красных щек. Медку попробовал, господин Барчке? На здоровьице!
- По вашему приказанию явился, господин гауп....
- Тебе во сколько было приказано? А ну иди к яме!
Туда, по направлению к яме, выстроены две шеренги немцев, по этому коридору и водят людей из сарая. Немецкая рота работает, а Барчик в придачу. Его люди заняты амбаром, доставкой "снопов" к яме. Нет, не амбар, скорее, мастерская тут была, ремонтная, наверное. Шестерни, железки валяются в вытоптанной траве, стены в мазутных пятнах, кривые надписи "Не курить!", "Курить только свои" и какой-то "Федя" - два раза. Тупига постучал носком сапога по ржавому колесу, ковырнул торчащий из земли кусок приводного ремня. Вот таким когда-то свернуло шею Тупиге: почти беззвучно ремень лопнул, когда он наклонился к мотору, обожгло под ухом, взвилась черная змея перед глазами, стало темно-темно и затошнило... А Барчик, когда в Кличеве работал, тоже с ключами и в мазуте бегал, отличался от всех лишь тем, что носил деревянную обувь - трепы. Оказывается, это немецкое слово: трепы. Цок-цок-цок! Шустренький, старательный, а чтобы выпить в праздник ни-ни-ни1 Потом стал начальником районной полиции. Когда пугнули, когда с печи всех кличевских полицейских согнали партизаны, был уже в сапогах. В трепах своих не удрал бы. А Тупига не дурак, он заранее перебрался из Кличева в большой город, в Могилев, в настоящую полицию. Ни печи, ни стен у него никогда не было - не цеплялся до последнего, как эти куркули. Вот улепетывали!
Огонь уже долизывает дома, заборы, сараи. А пылало, наверное, сильно: каски, пилотки, спины, мундиры немцев и полицейских - все как мукой посыпано. Там, где карьер, яма, ахнул залп, прострочил автомат. А возле мастерской мечется Барчке с гранатой-колотушкой, лупит ею своих работничков по спинам, загоняет в приоткрытые ворота, чтобы они вытаскивали мужиков следующую партию. Другие полицаи подпирают ворота, держат, чтобы не ломанули изнутри. Держи, держи, так ты и удержишь, если они надумают там! А они что-то задумали, потому что над проломанной крышей торчит высунувшаяся голова парня, наверное, подняли мужички и держат, чтобы он им рассказывал, что делается и как все снаружи. Тупига встретился с глазами парня и даже подмигнул ему: давай, я вижу, но это не мое дело! Барчик бегает, суетится, а что над головой у него, не замечает. Пусть, даже интересно, если что произойдет! Как раз и пригодится пулемет Тупиги. У парня шея длинная, как у черепахи, он все смотрит - оторваться не может! - в ту сторону, куда гонят мужиков, где яма...
А из ворот уже вышли двое, еще одного выбросили, следом вытолкнули еще троих. Молодой бородач вышел, похоже, что сам, громко сказал:
- Пойдем, дядьки, раз люди так просят. Что там высидишь!
И даже Барчика пожалел:
- Хто ж гэта тебя так отделал? Пчелки? Яны у нас сердитые. А ты и не знал?..
Ух, как взвыл гауптшарфюрер, как поперли, колотя, погнали всю семерку по немецкому коридору - почти бегом! А Барчик уже пищит сорванным голоском:
- Выводи следующих! Выходи добром, а то гранату кину! Сейчас кину!
Тупига вдоль немецкого коридора пошел по направлению к ямам, к выстрелам. Ямы желтеют старым сухим песком, истоптанным и в смолистых пятнах - не мазут, кровь. Но убитых не видно, они где-то внизу. А наверху, над карьером стоят семеро с винтовками, дожидаются следующей партии. И смотрят кто вниз, а кто по коридору, откуда гоняют. А в сторонке он, штурмбанфюрер! Стоит один, никого рядом. Тонкие, в высоких сапогах ноги Доливана узнал раньше, чем серое с черными усиками лицо.
Даже спина зачесалась у Тупиги - мог налететь прямо на Доливана!
И тут появился в немецком коридоре Барчик, он и еще двое полицейских гонят следующую семерку, а шеренги немцев помогают, прикладами проталкивают мужиков вперед, к яме... Ну, ну, еще Доливан твою рожу не видел, покажись, господин Барчик! Чуть не плачет гауптшарфюрер, голосишко у него совсем пропал:
- Пошел, кому говорят! Туда - и ложись! Туда - и ложись!
Зачем-то и сам за ними побежал вниз, в яму, заскользил по песку и крови, упал и кричит лежа:
- Туда - и ложись!
На него заорали сверху, что не то делает: должны стоять, пока в них будут стрелять. Тогда стал хватать их и поднимать, ставить на ноги, а руки красные, как у гуся лапы. Уже не может разобрать, кто живой в этой яме, а кого застрелили, наклоняется и хватает всех подряд, пытается поднять, поставить на ноги и мертвых... Совсем одурел под взглядом Доливана. А тот стоит и, похоже, ничему не удивляется. Кто-то засмеялся, он глянул туда, и снова стало слышно, как догорает деревня и копошится в яме Барчик.
Что такое? Не семеро, а одиннадцать стоят! Барчик не понимает, отчего наверху забеспокоились, зашептались. Молодой немец обершарфюрер, который командует расстрелом, побежал вдоль строя, неся перед собой кулак и ругаясь "ферфлюхтером". Не понимаете, в чем дело? Попросите, Тупига вам объяснит: затесался и среди вас сачок или француз! Немецкий, собственный. Палит в белый свет, как в копейку. Только бы не попасть.
И Барчке наконец тоже понял. Он чуть не заплакал по-настоящему. От стыда. Уже за немцев. Стал выбираться из ямы и от волнения не может - песок плывет, ползет под ногами...
Рассыпанно ударило два залпа, один за одним. И снова в яме все лежат. Только Барчке, наклонившись, стоит, пережидая пальбу. Вдруг послышалось снизу из ямы:
- Болит! Немец, добей!..
Барчке испуганно повернулся к яме.
- Ты где? Подними там руку!
- Болит...
- Руку, руку покажи!..
Над трупами слабо, как живой дымок, заколыхалась тонкая обнаженная рука. И все, кто стоял наверху, начали яростно палить вниз, в яму...
Поселок шестой
Муравьев Ростислав Александрович.
Родился 15 октября 1918 года в поселке Игрен Днепропетровской области, беспартийный, образование - высшее. Рост высокий, шея короткая, глаза серые, лоб прямой, нос широкий с горбинкой, губы тонкие, подбородок выступает, уши большие.
Особые приметы: на правой руке отсутствует безымянный палец, поврежден мизинец.
* * *
Из показаний Майданова Михаила Васильевича в 1960 году:
"В этом селе немцы и наши были построены в две шеренги. Как я помню, впереди стояли немцы, а за ними мы. Немецкий офицер через переводчика (фамилии их я не знаю) приказал, чтобы мы выполняли все распоряжения немецких солдат, а кто не выполнит, тот будет расстрелян..."
Штурмфюрер Слава Муравьев поджидал своего шефа. Должен заглянуть и сюда, в поселок Пролетарский. Было приказано не начинать без него. Борковская операция не совсем обычная - очень уж сложный ритуал.
Взводы, немецкий и "иностранный", уже выстроились, стоят в положении, которое изобрел для посвящения новичков сам штурмбанфюрер. Парами стоят ненемец немцу в затылок, - а затем пойдут по деревне, и для тридцати ненемцев это произойдет впервые. И они уже знают, зачем их привезли, почему стоят так и что произойдет. Все тридцать очень разные, и различные обстоятельства заманили или затащили их к Дирлевангеру. А делать им придется одно. Прикажут, и будут делать - Муравьев уверен, что будут. Как миленькие! "Не пойду, не буду убивать - меня стреляйте!" - может, думали так многие, могли так рассуждать где-то там, далеко, вчера. Ну, а здесь попробуй, не вообще, а когда знаешь точно, что выволокут тебя к этому вот забору, прислонят, как чурбан, и пристрелят! Одни отупело смотрят на каски немцев, на немецких офицеров и Муравьева, другие на деревню посматривают с идиотским молодым любопытством. По пустынной улице лишь патрули прогуливаются, чтобы не бегали бабы из хаты в хату, не переползали в погреба, в сараи. Меньше будет паники, и больше будут надеяться, что самое страшное с ними не случится, не произойдет. Да, горят соседние поселки и стрельба там, но люди многое могут объяснить не самым страшным образом, если только не подхватит их и не понесет паника. Даже дым утренний кое-где над хатами, эти даже завтракать собираются: мы, как всегда, а потому не произойдет сегодня то, не случится! Не может случиться!
Как все-таки верит человек, что его, именно его, самое ужасное минует. Вот даже на некоторых лицах под черными полицейскими пилотками с белым "адамовым" черепом это ползает - бледное и потное "не может быть!".
Может, может, милый! Случится это сейчас и именно с тобой!.. Через такое прошел и Муравьев, и он знает, как все будет. Никому не позволят уйти, увильнуть, для того вас и построили. Не знал ты всей правды о себе сегодня узнаешь! И будешь на нее, на правду эту садиться, как на кол. Собственной твоей тяжестью тебя и доконают. Но не сразу. Вот и штурмфюрер Муравьев все еще жив-здоров, а уже сколько месяцев, дней, минут оседает на своем колу. Вчера ночью, после дикой пьянки кричал во сне туда, где был когда-то Слава Муравьев, чей-то сын, чей-то муж: "Не верь, не верьте, я не палач, я солдат, я в стане врага, но я солдат!" Во сне, помнится, до слез красиво звучало это: в стане врага.
Но проснулся - и ничего! Ни матери, ни Людмилы, нет никого у Муравьева, потому что нет больше на свете и Славы Муравьева. Тот, кто вместо него, другой некто, совсем другой.
"Как ты мог, Слава? - с каким ужасом наивным, древним спросила женщина в круглых очках - его мать. - Как мог ты позволить своей жене убить ребенка?" Невестка - молодая, на удивление спокойная женщина по имени Людмила - сделала аборт. Потому что мужа ее забирали в армию, в военное училище со второго курса пединститута, и ей "стало тревожно".
Только во сне штурмфюрер Муравьев подпускает к себе этих женщин мать, жену. Только во сне - там он не властен не впустить, отвернуться, уйти. Но зато там еще возможно что-то вернуть. Там, но не здесь.
А жить надо, пока жив.
Когда-то "жить" означало побыстрее вбежать в завтрашний день: вырасти, из села поехать учиться в большой город, найти дело, которое не наскучит за целую жизнь, и такую же, на всю жизнь, женщину... И все это было там, впереди. И вот оно что впереди ждало!..
Немецкая армия захватила не только пол-России, она в душу вломилась, тесня, вытесняя то, что было (думалось, навсегда!) в нем, Славе Муравьеве. Первый его бой был лишь началом, и даже не самым нелепым и бестолковым. Какое-то барахтанье, жуткое и беспомощное, в затягивающем кровавом болоте. Остался без взвода, потом командовал ротой, чужой, а потом снова без людей, никто и тут же, через три дня, уже исполнял обязанности начальника штаба полка. Он и пытался быть командиром, и искал, чтобы кто-то сильнее его, опытнее, дальновиднее кто-то был бы над ним, ну, хоть кто-нибудь!
И вот последний его бой. Если это может называться его боем. Немецкие танки навалились, настигли, как в первом бою, неожиданно. Господи, сколько она длилась, та первая внезапность - не часы, не дни, а все время, пока воевал лейтенант Слава Муравьев, несколько месяцев! Внезапность - не в нем ли самом она гнездилась?..
На этот раз танки двигались в сопровождении автоматчиков, огонь трассирующими был такой, что, казалось, трещал, пылал сам воздух. Начштаба полка Муравьев (какой там полк -ошметки взводов!) выскочил прямо из-под разлетающихся бревен, из-под падающей крыши - в его штаб угодило сразу два снаряда, в два угла - и пытался задержать бегущих бойцов, полз вместе с ними, пластался в грязи под сумасшедшим огнем. Вдруг коня увидел за сараем, кавалерийского, оседланного, на привязи. Задом так и ходит, дрожит всей кожей, черно лоснящейся. Взбил копытами землю, пытаясь порвать поводья. Замелькало в памяти, в сознании измазанного грязью лейтенанта Муравьева знакомо прекрасное, волнующее: черное крыло бурки, отрывающее от земли, поднимающее из грязи!.. Подполз, вскочил на ноги, еще выстрелил из-под коня по мелькнувшей на огороде немецкой фигуре и бросился к стременам. Одной рукой за луку, второй, в которой пистолет, за гриву, оттолкнулся правой ногой от земли, а левая вместе со стременем ушла коню под брюхо. Не затянута подпруга! Беспомощно повисший, он слышал, как пули с плотоядным чмоканьем впивались в конское брюхо с противоположной стороны. Падая и опрокидывая на себя коня, он еще заметил невысокого немца, который откинулся на полусогнутых ногах и сечет, сечет из автомата...
Тут его и взяли. Немец появился откуда-то из-за спины крадущейся походкой, точно он все время выслеживал именно Славу Муравьева. Муравьев лежал, как прижатая сапогом лягушка, животом к земле. Теплая кровь из лошадиной туши натекла под задравшуюся гимнастерку, липко намочила спину, бока. Он вертел головой, поднимал лицо, чтобы не пропустить, когда в него выстрелят, не прозевать свою смерть - большего ему не дано было. Немец, обидно маленький, в очках, похожий на аптекаря или бухгалтера, носком сапога потрогал вытянутую морду коня, но глаза и дуло автомата неотрывно смотрели Муравьеву в лицо. "Ну что, убьем тебя?" Муравьев может поклясться, что немец это сказал, хотя голоса его не помнит. Чужой согнутый палец лежал на крючке автомата. Но зачесался маленький, как пуговица, нос, немцева переносица - он поправил очки, потрогал себя за кончик носа. И тут рука немца рванулась назад к автомату, глаза испуганно отпрянули. Сапогом со всего маху ударил лежащего по локтю, в голове у Муравьева заискрило, а когда нормальный свет к нему вернулся, у немца в руках был его "ТТ". Близоруко поднес пистолет к очкам, рассматривает. Значит, пистолет все время лежал под ладонью, в руке у Муравьева был, но он и не вспомнил об оружии, придавленный, распластанный, как лягушка.
Состояние полной раздавленности, беспомощности не кончилось, оно осталось и после того, как немец, видимо, заинтересованный командирскими знаками Муравьева, помог ему выбраться из-под лошади. Как из сна в сон переместился - в безнадежные толпы, колонны пленных, гонимых на запад. Плен! Это был конец, крах всего. Где-то на Волге жили, о нем думая, на что-то надеялись мать, Люда, отец, но для них лучше было бы узнать, что он мертвый. Только бы не дошло, что Муравьев Ростислав Александрович все еще жив. Даже если убежит (думал про это неотступно), все равно лейтенант Муравьев живым сдался врагу! Навсегда выброшен из той жизни, где остались все, кто ему нужен. Он пленный, он сдался, и от этого не убежишь, не уклонишься - это произошло, уже настигло. Не затеряешься, не спрячешься в шинельной массе - не заслонит. Потому что все отброшены, вся многотысячная масса. И не только жестким приказом, который своими ушами выслушал курсант Муравьев, не придав ему личного значения. Отброшены, отброшен всем, что было и как было до войны, перед войной.
Семью Муравьевых можно было считать удачливой - по довоенным временам и меркам. Но, оказывается, даже то, что не задело тебя лично, на самом деле входило, проникало и в тебе оставалось, даже если сам того не замечал. И, когда пленному лейтенанту показалось, что мир, без которого себя не представлял, мир этот, отступая, рушась, тем не менее с прежней нетерпимостью и даже гадливо оттолкнул его, Славу Муравьева, мстительно и навсегда от него отрекаясь, он с этим как-то сразу согласился. Будто иначе и быть не должно.
Правда, тот мир, который мог спросить с него за плен, за такую беспомощную и неумелую войну, отступил и все дальше откатывался на восток. Муравьев не мог не желать его возвращения, пусть не для себя, так для других - для матери, отца, Людмилы... А потом о себе вспоминал, и все чаще злобой наполнялась его опустошенная душа.
В Бобруйске, куда их пригнали, сначала всех затолкали в крепость, но здания, бараки, двор крепости не могли всех вместить. Спешно расширяли расположенный неподалеку первый лагерь. Перегоняли туда. Муравьев обнаружил, что охрана обоих лагерей может не только по-немецки ругаться, а и по-нашему матерится, когда замахивается прикладами или палками. Кто-то наплевал на все и решил жить, а не сдыхать. Можете от них отказываться, им и самим ничего это не стоит - отречься от всех и всего! Надели форму победителя и содрали с себя пыльную, обгорелую форму безнадежности, плена, поражения. Еще вчера ты гордился им, своим стройным, в ремнях лейтенантством, а сейчас твоя форма в глазах стольких людей стала знаком плена: это гонят пленных, это работают пленные! Убили пленного, серым шинельным комом лежит на обочине... Нечеловечески отощавшие, какие-то ржавые - это мы! С женскими огромными глазами - это мы! Уже не верится, что когда-то о чем-то кроме хлеба, теплой похлебки мог мечтать...
О немцах и о немецких порядках уже думалось как-то издали. Это какая-то стихия, четко организованная и отлаженная, но стихия. И ненавидишь ее настолько же, насколько и собственное свое бессилие и существование...
По тифозному лагерю, заваленному трупами, которые не поспевали вывозить, шныряли какие-то существа. Глаза хищно нацеленные, безумные. Серые существа эти опасно подвижные, опасно живые - гораздо живее других пленных, бродящих как во сне. Люди-крысы что-то варили в дальних углах лагеря, наклонившись, закрывая котелок или консервную банку, огонек. В любой дымок сразу же стреляли с вышек, и они падали, и почти всегда на котелок. Однажды Муравьев - Слава Муравьев, учитель Муравьев, лейтенант Муравьев, - прячась за трупами, прополз к только что убитому, стал шарить, искать возле него, нашел опрокинутый котелок. То, что варилось, теперь с шипением дожаривалось на залитых угольках. Запах пищи пронзил, ударил по всему существу, как током. Он схватил что-то скользкое и, уползая, жевал, глотал. Ожидая выстрела, конца, смерти, старался хотя бы успеть сжевать, проглотить! Господи, сколько в одном человеке разных существ! Целое кладбище. Но все, даже глубоко погребенное, запрятанное, живет. Попробуй избавься, попробуй выбрось того Славу Муравьева, который жрал и не знал, что!.. Когда подожгли соседний лагерь, Бобруйскую крепость, и черный тяжелый дым пополз над Березиной, над городом, и когда он дополз, сладкий, жирный, до лагеря No 1, где всех пленных выгнали из бараков и держали под пулеметами, вот когда Муравьева начало рвать, выворачивая пустой желудок, только тут он догадался, вспомнил по запаху и позволил себе до конца понять, что он тогда сжевал и проглотил...
А ведь привыкать стал Слава Муравьев, послужив у Дирлевангера, к поджаренной человечине! Если бы знакомый сладковатый запах по-прежнему на него действовал, тогда хоть не ешь ничего. Вот и сейчас густо тянет из-за свежего березнячка. Там первая немецкая рота работает.
"Везде можно остаться человеком!" - отец повторял это по поводу и без повода. Можно, да, можно! Муравьев уверен, что он все же лучше других, многих, кто оказался бы на его месте. "Лучше других на моем месте" - это утешает и даже рождает чувство правоты. Даже чувство обиды на всех, кто разбираться не станет.
Очень много о себе если не вполне хорошего, то и не самого плохого знал и постоянно помнил штурмфюрер Муравьев. Вот хотя бы то, как долго он даже в мыслях не допускал, чтобы пойти и служить победителям. Хотя он человек военный, профессионал и понял раньше многих, что войну немцы выиграли. А когда плелся к столу, который немцы и вербовщики "добровольцы" накрыли и выставили за проволокой у лагерных ворот, он тоже не думал о службе. Еще бы только раз поесть, попробовать нормальной, человеческой пищи, а там пусть убивают! Но у ворот его еще раз остановили: "Как, как твоя фамилия?" - "Хильченко". - "А не Иванов?" - "Нет, Муравьев..." Так по-детски попался, что, когда захохотали и оттолкнули его и он упал в снег, даже заплакал. В первый и, уверен, в последний раз на этой проклятой войне. Сотни голодных глаз, а издали и тысячи смотрели на нарезанный серый немецкий хлеб, на круглячки красной колбасы и налитые стаканы чаю - подходи и ешь, пей горячее, снимай свою вшивую и надевай чистую, выжаренную немецкую форму!.. Девятеро стояли у ворот, согласившись выйти за проволоку, жрать у всех на виду и уйти - от смерти в жизнь. Пусть не свою, неизвестно какую, но жизнь. Вдруг немецкий офицер, который, видимо, любил круглые цифры, показал на осевшего на землю Муравьева, и тогда ему крикнули: "Кажи "данке"! И становись десятым".