поздний обед -- залезал на теплую печку. Ибо не может быть такого, чтобы
одинокие женщины и одинокие мужчины в забытой Богом деревне не думали друг о
друге в осеннюю темную ночь. Когда никак не спится, потому что еще очень
рано для сна, и за окном где-то в темной утробе ночи воет собака и дождь
шуршит по стеклу. Не знаю, каковы были думы старух, но мои были такого рода,
что почти каждую из них я мог бы полюбить за чудесную привлекательность,
чистоту и прелесть их женских натур. С каждой из них я смог бы, наверное,
разделить продуктивное время своей жизни, если бы, к сожалению, оно не
началось лет на тридцать после их продуктивного времени.
Днем деревенские соседки иногда навещали меня -- то Настя принесет
молока или кусок гусятины в рукаве, то Марина притащит банку тернового
варенья, то глухая Полечка придет и поставит на крыльцо миску с белыми
куриными яйцами... И я их навещал, когда мне не работалось.
Обходя старушечьи избы, я вдруг стал понимать, что удивительным образом
вид жилища и в особенности его внутреннее убранство соответствовали
характеру каждой из деревенских дам и хорошо выражали затаенные упования и
заветные идеалы. У одной вдруг обнаруживал я на ее старинной деревянной
кровати превосходные лоскутные одеяла самых радостных расцветок, сшитые ею
самой, у другой на чисто вымытом некрашеном полу красовались полосатые
самотканые дорожки -- такого вида и качества, что душа радовалась. У третьей
все стены были обклеены картинами русских и нерусских художников, всех
времен и всех направлений, вырезанными из журнала "Крестьянка". У этой же
любительницы изобразительного искусства на самом видном месте, в простенке
между окнами, был прибит большой китайский плакат с нежно-румяной
красавицей-феей, которая взмахивала веером и пристально, загадочным
китайским взглядом смотрела тебе в самые глаза. Но, несмотря на разницу
вкусов, порой даже очень существенную, интерьеры жилищ моих деревенских
подруг единила одна общая, у всех одинаковая и бесконечно грустная бедность.
А вскоре деревенские мои подружки стали одна за другою умирать. Не мор
или эпидемия нашли -- нет, наступал для каждой ее час. Первой при мне ушла
Настя, та, что приносила кусок гусятины в рукаве,-- я его запек с яблоками в
русской печке, о, какой чудный аромат стоял у меня в избе в тот раз! С
Настей мне удалось попрощаться и даже проводить до кладбища -- она умерла в
те дни, когда я еще был в деревне. За нею ушла Надежка Жукова, соседка,
потом Матрена, потом Марина Самарина, самая близкая из моих подруг. На
несколько лет дольше прожила Поля-пищуха, самая горькая из горемык.
Так умирали не просто старые деревенские старухи -- так умирала
деревенская Россия, главная Россия, родительница и хранительница великих
нравственных ценностей нации.
В записках этих деревне отводится так много места потому, что десять
лет самого продуктивного трудового возраста я проработал там, в маленькой
избушке, сидя за колченогим некрашеным столом, оставленным в доме старой
хозяйкой. Это было мое писательское убежище, скромное, бедное и, как теперь
понимаю, самое прекрасное и счастливое для меня. Там были завершены мои
повести "Луковое поле", "Лотос", там же были написаны рассказы, вошедшие в
сборник "Вкус терна на рассвете". В маленькой избе, которую я купил у
старухи Верочки, были начаты и закончены мои первые романы: "Белка" и
"Отец-лес".
Можно сказать, Верочкина изба оказалась моей художнической кельей, а
деревня Немятово -- писательской академией.
Душа моя с детства тяготела к жизни в деревне, и это прежде всего
связано с тем, что мое ощущение жизни вблизи растений, животных и на
свободной, не закатанной асфальтом земле было радостным... А жизнь в городе
непременно загоняла меня в тоску, пробуждала в душе некое темное
предчувствие грядущей катастрофы. И потому естественным и непринужденным был
для меня творческий настрой в деревне, а в городе творчество подступало
через преодоление чего-то тяжкого и гнетущего.
Самым трудным испытанием в деревенском отшельничестве осенью -- зимою
было испытание одиночеством. К осени деревня как бы совсем пустела и по
вечерам погружалась в огромную единую тьму, над которой только в ясную ночь
сверкали крупнозернистые огненные звезды или в одиночестве светила бессонная
луна. Я выходил после рабочего дня на улицу, чтобы принести дров из сарая
или воды из колодца. Оглядывая темную деревню, в которой иногда мелькало
несколько случайных огоньков, я испытывал безмерную тяжесть одиночества.
Вверху надо мною мерцали неисчислимыми огоньками черная бездна и
бесконечность -- необъятная небесная степь. Она была моей душой, и во всей
звездной совокупности Вселенной вопияла гласом моего одиночества. И мне
хотелось побежать к любому из светившихся огоньков этой ночи -- постучаться
в дверь любой избы, где находится кто угодно, лишь бы такое же, как и я,
человеческое существо.
Одиночество скрашивали мои вечерние посещения дома учителя Николая
Васильевича Федина, куда я ходил, стараясь делать это не каждый день, чтобы
не надоедать людям. Жена хозяина, Тамара Михайловна, тоже была учительницей,
но уже на пенсии, у них жил-поживал внучок Пашка, которого подбросила им
старшая разведенная дочь. Учителя жили вполне по-деревенски, крестьянским
двором, держали скотину, птицу, откармливали поросенка, хозяин увлекался еще
разведением кроликов и нутрий, которых в деревне называли "внутриями". Сад и
огород у Федина были всегда в образцовом порядке, яблони плодоносили,
садовая малина, крыжовник, смородина были "усыпенными", то есть усыпанными
ягодами, картошки по осени накапывал он полный погреб. Учителя и их три
дочери, которые все уехали и жили в Москве, были большие любители леса,
грибники и ягодники, так что у Фединых всегда были на зиму большие припасы
вкусных солений и варений.
Я ходил к Фединым в основном по вечерам, чтобы посмотреть программу
"Время", которую смотрел и хозяин, и старался особенно долго не
засиживаться, потому что они по-деревенски ложились спать рано. Тамара
Михайловна уходила за перегородку и затихала там еще до окончания "Времени".
Мы с Николаем Васильевичем посиживали перед горящей печкой, разговаривали
кое о чем, потом я прощался и уходил. До моего дома надо было идти метров
триста, не более, но в ночной темноте путь этот казался бесконечным и,
главное, не очень желанным -- возвращаться надо было в пустое и невеселое
одиночество. Работа писателя оказалась для меня неожиданно трудной в связи с
преодолением именно этого противоречия: необходимости уединения для
благотворной сосредоточенности и моей душевной нерасположенности к
одиночеству.
Но шли годы, и постепенно я стал привыкать к своему положению. Золотая
цепочка моего творческого счастья благополучно продолжала коваться: деревня
-- лес -- работа -- новая книга. Дети мои росли, полюбили деревню, каждое
лето были там со мною, и деревенская детвора приняла их как своих. У меня
также сложились добрые отношения с деревенскими жителями. Я стал известным
человеком в округе, мое деревенское прозвище было вначале Кореец, затем --
Писатель. Появились надежные друзья. Но не всегда было так.
На втором году летом я впервые привез свою семейку в деревню... По
приезде обнаружилось, что в доме нет такой необходимой вещи, как уборная.
Надо было в срочном порядке соорудить нужник, и я по совету соседей созвал
так называемую "помочь". То есть пригласил деревенских мужиков, чтобы они
по-быстрому сообща сделали мне то, что было необходимо, а за это я должен
был к окончанию работы выставить щедрое угощение. И вот пришли с топорами и
пилами человек пять-шесть и за пару часов подняли на краю огорода
классическое деревянное сооружение. Яму под него я предварительно вырыл сам.
Все произошло, на мой взгляд, славно и благополучно, водки я выставил в
достаточном количестве, от пуза, мужики расходились по домам пошатываясь, с
песнями. Но одному из них, Бурмистрову Ивану, угощение показалось
недостаточным, и, уходя, он предупредил меня, что это не окончательный
расчет и что я должен пригласить его еще. Мне такое заявление не
понравилось, и я не стал его приглашать. Чем и нажил в нем врага.
Мужик он был дурной, с густыми чернущими бровями, с тяжелым,
разбойничьим взглядом, жилистый, сутулый, как старый лось. По фронтовой
инвалидности рот у него был страшным образом скошен на сторону, за что и
прозвище деревенское было у него -- Косоротый. Напиваясь, он устраивал в
доме жуткие скандалы с мордобоем и хриплый ор на всю деревню. Люди
деревенские боялись его и, когда он пьяным попадался навстречу, обходили
стороной.
И вот сей молодец стал всякий раз, возвращаясь из магазина домой,
останавливаться возле моей избушки и выкрикивать какие-то невнятные
претензии и угрозы. Все бы ничего, если бы он не ругался страшно матом.
Несмотря на дефект речи из-за инвалидности, матюгался пьяный Иван Степанович
вполне внятно. А девочки мои были еще маленькими, и вместе с ними возле
нашего дома всегда возилось много соседских детей. Я однажды разъярился и
восстал, как говорится, на него -- короче говоря, мы с ним чуть не
подрались... Пришлось по телефону, который имелся в доме Федина,
пожаловаться властям, и Бурмистрова вызвали в районную милицию. А у меня
власти попросили письменного заявления, чтобы можно было хулигана отдать под
суд.
Вся деревня молча следила за нашим конфликтом, не становясь открыто ни
на чью сторону. Бурмистрова люди боялись, к тому же он был своим, а я пока
что был непонятной фигурой -- нерусский, черный, вся семья такая же, к тому
же с начальством имеет добрые отношения, из района к нему приезжают разные
уважаемые люди. Начальство я или нет, барин я или не барин?
Статус свободного художника, независимого от начальства и существующего
сам по себе, был неизвестен этим людям. Мое положение в социальной иерархии
оставалось для них невыясненным. Бояться меня или не надо бояться?
Никакого заявления в письменном виде я не стал подавать, и Бурмистрова,
кажется, просто оштрафовали на некоторую сумму. С тех пор мы жили в деревне,
как бы не замечая друг друга, и он больше не останавливался возле моего дома
и не орал. Прошло года два -- и вдруг Иван Степанович заболел и стал
умирать. У него обнаружился рак. Умирал он зимою, долго и мучительно, весь
высох, говорят, и стал легким, как ребенок, жена на руках переносила его по
дому. Перед смертью он стал посылать жену то за одним, то за другим -- к
тем, кого обидел,-- приглашал к себе домой и просил у них прощения. Вспомнил
и обо мне, но так как я находился далеко, то велел принести какую-нибудь мою
книгу. Полистал, говорят, ее...
Не знаю, о чем он думал при этом, но знаю, что он простил мне и, может
быть, в чем-то попросил и у меня прощения. Когда следующей весной я вновь
приехал в деревню, люди рассказали мне про смерть Бурмистрова. И по тем
чувствам умиленности и распахнутой доброты, которые они невольно проявили в
разговоре, мне стало ясно, что я принят деревней, что я для них уже свой. И
это было чрезвычайно дорого мне.
Пора настала определиться, чей же я писатель -- русский или корейский.
То есть мне хочется по-настоящему разобраться в самом себе, не имея в виду
тех нелестных для моего самолюбия, порою весьма обидных высказываний
некоторых литераторов, как русских, так и корейских, которые отказывались
признавать меня за своего.
Да, и такое бывало! Один русский писатель, который смело может быть
причислен к направлению "деревенщиков", так определил меня. Я отношусь к так
называемым "русскоязычным" писателям и в этом виде навсегда останусь среди
второстепенных, неродных.
Да что там деревенщик... Когда в 1989 году осенью я впервые попал на
родину своих предков, в газете была опубликована моя беседа с одним маститым
южнокорейским литературоведом, и он в лицо мне заявил, что Анатолий Ким
никакого отношения не имеет к корейской культуре. Я и сам знал, разумеется,
что пишу на русском языке, не на корейском, поэтому мои произведения
относятся именно к русской литературе, и это великая честь -- принадлежать к
одной из самых значительных литератур мира. Однако царапнуло меня нечто
тайное -- по самому сердцу, и я что-то ответил своему собеседнику... Теперь
уже совершенно неважно, как я там отвечал, однако стало ясным одно: меня и в
России некоторые господа не признают за своего, и на исторической родине
дают понять, что я чужой, посторонний... Так куда же мне деваться?
Смею уверенно предположить, что не только некоторые русские деревенщики
и корейские литературоведы, но и все прочие "русскоязычные" литераторы могли
бы назвать меня посторонним и на то имели бы убедительные аргументы. И вот я
сам спешу привести их, чтобы освободить интеллигентные сердца от некоторых
возможных уколов совести.
Я писатель не традиционный -- и в смысле русской литературной традиции,
и в отношении ориентального эстетического подхода. В своих произведениях я
не старался выразить духовную сущность или русского человека, или корейского
человека, или какого-нибудь другого "национала", хотя персонажами моих книг
бывали и русские люди, и корейские, и немецкие, и американские, и японские,
и так далее. Признаюсь, что, рассказывая о человеке, я никогда не ставил
главной целью изобразить его национальную или социальную ментальность. Так
что же такое в человеке я отмечал, чтобы выразить это словами?
В начале было Слово... Я выражал то в человеке, что было в нем посеяно
и взращено через изначальное Слово. Имеется в виду слово не как фонетическая
конструкция, принадлежность того или иного языка, а Слово в первоначальном,
библейском, смысле.
В этом смысле Слово -- не звуковой набор, понятный и привычный для
русского или корейского уха, скорее что-то совершенно беззвучное. Слово
такого порядка есть понятийный символ, который может быть выражен человеком
даже через жест или пластическое изображение -- иероглиф, а то и внушен
взглядом. Глухонемой человек, не слыша звуков, прекрасно различает и
воспринимает слова через систему знаков, по этой же системе он и "говорит".
Одни и те же предметы, явления мира, понятия звучат на разных языках
по-разному. Но изначальные слова, обозначающие это же самое, для всех одни и
те же -- и они никак не окрашены, не озвучены.
Язык незвучащих изначальных слов известен и принадлежит всему
человеческому роду и не является прерогативой какого-либо отдельного
национального образования. Независимое от фонетической оболочки, изначальное
слово доступно для каждого. Им владеет всякий: и гордый внук славян, и финн,
и ныне дикий тунгус, и друг степей калмык. Здесь языкового барьера не
существует для тех, кто смог овладеть этим незвучащим изначальным Словом. Я
говорю о языке человеческой души, который для всех одинаков. На этом языке
каждая из живших на Земле душ выражала те чувства своего сердца, которые
могут быть названы добрыми.
Изначальное незвучащее Слово, Неслышимый Язык, является первичной
духовной основой всех на свете прекрасных книг, всех стихов. А прекрасное не
может быть злым, оно выражается только на языке добра. И художественное
сочинение -- метафизически -- появляется вначале на этом языке, а потом как
бы формируется на тот или иной национальный язык. Этот процесс происходит в
душевной тишине, в глубине и тайне каждой творческой личности.
У каждой такой личности -- как и у любого человека на свете -- есть в
его душевных качествах то, что содержит все главные выразительные признаки
национального характера. Разумеется, каждый китаец несет в себе довольно
много китайского, каждый еврей -- еврейского, во всяком русском достаточно
вовек неистребимых русских черт. Кроме характерных национальных признаков, у
каждого человека имеются еще и социальные черты и метины, присущие общему
психосознанию данного исторического и политического момента. Помимо всего
перечисленного, личность может принадлежать и к какой-нибудь политической
партии, например, к коммунистам, или к религиозной общине, скажем, к
Свидетелям Иеговы -- тогда непременно прибавятся к этнопсихологическим
свойствам натуры еще и признаки партийного ригоризма, и налет сектантского
эзотеризма.
Но у любого русского, еврея, корейца или у коммуниста, свидетеля Иеговы
-- у каждого из нас, кем бы мы ни были, есть в физическом теле и в невидимой
душе что-то такое, чего нет ни у кого другого на всем белом свете. Нигде, ни
в ком, никогда не повторяющееся нечто. Существующее во веки веков только
раз, один-единственный раз -- в каждом из нас содержащееся, вместе с каждым
из нас и уходящее из этого мира.
Всего один раз... В единственном экземпляре...
Вот это единственное и неповторимое, содержащееся в каждом из живущих
на Земле, является причиной и предметом печали -- главной печали бытия для
всякого человеческого существования. Наверное, когда Бог замышлял сотворение
человека, сей печальный компонент уже присутствовал с самого начала --
называется это абсолютной уникальностью человеческой личности, которая
никогда не повторяется.
Что это? Благо или проклятие? Может быть, когда в Библии говорится о
том, что Господь создал человека по образу Своему и подобию, имелась в виду
эта мучительно осознаваемая уникальность, это абсолютное одиночество,
которое властвует над судьбою человека с того дня, когда он вкусил от плодов
древа познания добра и зла?
Эта экзистенциальная отчаянная печаль и является тем источником, тем
незвучащим Словом для всей человеческой цивилизации, который понятен
каждому. И я овладел этим Словом прежде, чем впитал в себя русское
художественное слово.
Русский ли язык или любой другой -- для меня он прежде всего был
необходим как способ перевода на него с языка изначального.
Тон моих произведений окрашен печалью вселенского одиночества. И это не
потому, что я отщепенец мира сего, а потому, что каждый из людей есть
вселенский отщепенец. И я пишу об этом -- это и есть, видимо, моя судьба.
Если у меня спрашивают, о чем мои книги, я честно отвечаю, что в них главным
содержанием является все то, что происходит во мне и только во мне -- и
больше никогда ни в ком и нигде не повторится. И я ловлю вопрошающие взгляды
моих собеседников: а кому будет интересно все то, что происходит с тобой и
только с тобой? Ну кто ты такой и что в тебе такого уж интересного и
поучительного?
Ничего во мне особенно такого уж интересного и поучительного нет. Ни о
чем таком я не написал в своих книгах, чего бы мой читатель сам не знал и не
видел. Просто в самом начале своего литературного пути я сделал следующее
открытие: ЧЕЛОВЕК ИНТЕРЕСЕН. Он несет в себе тайну своего сотворения. В нем
содержится и тайна его уникальных переживаний. Далеко не все в них подчинено
ментальному стереотипу -- есть море жизненных ощущений и переживаний,
которые становятся известными только данному человеческому субъекту, который
приходит и уходит всего один раз. Я открыл, что следить за уникальными,
единственными в своем роде переживаниями, впечатлениями, мимолетными
реакциями и фиксациями душевных уколов человека захватывающе интересно. Как
и всякий художник, я стал сочинять, придерживаясь правдоподобия, использовал
поэтическое воображение, но только сочинительство мое активнее всего
действовало в пределах воображаемых переживаний моих персонажей. Я сочинял
для них ярчайшие впечатления, невольно делая своих героев приверженцами
эстетической школы импрессионизма.
Я старался угадывать и в литературной форме запечатлевать все то, что
приходит вместе с отдельным человеком, вместе с ним и уходит -- и никогда
больше не повторится. Я хотел разгадать закон неповторимости.
Моей целью стало выражение уникального, а не отражение типического. Все
мои герои похожи только на самих себя и никоим образом не приближаются к
"собирательным образам" или "типическим персонажам в типической обстановке".
И я могу наконец обрести окончательное самоопределение. Я писатель
человеческой уникальности. В эстетике меня влечет не яркий символ вечного, а
трепетный нюанс мимолетного.
Ибо я нашел, что национальность у человечества одна, и она называется
-- человек. И я стал его национальным писателем. Моим письменным и звучащим
языком стал русский, на нем осуществлены все оригиналы моих книг. Моим
дописьменным незвучащим языком стал всеобщий язык человеческого сердца,
известный и понятный каждому, кто когда-нибудь появлялся жить на этом свете.
И этот каждый, брат мой и товарищ по мгновению существования, читает мои
книги на нашем общем родном языке.
Эта правдивая повесть о моей писательской судьбе будет неполной, если я
не расскажу о своих путешествиях по стране и по миру.
По натуре я не путешественник, а домосед, для которого спокойное и
подробное созерцание малой родины милее экзотических впечатлений далеких
путешествий. Однако я был рожден, очевидно, скитаться по земле и должен был
повидать многие края нашей большой страны, а также разные континенты и
страны. Я всюду побывал в бывшем СССР: от Камчатки до Белоруссии, от
Мурманска до Киргизии, в Сибири и Средней Азии, в Крыму и на Кавказе.
В зарубежных поездках повидал я Америку и Японию, был во многих странах
Европы, съездил в далекое Марокко на севере Африки.
Я особенно ценил в этих поездках совершенно свободное от программы и
протокола время, когда мне выпадала счастливая возможность одному бродить по
незнакомым местам, улицам и площадям городов, где никогда раньше не ступала
моя нога -- да и не только моя, но и всех моих предков. Особенное чувство,
густое и хмельное, охватывало мою душу, когда я не спеша прогуливался по
родине, где еще ни разу не приходилось мне бывать. Ибо откровение, великое,
волнительное, было в том, что вся планета есть моя родина, что всюду я иду
по родной земле, где бы я ни оказывался: в Европе ли, в Африке или в
Японии...
Впервые это чувство, что я у себя дома, находясь Бог весть в какой дали
от отмеченной в паспорте родины,-- чувство всемирности, планетарного
космополитизма, обдающее сердце жаром безнадежной любви ко всему
человеческому миру, ко всем джунглям, сахарам и европам, охватило меня в
Финляндии, на том безвестном мосту в Хельсинки, через который я перешел и
углубился в незнакомый город. Я переходил через мост с тяжестью величайшей
печали, навалившейся мне на сердце, ибо я-то этот мир узнал, почувствовал и
полюбил, но он-то меня и знать не хотел. Встречная финская девушка,
белокурая, голубоглазая, в пестрой вязаной шапочке-колпаке, даже и глазом не
повела в мою сторону, проходя мимо, и это было не наигранным чувством
полного безразличия с ее стороны.
Был серый вечер, смеркающийся, весенний, с черными корявыми силуэтами
дубов бульвара, вставшего на моем пути. Шли навстречу еще какие-то финны,
они также миновали меня, как и блондинка на мосту, и воистину им никакого
дела не было до того, что я в их туманной стране узрел еще один лик нашей
общей родины, а в них вдруг ощутил свою тягучую тоску по какому-то
искрящемуся и многоцветному, как радуга, счастью, которого нет и не может
быть среди угрюмых финских лесов и болот...
А в каком-то городе, ближе к Полярному кругу, меня встретил один
писатель из местного Союза финских писателей, парень этак лет тридцати пяти
на вид, жилистый, веснушчатый, с невыразительным мужицким лицом. Был ли он
молчалив или разговорчив, я не знаю, потому что мы с ним совсем не
разговаривали -- ни он по-русски, ни я по-фински не понимали. Но вместе
ходили и ездили по разным местам, обедали, пили пиво, и мне было легко и
приятно с ним... Так вот, слияние моей души с его медлительной северной
душою было настолько убедительным, что я совершенно не запомнил себя в той
нашей встрече. Я эту встречу увидел его глазами и запомнил его памятью.
О, как скучно ему было утром с похмелюги подниматься и переться в
отель, чтобы везти меня, российского гостя, на машине в далекий лесной дом
знаменитого финского художника-отшельника. Но когда мы приехали к этому
дому, вернее, подъехали к незаметному съезду с асфальтированной дороги на
узкий лесной проселок, там оставили машину и долго шли лесом, затем через
дикое поле и наконец подошли к великолепному новому бревенчатому дворцу,
который был, оказывается, возведен на месте старой хижины, где жил и творил
когда-то художник -- в моем веснушчатом бесцветном спутнике произошли
разительные перемены.
Я почти перестал узнавать его! Вернее, я уже не видел его -- я ощущал и
видел себя в этом человеке. Наши чувства слились, а сердца застучали в
едином ритме от волнения, восторга, зависти и внезапно навалившейся
пронзительной тоски. Ибо мой вожатый, финский писатель из провинциального
городка, и я, приехавший из России писатель, вдруг в одно и то же время
сильно разволновались по одной и той же причине. Быстро переглянувшись, мы
понимающе и сочувственно улыбнулись друг другу.
Мне стало ясно там, что величайшее счастье человека-художника
заключается в том, чтобы жить и работать в лесу, в таком великолепном
большом и красивом дворце со всеми удобствами, с отлакированным белым
одинокие женщины и одинокие мужчины в забытой Богом деревне не думали друг о
друге в осеннюю темную ночь. Когда никак не спится, потому что еще очень
рано для сна, и за окном где-то в темной утробе ночи воет собака и дождь
шуршит по стеклу. Не знаю, каковы были думы старух, но мои были такого рода,
что почти каждую из них я мог бы полюбить за чудесную привлекательность,
чистоту и прелесть их женских натур. С каждой из них я смог бы, наверное,
разделить продуктивное время своей жизни, если бы, к сожалению, оно не
началось лет на тридцать после их продуктивного времени.
Днем деревенские соседки иногда навещали меня -- то Настя принесет
молока или кусок гусятины в рукаве, то Марина притащит банку тернового
варенья, то глухая Полечка придет и поставит на крыльцо миску с белыми
куриными яйцами... И я их навещал, когда мне не работалось.
Обходя старушечьи избы, я вдруг стал понимать, что удивительным образом
вид жилища и в особенности его внутреннее убранство соответствовали
характеру каждой из деревенских дам и хорошо выражали затаенные упования и
заветные идеалы. У одной вдруг обнаруживал я на ее старинной деревянной
кровати превосходные лоскутные одеяла самых радостных расцветок, сшитые ею
самой, у другой на чисто вымытом некрашеном полу красовались полосатые
самотканые дорожки -- такого вида и качества, что душа радовалась. У третьей
все стены были обклеены картинами русских и нерусских художников, всех
времен и всех направлений, вырезанными из журнала "Крестьянка". У этой же
любительницы изобразительного искусства на самом видном месте, в простенке
между окнами, был прибит большой китайский плакат с нежно-румяной
красавицей-феей, которая взмахивала веером и пристально, загадочным
китайским взглядом смотрела тебе в самые глаза. Но, несмотря на разницу
вкусов, порой даже очень существенную, интерьеры жилищ моих деревенских
подруг единила одна общая, у всех одинаковая и бесконечно грустная бедность.
А вскоре деревенские мои подружки стали одна за другою умирать. Не мор
или эпидемия нашли -- нет, наступал для каждой ее час. Первой при мне ушла
Настя, та, что приносила кусок гусятины в рукаве,-- я его запек с яблоками в
русской печке, о, какой чудный аромат стоял у меня в избе в тот раз! С
Настей мне удалось попрощаться и даже проводить до кладбища -- она умерла в
те дни, когда я еще был в деревне. За нею ушла Надежка Жукова, соседка,
потом Матрена, потом Марина Самарина, самая близкая из моих подруг. На
несколько лет дольше прожила Поля-пищуха, самая горькая из горемык.
Так умирали не просто старые деревенские старухи -- так умирала
деревенская Россия, главная Россия, родительница и хранительница великих
нравственных ценностей нации.
В записках этих деревне отводится так много места потому, что десять
лет самого продуктивного трудового возраста я проработал там, в маленькой
избушке, сидя за колченогим некрашеным столом, оставленным в доме старой
хозяйкой. Это было мое писательское убежище, скромное, бедное и, как теперь
понимаю, самое прекрасное и счастливое для меня. Там были завершены мои
повести "Луковое поле", "Лотос", там же были написаны рассказы, вошедшие в
сборник "Вкус терна на рассвете". В маленькой избе, которую я купил у
старухи Верочки, были начаты и закончены мои первые романы: "Белка" и
"Отец-лес".
Можно сказать, Верочкина изба оказалась моей художнической кельей, а
деревня Немятово -- писательской академией.
Душа моя с детства тяготела к жизни в деревне, и это прежде всего
связано с тем, что мое ощущение жизни вблизи растений, животных и на
свободной, не закатанной асфальтом земле было радостным... А жизнь в городе
непременно загоняла меня в тоску, пробуждала в душе некое темное
предчувствие грядущей катастрофы. И потому естественным и непринужденным был
для меня творческий настрой в деревне, а в городе творчество подступало
через преодоление чего-то тяжкого и гнетущего.
Самым трудным испытанием в деревенском отшельничестве осенью -- зимою
было испытание одиночеством. К осени деревня как бы совсем пустела и по
вечерам погружалась в огромную единую тьму, над которой только в ясную ночь
сверкали крупнозернистые огненные звезды или в одиночестве светила бессонная
луна. Я выходил после рабочего дня на улицу, чтобы принести дров из сарая
или воды из колодца. Оглядывая темную деревню, в которой иногда мелькало
несколько случайных огоньков, я испытывал безмерную тяжесть одиночества.
Вверху надо мною мерцали неисчислимыми огоньками черная бездна и
бесконечность -- необъятная небесная степь. Она была моей душой, и во всей
звездной совокупности Вселенной вопияла гласом моего одиночества. И мне
хотелось побежать к любому из светившихся огоньков этой ночи -- постучаться
в дверь любой избы, где находится кто угодно, лишь бы такое же, как и я,
человеческое существо.
Одиночество скрашивали мои вечерние посещения дома учителя Николая
Васильевича Федина, куда я ходил, стараясь делать это не каждый день, чтобы
не надоедать людям. Жена хозяина, Тамара Михайловна, тоже была учительницей,
но уже на пенсии, у них жил-поживал внучок Пашка, которого подбросила им
старшая разведенная дочь. Учителя жили вполне по-деревенски, крестьянским
двором, держали скотину, птицу, откармливали поросенка, хозяин увлекался еще
разведением кроликов и нутрий, которых в деревне называли "внутриями". Сад и
огород у Федина были всегда в образцовом порядке, яблони плодоносили,
садовая малина, крыжовник, смородина были "усыпенными", то есть усыпанными
ягодами, картошки по осени накапывал он полный погреб. Учителя и их три
дочери, которые все уехали и жили в Москве, были большие любители леса,
грибники и ягодники, так что у Фединых всегда были на зиму большие припасы
вкусных солений и варений.
Я ходил к Фединым в основном по вечерам, чтобы посмотреть программу
"Время", которую смотрел и хозяин, и старался особенно долго не
засиживаться, потому что они по-деревенски ложились спать рано. Тамара
Михайловна уходила за перегородку и затихала там еще до окончания "Времени".
Мы с Николаем Васильевичем посиживали перед горящей печкой, разговаривали
кое о чем, потом я прощался и уходил. До моего дома надо было идти метров
триста, не более, но в ночной темноте путь этот казался бесконечным и,
главное, не очень желанным -- возвращаться надо было в пустое и невеселое
одиночество. Работа писателя оказалась для меня неожиданно трудной в связи с
преодолением именно этого противоречия: необходимости уединения для
благотворной сосредоточенности и моей душевной нерасположенности к
одиночеству.
Но шли годы, и постепенно я стал привыкать к своему положению. Золотая
цепочка моего творческого счастья благополучно продолжала коваться: деревня
-- лес -- работа -- новая книга. Дети мои росли, полюбили деревню, каждое
лето были там со мною, и деревенская детвора приняла их как своих. У меня
также сложились добрые отношения с деревенскими жителями. Я стал известным
человеком в округе, мое деревенское прозвище было вначале Кореец, затем --
Писатель. Появились надежные друзья. Но не всегда было так.
На втором году летом я впервые привез свою семейку в деревню... По
приезде обнаружилось, что в доме нет такой необходимой вещи, как уборная.
Надо было в срочном порядке соорудить нужник, и я по совету соседей созвал
так называемую "помочь". То есть пригласил деревенских мужиков, чтобы они
по-быстрому сообща сделали мне то, что было необходимо, а за это я должен
был к окончанию работы выставить щедрое угощение. И вот пришли с топорами и
пилами человек пять-шесть и за пару часов подняли на краю огорода
классическое деревянное сооружение. Яму под него я предварительно вырыл сам.
Все произошло, на мой взгляд, славно и благополучно, водки я выставил в
достаточном количестве, от пуза, мужики расходились по домам пошатываясь, с
песнями. Но одному из них, Бурмистрову Ивану, угощение показалось
недостаточным, и, уходя, он предупредил меня, что это не окончательный
расчет и что я должен пригласить его еще. Мне такое заявление не
понравилось, и я не стал его приглашать. Чем и нажил в нем врага.
Мужик он был дурной, с густыми чернущими бровями, с тяжелым,
разбойничьим взглядом, жилистый, сутулый, как старый лось. По фронтовой
инвалидности рот у него был страшным образом скошен на сторону, за что и
прозвище деревенское было у него -- Косоротый. Напиваясь, он устраивал в
доме жуткие скандалы с мордобоем и хриплый ор на всю деревню. Люди
деревенские боялись его и, когда он пьяным попадался навстречу, обходили
стороной.
И вот сей молодец стал всякий раз, возвращаясь из магазина домой,
останавливаться возле моей избушки и выкрикивать какие-то невнятные
претензии и угрозы. Все бы ничего, если бы он не ругался страшно матом.
Несмотря на дефект речи из-за инвалидности, матюгался пьяный Иван Степанович
вполне внятно. А девочки мои были еще маленькими, и вместе с ними возле
нашего дома всегда возилось много соседских детей. Я однажды разъярился и
восстал, как говорится, на него -- короче говоря, мы с ним чуть не
подрались... Пришлось по телефону, который имелся в доме Федина,
пожаловаться властям, и Бурмистрова вызвали в районную милицию. А у меня
власти попросили письменного заявления, чтобы можно было хулигана отдать под
суд.
Вся деревня молча следила за нашим конфликтом, не становясь открыто ни
на чью сторону. Бурмистрова люди боялись, к тому же он был своим, а я пока
что был непонятной фигурой -- нерусский, черный, вся семья такая же, к тому
же с начальством имеет добрые отношения, из района к нему приезжают разные
уважаемые люди. Начальство я или нет, барин я или не барин?
Статус свободного художника, независимого от начальства и существующего
сам по себе, был неизвестен этим людям. Мое положение в социальной иерархии
оставалось для них невыясненным. Бояться меня или не надо бояться?
Никакого заявления в письменном виде я не стал подавать, и Бурмистрова,
кажется, просто оштрафовали на некоторую сумму. С тех пор мы жили в деревне,
как бы не замечая друг друга, и он больше не останавливался возле моего дома
и не орал. Прошло года два -- и вдруг Иван Степанович заболел и стал
умирать. У него обнаружился рак. Умирал он зимою, долго и мучительно, весь
высох, говорят, и стал легким, как ребенок, жена на руках переносила его по
дому. Перед смертью он стал посылать жену то за одним, то за другим -- к
тем, кого обидел,-- приглашал к себе домой и просил у них прощения. Вспомнил
и обо мне, но так как я находился далеко, то велел принести какую-нибудь мою
книгу. Полистал, говорят, ее...
Не знаю, о чем он думал при этом, но знаю, что он простил мне и, может
быть, в чем-то попросил и у меня прощения. Когда следующей весной я вновь
приехал в деревню, люди рассказали мне про смерть Бурмистрова. И по тем
чувствам умиленности и распахнутой доброты, которые они невольно проявили в
разговоре, мне стало ясно, что я принят деревней, что я для них уже свой. И
это было чрезвычайно дорого мне.
Пора настала определиться, чей же я писатель -- русский или корейский.
То есть мне хочется по-настоящему разобраться в самом себе, не имея в виду
тех нелестных для моего самолюбия, порою весьма обидных высказываний
некоторых литераторов, как русских, так и корейских, которые отказывались
признавать меня за своего.
Да, и такое бывало! Один русский писатель, который смело может быть
причислен к направлению "деревенщиков", так определил меня. Я отношусь к так
называемым "русскоязычным" писателям и в этом виде навсегда останусь среди
второстепенных, неродных.
Да что там деревенщик... Когда в 1989 году осенью я впервые попал на
родину своих предков, в газете была опубликована моя беседа с одним маститым
южнокорейским литературоведом, и он в лицо мне заявил, что Анатолий Ким
никакого отношения не имеет к корейской культуре. Я и сам знал, разумеется,
что пишу на русском языке, не на корейском, поэтому мои произведения
относятся именно к русской литературе, и это великая честь -- принадлежать к
одной из самых значительных литератур мира. Однако царапнуло меня нечто
тайное -- по самому сердцу, и я что-то ответил своему собеседнику... Теперь
уже совершенно неважно, как я там отвечал, однако стало ясным одно: меня и в
России некоторые господа не признают за своего, и на исторической родине
дают понять, что я чужой, посторонний... Так куда же мне деваться?
Смею уверенно предположить, что не только некоторые русские деревенщики
и корейские литературоведы, но и все прочие "русскоязычные" литераторы могли
бы назвать меня посторонним и на то имели бы убедительные аргументы. И вот я
сам спешу привести их, чтобы освободить интеллигентные сердца от некоторых
возможных уколов совести.
Я писатель не традиционный -- и в смысле русской литературной традиции,
и в отношении ориентального эстетического подхода. В своих произведениях я
не старался выразить духовную сущность или русского человека, или корейского
человека, или какого-нибудь другого "национала", хотя персонажами моих книг
бывали и русские люди, и корейские, и немецкие, и американские, и японские,
и так далее. Признаюсь, что, рассказывая о человеке, я никогда не ставил
главной целью изобразить его национальную или социальную ментальность. Так
что же такое в человеке я отмечал, чтобы выразить это словами?
В начале было Слово... Я выражал то в человеке, что было в нем посеяно
и взращено через изначальное Слово. Имеется в виду слово не как фонетическая
конструкция, принадлежность того или иного языка, а Слово в первоначальном,
библейском, смысле.
В этом смысле Слово -- не звуковой набор, понятный и привычный для
русского или корейского уха, скорее что-то совершенно беззвучное. Слово
такого порядка есть понятийный символ, который может быть выражен человеком
даже через жест или пластическое изображение -- иероглиф, а то и внушен
взглядом. Глухонемой человек, не слыша звуков, прекрасно различает и
воспринимает слова через систему знаков, по этой же системе он и "говорит".
Одни и те же предметы, явления мира, понятия звучат на разных языках
по-разному. Но изначальные слова, обозначающие это же самое, для всех одни и
те же -- и они никак не окрашены, не озвучены.
Язык незвучащих изначальных слов известен и принадлежит всему
человеческому роду и не является прерогативой какого-либо отдельного
национального образования. Независимое от фонетической оболочки, изначальное
слово доступно для каждого. Им владеет всякий: и гордый внук славян, и финн,
и ныне дикий тунгус, и друг степей калмык. Здесь языкового барьера не
существует для тех, кто смог овладеть этим незвучащим изначальным Словом. Я
говорю о языке человеческой души, который для всех одинаков. На этом языке
каждая из живших на Земле душ выражала те чувства своего сердца, которые
могут быть названы добрыми.
Изначальное незвучащее Слово, Неслышимый Язык, является первичной
духовной основой всех на свете прекрасных книг, всех стихов. А прекрасное не
может быть злым, оно выражается только на языке добра. И художественное
сочинение -- метафизически -- появляется вначале на этом языке, а потом как
бы формируется на тот или иной национальный язык. Этот процесс происходит в
душевной тишине, в глубине и тайне каждой творческой личности.
У каждой такой личности -- как и у любого человека на свете -- есть в
его душевных качествах то, что содержит все главные выразительные признаки
национального характера. Разумеется, каждый китаец несет в себе довольно
много китайского, каждый еврей -- еврейского, во всяком русском достаточно
вовек неистребимых русских черт. Кроме характерных национальных признаков, у
каждого человека имеются еще и социальные черты и метины, присущие общему
психосознанию данного исторического и политического момента. Помимо всего
перечисленного, личность может принадлежать и к какой-нибудь политической
партии, например, к коммунистам, или к религиозной общине, скажем, к
Свидетелям Иеговы -- тогда непременно прибавятся к этнопсихологическим
свойствам натуры еще и признаки партийного ригоризма, и налет сектантского
эзотеризма.
Но у любого русского, еврея, корейца или у коммуниста, свидетеля Иеговы
-- у каждого из нас, кем бы мы ни были, есть в физическом теле и в невидимой
душе что-то такое, чего нет ни у кого другого на всем белом свете. Нигде, ни
в ком, никогда не повторяющееся нечто. Существующее во веки веков только
раз, один-единственный раз -- в каждом из нас содержащееся, вместе с каждым
из нас и уходящее из этого мира.
Всего один раз... В единственном экземпляре...
Вот это единственное и неповторимое, содержащееся в каждом из живущих
на Земле, является причиной и предметом печали -- главной печали бытия для
всякого человеческого существования. Наверное, когда Бог замышлял сотворение
человека, сей печальный компонент уже присутствовал с самого начала --
называется это абсолютной уникальностью человеческой личности, которая
никогда не повторяется.
Что это? Благо или проклятие? Может быть, когда в Библии говорится о
том, что Господь создал человека по образу Своему и подобию, имелась в виду
эта мучительно осознаваемая уникальность, это абсолютное одиночество,
которое властвует над судьбою человека с того дня, когда он вкусил от плодов
древа познания добра и зла?
Эта экзистенциальная отчаянная печаль и является тем источником, тем
незвучащим Словом для всей человеческой цивилизации, который понятен
каждому. И я овладел этим Словом прежде, чем впитал в себя русское
художественное слово.
Русский ли язык или любой другой -- для меня он прежде всего был
необходим как способ перевода на него с языка изначального.
Тон моих произведений окрашен печалью вселенского одиночества. И это не
потому, что я отщепенец мира сего, а потому, что каждый из людей есть
вселенский отщепенец. И я пишу об этом -- это и есть, видимо, моя судьба.
Если у меня спрашивают, о чем мои книги, я честно отвечаю, что в них главным
содержанием является все то, что происходит во мне и только во мне -- и
больше никогда ни в ком и нигде не повторится. И я ловлю вопрошающие взгляды
моих собеседников: а кому будет интересно все то, что происходит с тобой и
только с тобой? Ну кто ты такой и что в тебе такого уж интересного и
поучительного?
Ничего во мне особенно такого уж интересного и поучительного нет. Ни о
чем таком я не написал в своих книгах, чего бы мой читатель сам не знал и не
видел. Просто в самом начале своего литературного пути я сделал следующее
открытие: ЧЕЛОВЕК ИНТЕРЕСЕН. Он несет в себе тайну своего сотворения. В нем
содержится и тайна его уникальных переживаний. Далеко не все в них подчинено
ментальному стереотипу -- есть море жизненных ощущений и переживаний,
которые становятся известными только данному человеческому субъекту, который
приходит и уходит всего один раз. Я открыл, что следить за уникальными,
единственными в своем роде переживаниями, впечатлениями, мимолетными
реакциями и фиксациями душевных уколов человека захватывающе интересно. Как
и всякий художник, я стал сочинять, придерживаясь правдоподобия, использовал
поэтическое воображение, но только сочинительство мое активнее всего
действовало в пределах воображаемых переживаний моих персонажей. Я сочинял
для них ярчайшие впечатления, невольно делая своих героев приверженцами
эстетической школы импрессионизма.
Я старался угадывать и в литературной форме запечатлевать все то, что
приходит вместе с отдельным человеком, вместе с ним и уходит -- и никогда
больше не повторится. Я хотел разгадать закон неповторимости.
Моей целью стало выражение уникального, а не отражение типического. Все
мои герои похожи только на самих себя и никоим образом не приближаются к
"собирательным образам" или "типическим персонажам в типической обстановке".
И я могу наконец обрести окончательное самоопределение. Я писатель
человеческой уникальности. В эстетике меня влечет не яркий символ вечного, а
трепетный нюанс мимолетного.
Ибо я нашел, что национальность у человечества одна, и она называется
-- человек. И я стал его национальным писателем. Моим письменным и звучащим
языком стал русский, на нем осуществлены все оригиналы моих книг. Моим
дописьменным незвучащим языком стал всеобщий язык человеческого сердца,
известный и понятный каждому, кто когда-нибудь появлялся жить на этом свете.
И этот каждый, брат мой и товарищ по мгновению существования, читает мои
книги на нашем общем родном языке.
Эта правдивая повесть о моей писательской судьбе будет неполной, если я
не расскажу о своих путешествиях по стране и по миру.
По натуре я не путешественник, а домосед, для которого спокойное и
подробное созерцание малой родины милее экзотических впечатлений далеких
путешествий. Однако я был рожден, очевидно, скитаться по земле и должен был
повидать многие края нашей большой страны, а также разные континенты и
страны. Я всюду побывал в бывшем СССР: от Камчатки до Белоруссии, от
Мурманска до Киргизии, в Сибири и Средней Азии, в Крыму и на Кавказе.
В зарубежных поездках повидал я Америку и Японию, был во многих странах
Европы, съездил в далекое Марокко на севере Африки.
Я особенно ценил в этих поездках совершенно свободное от программы и
протокола время, когда мне выпадала счастливая возможность одному бродить по
незнакомым местам, улицам и площадям городов, где никогда раньше не ступала
моя нога -- да и не только моя, но и всех моих предков. Особенное чувство,
густое и хмельное, охватывало мою душу, когда я не спеша прогуливался по
родине, где еще ни разу не приходилось мне бывать. Ибо откровение, великое,
волнительное, было в том, что вся планета есть моя родина, что всюду я иду
по родной земле, где бы я ни оказывался: в Европе ли, в Африке или в
Японии...
Впервые это чувство, что я у себя дома, находясь Бог весть в какой дали
от отмеченной в паспорте родины,-- чувство всемирности, планетарного
космополитизма, обдающее сердце жаром безнадежной любви ко всему
человеческому миру, ко всем джунглям, сахарам и европам, охватило меня в
Финляндии, на том безвестном мосту в Хельсинки, через который я перешел и
углубился в незнакомый город. Я переходил через мост с тяжестью величайшей
печали, навалившейся мне на сердце, ибо я-то этот мир узнал, почувствовал и
полюбил, но он-то меня и знать не хотел. Встречная финская девушка,
белокурая, голубоглазая, в пестрой вязаной шапочке-колпаке, даже и глазом не
повела в мою сторону, проходя мимо, и это было не наигранным чувством
полного безразличия с ее стороны.
Был серый вечер, смеркающийся, весенний, с черными корявыми силуэтами
дубов бульвара, вставшего на моем пути. Шли навстречу еще какие-то финны,
они также миновали меня, как и блондинка на мосту, и воистину им никакого
дела не было до того, что я в их туманной стране узрел еще один лик нашей
общей родины, а в них вдруг ощутил свою тягучую тоску по какому-то
искрящемуся и многоцветному, как радуга, счастью, которого нет и не может
быть среди угрюмых финских лесов и болот...
А в каком-то городе, ближе к Полярному кругу, меня встретил один
писатель из местного Союза финских писателей, парень этак лет тридцати пяти
на вид, жилистый, веснушчатый, с невыразительным мужицким лицом. Был ли он
молчалив или разговорчив, я не знаю, потому что мы с ним совсем не
разговаривали -- ни он по-русски, ни я по-фински не понимали. Но вместе
ходили и ездили по разным местам, обедали, пили пиво, и мне было легко и
приятно с ним... Так вот, слияние моей души с его медлительной северной
душою было настолько убедительным, что я совершенно не запомнил себя в той
нашей встрече. Я эту встречу увидел его глазами и запомнил его памятью.
О, как скучно ему было утром с похмелюги подниматься и переться в
отель, чтобы везти меня, российского гостя, на машине в далекий лесной дом
знаменитого финского художника-отшельника. Но когда мы приехали к этому
дому, вернее, подъехали к незаметному съезду с асфальтированной дороги на
узкий лесной проселок, там оставили машину и долго шли лесом, затем через
дикое поле и наконец подошли к великолепному новому бревенчатому дворцу,
который был, оказывается, возведен на месте старой хижины, где жил и творил
когда-то художник -- в моем веснушчатом бесцветном спутнике произошли
разительные перемены.
Я почти перестал узнавать его! Вернее, я уже не видел его -- я ощущал и
видел себя в этом человеке. Наши чувства слились, а сердца застучали в
едином ритме от волнения, восторга, зависти и внезапно навалившейся
пронзительной тоски. Ибо мой вожатый, финский писатель из провинциального
городка, и я, приехавший из России писатель, вдруг в одно и то же время
сильно разволновались по одной и той же причине. Быстро переглянувшись, мы
понимающе и сочувственно улыбнулись друг другу.
Мне стало ясно там, что величайшее счастье человека-художника
заключается в том, чтобы жить и работать в лесу, в таком великолепном
большом и красивом дворце со всеми удобствами, с отлакированным белым