порядки и веяния, пришедшие вместе с молодыми учителями, были встречены нами
всей душой. Хотя надо сказать, что сразу обнаружились вопиющие недостатки в
прежнем обучении по разным дисциплинам: мы оказались неучами по математике и
химии, невеждами по астрономии и географии, полуграмотными в русском языке и
дураками по литературе. Но сразу же всей дружной компанией, "без уныния и
лени", столичная плеяда молодых учителей принялась вытаскивать нас из болота
невежества и безграмотности.
Начались дополнительные занятия в школе -- занимались после уроков
допоздна. Иногда ходили мы и в общежитие для учителей, куда некоторых из нас
приглашали на индивидуальные занятия. Времени и сил молодые учителя для нас
не жалели, никакой личной корысти для них не было да и не могло быть. То был
порыв чистого энтузиазма новой интеллигенции, продолжающей классические
традиции старинной русской педагогики. Видимо, в знаменитом московском
институте профессора хорошо обучили своих студентов правилам педагогического
благородства и сумели внушить им высокое чувство ответственности за свое
дело.
В сущности, они были бедным классом в существовавшей тогда табели о
рангах государственных служащих: учительская зарплата была одной из самых
низких, пожалуй. Жили они в обычном и типичном для нашего городка длинном
бараке с общим коридором, в маленьких комнатках с печным отоплением. За
водой ходили с ведрами к колодцам или к водопроводным колонкам на улицу,
готовили еду и стирали в своих клетушках -- часто приходилось видеть, как на
веревке, протянутой через всю комнату, висело сохнущее целомудренное
учительское белье. И как ни прискорбно об этом упоминать, но нашим милым,
интеллигентным, благоухающим хорошими духами учительницам приходилось бегать
по нужде в классическое дощатое сооружение во дворе, грубо вымазанное для
красоты и гигиены белой известкой.
Бедность не порок, как говорится, и с бедностью наша интеллигенция
давно научилась справляться, и даже настолько успешно, что бедности этой
порою и вовсе не было заметно. Однако в привычной борьбе с нею более умелыми
оказывались все же наши молодые учительницы, а вот с мужской половиной
московской педагогической плеяды обстояло дело похуже. Помнится, Юрий
Петрович, замечательный и любимый наш физик и математик, чернобровый
красавец, приходил в начале нового учебного года в замечательном костюме
цвета кедровых орешков, в наглаженных брюках, в ослепительно белой сорочке и
при галстуке. К концу же учебного года он являлся на урок в том же костюме,
но с дыркой на локте и с такими пузырями на коленях измызганных неглаженых
штанов, что просто неудобно было на него смотреть. О галстуке и белой
сорочке и он, и мы постепенно забыли и старались не вспоминать.
Но именно он, наш добрейший Юрий Петрович, ни разу ни на кого не
повысивший голоса, со всеми учениками обращавшийся неизменно на "вы",
приучил нас слушать классическую музыку. Оказалось, что физик наш к тому же
и неплохой пианист, профессионально игравший Чайковского, Рахманинова. По
заведенному порядку ученики старших классов с кем-нибудь из учителей должны
были в большие праздники и под Новый год всю ночь дежурить в школе, и всегда
дежурить доставалось безотказному Юрию Петровичу, и он в те ночи часами
играл нам на ободранном школьном пианино. С тех пор и стала мне близкой, как
бы моей собственной, светлая печаль "Времен года" Чайковского. Чудно играл
наш физик, он оживил для многих из нас, впервые слышавших настоящее
исполнение (а не хриплое клокотание по радио), дотоле непонятную и мертвую
для нашей души классическую музыку.
В группе новых учителей, в большинстве состоявшей из девушек, был еще
один мужчина, Виталий Титович Коржиков. Этому человеку я обязан прежде всего
тем, что в свое время принял решение пойти на все и стать писателем. Виталий
Титович тогда казался мне настоящим гигантом, Геркулесом. Когда приходилось
видеть его в общественной бане, куда ходили мыться все рядовые граждане
города, потому как в бараках и горнозаводских многоквартирных домах тогда
еще не было ванных, я поражался красоте и мощи его внушительной фигуры.
Поистине это был русский богатырь, с необъятными плечами, с выпуклыми
полушариями мускулов на волосатой груди, с толстыми, как бревна, ногами и
спиной, как скала. Но этот богатырь, кудрявый, синеглазый, с широким
улыбчивым ртом, говорил на уроках таким тихим, тонким голосом, столь кротко
и смущенно улыбался, что его никто не боялся, и ученики на занятиях
откровенно занимались кто чем хотел и разговаривали между собою. Гул стоял
на уроках Виталия Титовича, как на вокзале, и услышать его объяснения по
литературе было невозможно.
Но он был, оказывается, поэт, настоящий поэт, и у него даже были
книжки! Вещь поразительная для меня -- я впервые видел живого поэта. На
праздничных вечерах в школе Виталий Титович Коржиков читал свои стихи со
сцены, но, как и на уроках, тихим, тонким голосом, столь противоречащим его
внушительной фигуре, и так же пошумливала и разговаривала публика, и ничего
из того, что он декламировал, разобрать было невозможно. А он бормотал себе,
глядя синими глазами куда-то в пространство, и даже время от времени делал
какие-то выразительные жесты, потрясал сжатым кулаком -- наш добрейший
Виталий Титович... Впоследствии я читал его книжки -- это были добротные
стихи о матросской жизни, о мужественной романтике Севера, о любви, о
Родине, о мужской дружбе -- такие же сдержанные, мужественные и нежные,
каким был и сам наш школьный учитель.
Это были молодые люди, старше нас всего лет на семь -- десять: Мария
Григорьевна Шевырева, математик, Тамара Петровна Вагина, преподавательница
русского языка и литературы... И, как я теперь понимаю, это были
представители той советской интеллигенции, которая несла в себе все лучшее,
что было в нашем многомиллионном обществе. Детьми пережившие страшную войну,
уже вполне взрослые для того, чтобы осознать все зло сталинского сатанизма,
наши молодые учителя и учительницы давали нам то единственное противоядие и
ту духовную пищу, которая только и могла спасти для добра наши юные души:
знания и культуру России.
В этой великой стране, что бы с нею ни происходило в продолжении XX
века, всегда оставалось в запасе огромное наследие отечественной культуры. И
это наследие, это богатство не удастся разграбить и разбазарить никаким
политическим бандам, никаким разбойничьим шайкам государственных жуликов.
То, что оставили потомкам Пушкин, Лев Толстой и Достоевский, не подлежит
ограблению и никогда не перестанет быть ценностью русского народа.
Время было невнятное, мутное. Недавно умер Сталин, расстреляли Берию,
главного политического палача режима,-- два грузина правили, казнили и
миловали на Руси. После них страной стал управлять украинец Хрущев. Он
пообещал, что скоро наступит коммунистический рай. Народы стальной империи
покорно несли свой повседневный труд. Дети росли, учились в школах, пели
патриотические песни.
Заканчивая школу, мы, сахалинские юнцы и девушки, мечтали вырваться за
пределы нашего голубого острова, разлететься по Большой земле и там искать
свое счастье. Я решил поехать учиться в Москву. Такое смелое решение
подсказала мне сама судьба -- никто ничего не советовал, заранее я ничего не
обдумывал, а просто однажды мне стало совершенно ясно, что я должен
отправиться в Москву. И моя мать сразу же согласилась со мной, отец тоже не
стал возражать.
А до Москвы было далеко! Никаких близких или родных там не было, и
никто из всего нашего корейского рода Кимов никогда там раньше не бывал. Я
отправлялся туда самым первым. Москва сияла вдали своими волшебными лучами
-- о, как манили они меня, как замирало мое сердце!
В Москву!
Мое детство было связано с духами стихий -- степей, гор и океанов. Моя
юность определилась встречей с Москвой, с которой окажется связанной вся
остальная моя жизнь. Есть какая-то магическая притягательность этого города
для тех, кто когда-нибудь жил в нем или просто побывал там однажды.
Понравилось ли в столице или нет, но даже случайный гость Москвы будет потом
долго вспоминать ее с особенным, ни на что другое не похожим, беспокойным
чувством. И, вполне возможно, чувство это еще не раз призовет человека в
Москву, и он будет стараться приехать туда, словно обещано было ему там
какое-то счастье, равного которому нет ничего в мире.
А я прожил в столице более тридцати лет, и за все это время,
наполненное для меня ежедневным чудовищным напряжением всех моих сил в
борьбе за духовное существование, так и не понял, какое счастье тайно
обещала Москва, когда впервые призвала меня к себе в дни моей юности...
Не помню уже, каким образом принималось решение, что после школы я
поеду именно в Москву, но вспоминается, как эта поездка совершилась на деле.
Началась она с того, что большая группа одноклассников отправилась из
Холмска, сахалинского портового города, очередным пароходом до Владивостока,
а уж оттуда мы все, выпускники горнозаводской школы 1956 года выпуска,
разъехались кто куда.
Во Владивостоке я оказался уже один, без друзей. Впервые провел ночь на
вокзале, где народу было так много, что лавки и диваны оказались все заняты,
спать пришлось на полу под лестницей.
На другой день я неожиданно встретился со своими учительницами, Марией
Григорьевной и Тамарой Петровной, которые тоже собирались ехать в Москву.
Оказалось, у них закончился сахалинский контракт и теперь они, окончательно
рассчитавшись, возвращались домой. Мне невероятно повезло: я присоединился к
ним, и Тамара Петровна тут же решила, что в Москве я остановлюсь у нее, в ее
родительском доме. Мы взяли билеты на поезд и поехали.
От тихоокеанского побережья до Москвы поезд шел тогда 11 суток (теперь
идет, говорят, одну неделю), и я, ехавший вторым классом в жестком вагоне,
отлежал за это время все бока -- потом ребра мои и кости на спине болели,
словно от ушибов.
Когда-то, в раннем детстве, мне уже пришлось ехать вместе с родителями
по этому же великому транссибирскому пути. Но тогда мы ехали в обратном
направлении от Казахстана до Владивостока, и нас везли в товарных вагонах
отдельным эшелоном, который довольно часто, бывало, загоняли куда-нибудь в
тупик на запасной путь, где и приходилось торчать иногда по несколько суток.
А на этот раз огнедышащий паровоз тащил скорый поезд почти безостановочно,
днем и ночью, делая редкие остановки-передышки в больших дальневосточных и
сибирских городах: в Хабаровске, Барнауле, Красноярске, Новосибирске... И
надо было при такой неистовой беспрерывной езде катить более десяти суток,
чтобы добраться до Москвы... Велика Россия!
Не могу точно сказать, к впечатлениям этой ли поездки в Москву, в
зеленой коробочке пассажирского вагона, или к воспоминанию о тягучем
переезде из Казахстана на Дальний Восток, в товарных теплушках, относятся
картины, встающие сейчас у меня перед глазами. Вот я высовываюсь из окна
вагона и, прижмурившись под секущим встречным ветром, смотрю на загибающуюся
полукругом головную часть нашего поезда с черным паровозом впереди, над
которым возносится пар, смешанный с дымом, ритмичными толчками вырываясь из
широкой, как ведро, локомотивной трубы. В такт этим отсекаемым в воздухе
рывкам дыма паровоз натужно пыхтит: чух! чух! чух! чух!
А вот я вижу вдали, на горе, среди нагромождений скал, что-то белое --
такую же огромную скалу, как и соседние, но только белую и, если
присмотреться, весьма похожую на знакомую усатую голову... Да, это была она
-- высеченная из цельной скалы гора-голова Сталина, которую выкрасили в
белый цвет. Люди, едущие в поездах транссибирской магистрали, должны были
видеть ее издали... А сделали ее какие-то заключенные из местных
концлагерей. Наверное, творческий замысел возник у одного из них, потом был
обсужден с начальством, и оно санкционировало создание этого поистине
древнеегипетского монумента. Почему я думаю, что мысль о сотворении колосса
пришла в голову заключенному, а не какому-нибудь верноподданническому
чиновнику из лагерного начальства? Конечно, я могу и ошибиться, всяко могло
быть, но дело в том, что желание непомерно возвеличить образ своего пахана,
фараона, императора появляется прежде всего в рабском сознании. Сам
император, величественный фараон или вождь народов вряд ли стали бы мелочно
интересоваться, сколько метров в высоту займет их изображение. Лукавое
чувство торжества и восторга при мысли, что будет создан скульптурный бюст
царственного фараона с гору величиной, должно родиться в душе истинного
раба. Не будем ее называть низкой за то, что, несмотря на все мучения,
страхи и унижения, которым подвергает хозяин своего раба, тот таит в себе
некий немой и ужасный восторг перед образом всемогущего пахана. И порой,
захлебываясь собственной кровью, которую пускали ему из носа слуги и палачи
тирана, иной заключенный оказывался способным любить его и даже умереть,
выкликивая при расстреле имя усатого фараона.
Так бывало, об этом рассказано в разных книгах о России того странного
периода, когда я появился на свет... Какая-то жутковато-величественная тайна
содержится во всей этой чертовщине. А в том году, когда я, уже закончив
школу, семнадцатилетним парнем ехал в столицу учиться, этой зловещей тайной
преисполнилась вся громадная страна. И Сибирь, через которую
вез меня паровоз
в звонком стуке колес,
в черном ливне мелькающих шпал,--
огромный каторжный край был особенно густо насыщен этим духом непонятной
покорности, немого восторга рабов пред своим господином... Ничего себе!
Каторжники, которых загнал за колючую проволоку товарищ Сталин, делают из
каменной горы его усатую голову, издали действительно имеющую грубое
сходство с "родным и любимым", как пелось в песнях.
С тех пор прошло очень много лет. Ни тех паровозов уже звонкоголосых,
ни надежд моей юности, ни фараонов далеких и даже самого царства фараонова
нет. Все это ушло в прошлое, не сбылось, развалилось. Думаю, что и
гигантский бюст вождя народов тоже не остался -- могли взорвать при власти
других вождей... Но тайна, тайна народа осталась! Она заключается в том, что
он почему-то не может благополучно существовать сам по себе, без всяких
пришлых князей -- варягов, грузин и прочих. Смотрите, как он сейчас, в эти
дни, тоскует по сильной руке над собою и, словно в каком-то отчаянии, ищет
нового вождя!
Но пора вернуться к Москве времен моей молодости. Я приехал туда с
благим желанием поступить учиться в Художественную академию. В своей
сахалинской школе я уже слыл "художником", то есть рисовал в стенгазете и
оформлял рукописный литературный журнал, главным редактором которого,
кстати, и являлся. Кроме этого, я написал масляными красками портрет
кудрявого рыжего друга, Коли Волосатова, портрет сестренки, несколько
маленьких этюдов с натуры (море, одно лишь море и сопки!) -- все это было
показано на областной выставке детского творчества, и мне присудили первую
премию. Пожалуй, эта премия и решила мой выбор -- я захотел всерьез учиться
живописи.
К тому же в школе я начал писать стихи и сочинять прозу -- все это под
руководством Виталия Титовича и Тамары Петровны, наших "литераторов",-- и
преуспел, учителя хвалили (отсюда и редакторство рукописного журнала,
выпускаемого в двух экземплярах -- с банальным названием "Юность").
Сочинения мои зачитывали вслух в классе -- для примера, а стихи даже хотели
напечатать в нашей районной газете...
Однажды зимой пришел в школу некий невнятный, молчаливый человек с
какими-то пустыми, светлыми, безумными глазами. Меня позвали со школьного
двора, где мы, старшеклассники, убирали снег, в учительскую. Там меня и
представила Тамара Петровна этому молчаливому человеку. Он крутил в руках
экземпляр нашей классной "Юности" -- это оказался мой коллега, главный
редактор районной газеты. Он заявил, что готов опубликовать в газете
некоторые стихи, в том числе и мои. Я ответил ему, что не возражаю, пусть
напечатает, но только мои стихи печатать не нужно. Он поднял на меня свои
пустые сумасшедшие глаза, отдаленно выразившие удивление. Видимо, редактор
не знал, что и подумать... Откровенно говоря, я и сам не понял, почему
отказался от возможности первой в жизни публикации. Может быть, Тот, Кто
ведет меня по жизни, уже замыслил тогда, что я буду писателем, и не захотел
гасить мой писательский дух соблазном легкого напечатания. Нет, я должен был
годами и годами желать этого -- как юноша любви, как узник освобождения, как
больной исцеления. Мучениями и отчаянием души заплатить за это великое
счастье -- быть напечатанным...
Итак, уже не колеблясь и ни в чем не сомневаясь, я приехал в Москву,
чтобы выучиться и непременно стать художником, таким, как Рембрандт,
например ("Портрет старушки"), или Джорджоне ("Спящая Венера") --
репродукции этих картин мне доводилось видеть на цветных вкладышах в Большой
Советской Энциклопедии, которую отец выписал -- от "А" и до "Я". Признаться,
меня манила жизнь гениального художника: я уже читал роман про испанского
гения, "Гойю" Эмиля Золя. И мне хотелось, честно говоря, чтобы меня так же
полюбила какая-нибудь выдающаяся красавица, вроде герцогини Альбы.
Да вот не вышло пока. Конечно, теперь я понимаю, что всегда, всю жизнь
был баловнем судьбы. В моей жизни все происходило так, чтобы я наилучшим
образом подготавливался стать серьезным писателем. То есть таким писателем,
который знает изнанку жизни, а не просто одну ее радужную поверхность. И для
того, чтобы я обрел необходимые знания, судьба всегда пристраивала меня в
такие школы жизни, где я мог изучать причину сокрушительного поражения,
постигающего каждого человека, будь он безвольным пловцом, барахтающимся
безо всякой жизненной цели или, наоборот, неистово устремляющимся к
какой-нибудь бредовой пустоте. Словом, я прошел школу самого темного дна
жизни -- и самых холодных, прозрачных ее вершин. И этот путь познания
начинался у меня в Москве.
Я не поступил в Суриковский институт -- самоучку-дилетанта,
представившего в приемную комиссию слабые любительские работы, не пустили и
на порог этого высшего учебного художественного заведения. Мало того -- я
провалился на экзаменах по рисунку и в художественное училище, куда
направили меня из комиссии института благодаря хлопотам Тамары Петровны.
Я жил у нее по прибытии в Москву -- в пригородном поселке на станции
Загорянка, где находился дом родителей моей учительницы -- замечательный дом
из ровных больших бревен, с просторной верандой, с помещением на жарком
чердаке, где пахло смолой, сухой пылью и ржавчиной каленого железа кровли.
На этом чердаке я готовился к приемным экзаменам в училище, писал маслом
натюрморты: грибы, кувшины, бутылки... И, спрятавшись на этом чердаке, я
пережил минуты самого черного отчаяния, стыда, ожесточения, когда впервые
почувствовал Того, Кто вел меня по жизни,-- и Он повел меня вовсе не туда,
куда мне хотелось. С того дня, видимо, так оно и продолжалось: я оголтело
устремлялся в жизни не туда, куда мне следовало, и бунтовал против Того, Кто
был мне руководителем. И чем этот бунт может кончиться для меня?
В доме моей доброй учительницы, которая была старше меня всего-то лет
на семь (Боже мой, ведь в таком случае ей уже, наверное, за шестьдесят...),
я узнал много для себя нового. Например, чтобы съесть кильку, вовсе не нужно
выпускать ей кишки и, тарахтя вилкой и ножом по тарелке, еще и пытаться при
этом отрезать несчастной рыбешке голову.
Нельзя было без разрешения брать из книжного шкафчика книги, хотя они и
были такие замечательные и интересные: "Айвенго", например, Вальтера Скотта,
"Кащеева цепь" Пришвина, "Новеллы" Проспера Мериме... Я был совершенно
неотесанным сахалинским парнем, которому невдомек, что у книги есть
владелец, что надо прежде спрашивать у него позволения взять почитать ее,
если даже она и лежит на полке шкафчика в той же комнате, где ты сейчас
проживаешь.
Ни в коем случае нельзя было включать без спроса телевизор, если
хозяева сами не смотрели его,-- я тогда впервые в жизни увидел "живой"
телевизор: на Сахалине, в шахтерском городке, телевизоров еще ни у кого не
было. У моих же подмосковных хозяев, людей хотя и не высшего, но достаточно
высокого советского класса, он был: с экраном величиною с записную книжку,
перед которым на подставке пристраивалась большая пустотелая выпуклая линза,
куда наливалась вода.
Перенимать новые культурные навыки и избавляться от дурных,
некультурных, помогал мне один человек, которого моя учительница
по-домашнему называла дядей Витей (или дядей Митей?),-- это был брат хозяйки
дома, матери Тамары Петровны. Тщедушный и маленький человечек, ростом даже
меньше меня, со скошенными к переносице глазами, с зачесанными на лысину
жиденькими волосами, этот дядя Витя-Митя обладал, однако, рокочущим низким
голосом и имел обыкновение разговаривать самым решительным, грозным,
без-апелляционным тоном. Можно было оробеть перед ним, только слушая его
голос, но все впечатление портили эти косые глаза и совершенно пустой рот, в
котором торчал всего один желтый зуб, да и тот заметно пошатывался при
разговоре. Ему, наверное, было лет шестьдесят, он был пенсионером, Тамара
Петровна как-то сказала мне, что дядя Митя-Витя алкоголик, и вообще в доме
моей учительницы все относились к нему не очень-то серьезно. Однако на меня
он произвел большое впечатление, и не только тем, что знал, как надо
правильно есть кильку, буженину, осетрину и все непривычные для меня
деликатесы, но главным образом жутковатыми рассказами из своего
воинственного прошлого. Он когда-то, по его словам, служил крупным чином "в
органах".
-- Был у меня подчиненный, эстонец Мага,-- рассказывал он мне, округлив
скошенные к переносью глаза,-- так он занимался только тем, что расстреливал
на Лубянке этих самых дармоедов, которых приговаривали к смер-р-рти... У
Маги был свой, специальный, маузер-р-р,-- рыча, грозно оттопыривая нижнюю
губу, рассказывал дядя Витя-Митя.-- Ему в глаза невозможно было смотреть,
такие они были у него стр-р-рашные.
И я тоже, будучи впечатлительным юношей, начинал испытывать страх перед
сатанинским взором этого Маги. Но, заметив во рту бывшего офицера органов
шатавшийся зуб, я невольно проникался беспокойством, как бы он тут же не
выпал на тарелку, где лежали останки килек, что и выводило меня из страха.
Это были новые для меня люди: жители столицы, обитатели той срединной
устоявшейся советской жизни, которая взошла, как я теперь понимаю, к
вершинам своего благополучия -- высшей стадии коммунистического
империализма. Моя романтическая, мягкая, сверкающая лазурью дальневосточная
юность навсегда осталась позади. Я начинал новую жизнь. Отец моей
учительницы, какой-то крупный начальник, помог мне устроиться на работу, и
вскоре я переехал в общежитие строительных рабочих.
Москва второй половины пятидесятых годов завершала созидание своего
облика имперского супергорода, мирового оплота социализма. Только что были
отстроены высотные дома, так называемые "сталинские небоскребы", и здание
Московского государственного университета на Ленинских горах --
величественные розовато-серые гиганты, упиравшиеся острыми тонкими шпилями в
самое небо. Завершалось строительство огромного спортивного комплекса в
Лужниках с Центральным стадионом на сто пятьдесят тысяч зрительских мест.
Были возведены новые многоэтажные районы, равные небольшим городам,-- вдоль
Москвы-реки на Фрунзенской набережной и на юго-западе, в Черемушках.
Начиналась тогда и застройка жилыми кварталами многочисленных окраин
столицы, которые впоследствии по общей площади намного превысили размеры
старой Москвы.
Прошло чуть больше десяти лет после окончания Великой Отечественной
войны, и отстоявшая себя, укрепившаяся и невероятно повысившая мировой
политический престиж империя Советов желала продемонстрировать свое величие
новым обликом древней столицы. Москва пятидесятых-шестидесятых годов стала
Москвой строительной, и таковой она осталась еще на многие годы...
Идеей и пафосом грандиозных строек было охвачено все государство:
именно в те годы началась строительная гигантомания в стране. Возводились
колоссальные гидроэлектростанции на Волге и на сибирских реках:
Сталинградская, Братская, Красноярская. Прокладывались большие каналы в
Средней Азии. Тогда и родилось захватывающее воображение название: "стройка
коммунизма" или же -- "стройка века". Так вот, строительство новой Москвы с
ее сталинскими небоскребами и громадными микрорайонами тоже относилось
непосредственно к "стройкам века".
Этот процесс строительной экспансии Москвы происходил на фоне широкой
миграции сельских жителей в города, особенно сильной в те годы. Тогда только
что стали выдавать колхозникам общегражданские паспорта и разрешили жить где
хочется, а не только в своем родном колхозе, где почти ничего не платили за
работу... И вышло так, что большую часть новоявленных московских строителей
составили недавние жители деревень, народ, привычный к тяжелому физическому
труду. И очень быстро вчерашний крестьянин из-под Тамбова или Пензы
всей душой. Хотя надо сказать, что сразу обнаружились вопиющие недостатки в
прежнем обучении по разным дисциплинам: мы оказались неучами по математике и
химии, невеждами по астрономии и географии, полуграмотными в русском языке и
дураками по литературе. Но сразу же всей дружной компанией, "без уныния и
лени", столичная плеяда молодых учителей принялась вытаскивать нас из болота
невежества и безграмотности.
Начались дополнительные занятия в школе -- занимались после уроков
допоздна. Иногда ходили мы и в общежитие для учителей, куда некоторых из нас
приглашали на индивидуальные занятия. Времени и сил молодые учителя для нас
не жалели, никакой личной корысти для них не было да и не могло быть. То был
порыв чистого энтузиазма новой интеллигенции, продолжающей классические
традиции старинной русской педагогики. Видимо, в знаменитом московском
институте профессора хорошо обучили своих студентов правилам педагогического
благородства и сумели внушить им высокое чувство ответственности за свое
дело.
В сущности, они были бедным классом в существовавшей тогда табели о
рангах государственных служащих: учительская зарплата была одной из самых
низких, пожалуй. Жили они в обычном и типичном для нашего городка длинном
бараке с общим коридором, в маленьких комнатках с печным отоплением. За
водой ходили с ведрами к колодцам или к водопроводным колонкам на улицу,
готовили еду и стирали в своих клетушках -- часто приходилось видеть, как на
веревке, протянутой через всю комнату, висело сохнущее целомудренное
учительское белье. И как ни прискорбно об этом упоминать, но нашим милым,
интеллигентным, благоухающим хорошими духами учительницам приходилось бегать
по нужде в классическое дощатое сооружение во дворе, грубо вымазанное для
красоты и гигиены белой известкой.
Бедность не порок, как говорится, и с бедностью наша интеллигенция
давно научилась справляться, и даже настолько успешно, что бедности этой
порою и вовсе не было заметно. Однако в привычной борьбе с нею более умелыми
оказывались все же наши молодые учительницы, а вот с мужской половиной
московской педагогической плеяды обстояло дело похуже. Помнится, Юрий
Петрович, замечательный и любимый наш физик и математик, чернобровый
красавец, приходил в начале нового учебного года в замечательном костюме
цвета кедровых орешков, в наглаженных брюках, в ослепительно белой сорочке и
при галстуке. К концу же учебного года он являлся на урок в том же костюме,
но с дыркой на локте и с такими пузырями на коленях измызганных неглаженых
штанов, что просто неудобно было на него смотреть. О галстуке и белой
сорочке и он, и мы постепенно забыли и старались не вспоминать.
Но именно он, наш добрейший Юрий Петрович, ни разу ни на кого не
повысивший голоса, со всеми учениками обращавшийся неизменно на "вы",
приучил нас слушать классическую музыку. Оказалось, что физик наш к тому же
и неплохой пианист, профессионально игравший Чайковского, Рахманинова. По
заведенному порядку ученики старших классов с кем-нибудь из учителей должны
были в большие праздники и под Новый год всю ночь дежурить в школе, и всегда
дежурить доставалось безотказному Юрию Петровичу, и он в те ночи часами
играл нам на ободранном школьном пианино. С тех пор и стала мне близкой, как
бы моей собственной, светлая печаль "Времен года" Чайковского. Чудно играл
наш физик, он оживил для многих из нас, впервые слышавших настоящее
исполнение (а не хриплое клокотание по радио), дотоле непонятную и мертвую
для нашей души классическую музыку.
В группе новых учителей, в большинстве состоявшей из девушек, был еще
один мужчина, Виталий Титович Коржиков. Этому человеку я обязан прежде всего
тем, что в свое время принял решение пойти на все и стать писателем. Виталий
Титович тогда казался мне настоящим гигантом, Геркулесом. Когда приходилось
видеть его в общественной бане, куда ходили мыться все рядовые граждане
города, потому как в бараках и горнозаводских многоквартирных домах тогда
еще не было ванных, я поражался красоте и мощи его внушительной фигуры.
Поистине это был русский богатырь, с необъятными плечами, с выпуклыми
полушариями мускулов на волосатой груди, с толстыми, как бревна, ногами и
спиной, как скала. Но этот богатырь, кудрявый, синеглазый, с широким
улыбчивым ртом, говорил на уроках таким тихим, тонким голосом, столь кротко
и смущенно улыбался, что его никто не боялся, и ученики на занятиях
откровенно занимались кто чем хотел и разговаривали между собою. Гул стоял
на уроках Виталия Титовича, как на вокзале, и услышать его объяснения по
литературе было невозможно.
Но он был, оказывается, поэт, настоящий поэт, и у него даже были
книжки! Вещь поразительная для меня -- я впервые видел живого поэта. На
праздничных вечерах в школе Виталий Титович Коржиков читал свои стихи со
сцены, но, как и на уроках, тихим, тонким голосом, столь противоречащим его
внушительной фигуре, и так же пошумливала и разговаривала публика, и ничего
из того, что он декламировал, разобрать было невозможно. А он бормотал себе,
глядя синими глазами куда-то в пространство, и даже время от времени делал
какие-то выразительные жесты, потрясал сжатым кулаком -- наш добрейший
Виталий Титович... Впоследствии я читал его книжки -- это были добротные
стихи о матросской жизни, о мужественной романтике Севера, о любви, о
Родине, о мужской дружбе -- такие же сдержанные, мужественные и нежные,
каким был и сам наш школьный учитель.
Это были молодые люди, старше нас всего лет на семь -- десять: Мария
Григорьевна Шевырева, математик, Тамара Петровна Вагина, преподавательница
русского языка и литературы... И, как я теперь понимаю, это были
представители той советской интеллигенции, которая несла в себе все лучшее,
что было в нашем многомиллионном обществе. Детьми пережившие страшную войну,
уже вполне взрослые для того, чтобы осознать все зло сталинского сатанизма,
наши молодые учителя и учительницы давали нам то единственное противоядие и
ту духовную пищу, которая только и могла спасти для добра наши юные души:
знания и культуру России.
В этой великой стране, что бы с нею ни происходило в продолжении XX
века, всегда оставалось в запасе огромное наследие отечественной культуры. И
это наследие, это богатство не удастся разграбить и разбазарить никаким
политическим бандам, никаким разбойничьим шайкам государственных жуликов.
То, что оставили потомкам Пушкин, Лев Толстой и Достоевский, не подлежит
ограблению и никогда не перестанет быть ценностью русского народа.
Время было невнятное, мутное. Недавно умер Сталин, расстреляли Берию,
главного политического палача режима,-- два грузина правили, казнили и
миловали на Руси. После них страной стал управлять украинец Хрущев. Он
пообещал, что скоро наступит коммунистический рай. Народы стальной империи
покорно несли свой повседневный труд. Дети росли, учились в школах, пели
патриотические песни.
Заканчивая школу, мы, сахалинские юнцы и девушки, мечтали вырваться за
пределы нашего голубого острова, разлететься по Большой земле и там искать
свое счастье. Я решил поехать учиться в Москву. Такое смелое решение
подсказала мне сама судьба -- никто ничего не советовал, заранее я ничего не
обдумывал, а просто однажды мне стало совершенно ясно, что я должен
отправиться в Москву. И моя мать сразу же согласилась со мной, отец тоже не
стал возражать.
А до Москвы было далеко! Никаких близких или родных там не было, и
никто из всего нашего корейского рода Кимов никогда там раньше не бывал. Я
отправлялся туда самым первым. Москва сияла вдали своими волшебными лучами
-- о, как манили они меня, как замирало мое сердце!
В Москву!
Мое детство было связано с духами стихий -- степей, гор и океанов. Моя
юность определилась встречей с Москвой, с которой окажется связанной вся
остальная моя жизнь. Есть какая-то магическая притягательность этого города
для тех, кто когда-нибудь жил в нем или просто побывал там однажды.
Понравилось ли в столице или нет, но даже случайный гость Москвы будет потом
долго вспоминать ее с особенным, ни на что другое не похожим, беспокойным
чувством. И, вполне возможно, чувство это еще не раз призовет человека в
Москву, и он будет стараться приехать туда, словно обещано было ему там
какое-то счастье, равного которому нет ничего в мире.
А я прожил в столице более тридцати лет, и за все это время,
наполненное для меня ежедневным чудовищным напряжением всех моих сил в
борьбе за духовное существование, так и не понял, какое счастье тайно
обещала Москва, когда впервые призвала меня к себе в дни моей юности...
Не помню уже, каким образом принималось решение, что после школы я
поеду именно в Москву, но вспоминается, как эта поездка совершилась на деле.
Началась она с того, что большая группа одноклассников отправилась из
Холмска, сахалинского портового города, очередным пароходом до Владивостока,
а уж оттуда мы все, выпускники горнозаводской школы 1956 года выпуска,
разъехались кто куда.
Во Владивостоке я оказался уже один, без друзей. Впервые провел ночь на
вокзале, где народу было так много, что лавки и диваны оказались все заняты,
спать пришлось на полу под лестницей.
На другой день я неожиданно встретился со своими учительницами, Марией
Григорьевной и Тамарой Петровной, которые тоже собирались ехать в Москву.
Оказалось, у них закончился сахалинский контракт и теперь они, окончательно
рассчитавшись, возвращались домой. Мне невероятно повезло: я присоединился к
ним, и Тамара Петровна тут же решила, что в Москве я остановлюсь у нее, в ее
родительском доме. Мы взяли билеты на поезд и поехали.
От тихоокеанского побережья до Москвы поезд шел тогда 11 суток (теперь
идет, говорят, одну неделю), и я, ехавший вторым классом в жестком вагоне,
отлежал за это время все бока -- потом ребра мои и кости на спине болели,
словно от ушибов.
Когда-то, в раннем детстве, мне уже пришлось ехать вместе с родителями
по этому же великому транссибирскому пути. Но тогда мы ехали в обратном
направлении от Казахстана до Владивостока, и нас везли в товарных вагонах
отдельным эшелоном, который довольно часто, бывало, загоняли куда-нибудь в
тупик на запасной путь, где и приходилось торчать иногда по несколько суток.
А на этот раз огнедышащий паровоз тащил скорый поезд почти безостановочно,
днем и ночью, делая редкие остановки-передышки в больших дальневосточных и
сибирских городах: в Хабаровске, Барнауле, Красноярске, Новосибирске... И
надо было при такой неистовой беспрерывной езде катить более десяти суток,
чтобы добраться до Москвы... Велика Россия!
Не могу точно сказать, к впечатлениям этой ли поездки в Москву, в
зеленой коробочке пассажирского вагона, или к воспоминанию о тягучем
переезде из Казахстана на Дальний Восток, в товарных теплушках, относятся
картины, встающие сейчас у меня перед глазами. Вот я высовываюсь из окна
вагона и, прижмурившись под секущим встречным ветром, смотрю на загибающуюся
полукругом головную часть нашего поезда с черным паровозом впереди, над
которым возносится пар, смешанный с дымом, ритмичными толчками вырываясь из
широкой, как ведро, локомотивной трубы. В такт этим отсекаемым в воздухе
рывкам дыма паровоз натужно пыхтит: чух! чух! чух! чух!
А вот я вижу вдали, на горе, среди нагромождений скал, что-то белое --
такую же огромную скалу, как и соседние, но только белую и, если
присмотреться, весьма похожую на знакомую усатую голову... Да, это была она
-- высеченная из цельной скалы гора-голова Сталина, которую выкрасили в
белый цвет. Люди, едущие в поездах транссибирской магистрали, должны были
видеть ее издали... А сделали ее какие-то заключенные из местных
концлагерей. Наверное, творческий замысел возник у одного из них, потом был
обсужден с начальством, и оно санкционировало создание этого поистине
древнеегипетского монумента. Почему я думаю, что мысль о сотворении колосса
пришла в голову заключенному, а не какому-нибудь верноподданническому
чиновнику из лагерного начальства? Конечно, я могу и ошибиться, всяко могло
быть, но дело в том, что желание непомерно возвеличить образ своего пахана,
фараона, императора появляется прежде всего в рабском сознании. Сам
император, величественный фараон или вождь народов вряд ли стали бы мелочно
интересоваться, сколько метров в высоту займет их изображение. Лукавое
чувство торжества и восторга при мысли, что будет создан скульптурный бюст
царственного фараона с гору величиной, должно родиться в душе истинного
раба. Не будем ее называть низкой за то, что, несмотря на все мучения,
страхи и унижения, которым подвергает хозяин своего раба, тот таит в себе
некий немой и ужасный восторг перед образом всемогущего пахана. И порой,
захлебываясь собственной кровью, которую пускали ему из носа слуги и палачи
тирана, иной заключенный оказывался способным любить его и даже умереть,
выкликивая при расстреле имя усатого фараона.
Так бывало, об этом рассказано в разных книгах о России того странного
периода, когда я появился на свет... Какая-то жутковато-величественная тайна
содержится во всей этой чертовщине. А в том году, когда я, уже закончив
школу, семнадцатилетним парнем ехал в столицу учиться, этой зловещей тайной
преисполнилась вся громадная страна. И Сибирь, через которую
вез меня паровоз
в звонком стуке колес,
в черном ливне мелькающих шпал,--
огромный каторжный край был особенно густо насыщен этим духом непонятной
покорности, немого восторга рабов пред своим господином... Ничего себе!
Каторжники, которых загнал за колючую проволоку товарищ Сталин, делают из
каменной горы его усатую голову, издали действительно имеющую грубое
сходство с "родным и любимым", как пелось в песнях.
С тех пор прошло очень много лет. Ни тех паровозов уже звонкоголосых,
ни надежд моей юности, ни фараонов далеких и даже самого царства фараонова
нет. Все это ушло в прошлое, не сбылось, развалилось. Думаю, что и
гигантский бюст вождя народов тоже не остался -- могли взорвать при власти
других вождей... Но тайна, тайна народа осталась! Она заключается в том, что
он почему-то не может благополучно существовать сам по себе, без всяких
пришлых князей -- варягов, грузин и прочих. Смотрите, как он сейчас, в эти
дни, тоскует по сильной руке над собою и, словно в каком-то отчаянии, ищет
нового вождя!
Но пора вернуться к Москве времен моей молодости. Я приехал туда с
благим желанием поступить учиться в Художественную академию. В своей
сахалинской школе я уже слыл "художником", то есть рисовал в стенгазете и
оформлял рукописный литературный журнал, главным редактором которого,
кстати, и являлся. Кроме этого, я написал масляными красками портрет
кудрявого рыжего друга, Коли Волосатова, портрет сестренки, несколько
маленьких этюдов с натуры (море, одно лишь море и сопки!) -- все это было
показано на областной выставке детского творчества, и мне присудили первую
премию. Пожалуй, эта премия и решила мой выбор -- я захотел всерьез учиться
живописи.
К тому же в школе я начал писать стихи и сочинять прозу -- все это под
руководством Виталия Титовича и Тамары Петровны, наших "литераторов",-- и
преуспел, учителя хвалили (отсюда и редакторство рукописного журнала,
выпускаемого в двух экземплярах -- с банальным названием "Юность").
Сочинения мои зачитывали вслух в классе -- для примера, а стихи даже хотели
напечатать в нашей районной газете...
Однажды зимой пришел в школу некий невнятный, молчаливый человек с
какими-то пустыми, светлыми, безумными глазами. Меня позвали со школьного
двора, где мы, старшеклассники, убирали снег, в учительскую. Там меня и
представила Тамара Петровна этому молчаливому человеку. Он крутил в руках
экземпляр нашей классной "Юности" -- это оказался мой коллега, главный
редактор районной газеты. Он заявил, что готов опубликовать в газете
некоторые стихи, в том числе и мои. Я ответил ему, что не возражаю, пусть
напечатает, но только мои стихи печатать не нужно. Он поднял на меня свои
пустые сумасшедшие глаза, отдаленно выразившие удивление. Видимо, редактор
не знал, что и подумать... Откровенно говоря, я и сам не понял, почему
отказался от возможности первой в жизни публикации. Может быть, Тот, Кто
ведет меня по жизни, уже замыслил тогда, что я буду писателем, и не захотел
гасить мой писательский дух соблазном легкого напечатания. Нет, я должен был
годами и годами желать этого -- как юноша любви, как узник освобождения, как
больной исцеления. Мучениями и отчаянием души заплатить за это великое
счастье -- быть напечатанным...
Итак, уже не колеблясь и ни в чем не сомневаясь, я приехал в Москву,
чтобы выучиться и непременно стать художником, таким, как Рембрандт,
например ("Портрет старушки"), или Джорджоне ("Спящая Венера") --
репродукции этих картин мне доводилось видеть на цветных вкладышах в Большой
Советской Энциклопедии, которую отец выписал -- от "А" и до "Я". Признаться,
меня манила жизнь гениального художника: я уже читал роман про испанского
гения, "Гойю" Эмиля Золя. И мне хотелось, честно говоря, чтобы меня так же
полюбила какая-нибудь выдающаяся красавица, вроде герцогини Альбы.
Да вот не вышло пока. Конечно, теперь я понимаю, что всегда, всю жизнь
был баловнем судьбы. В моей жизни все происходило так, чтобы я наилучшим
образом подготавливался стать серьезным писателем. То есть таким писателем,
который знает изнанку жизни, а не просто одну ее радужную поверхность. И для
того, чтобы я обрел необходимые знания, судьба всегда пристраивала меня в
такие школы жизни, где я мог изучать причину сокрушительного поражения,
постигающего каждого человека, будь он безвольным пловцом, барахтающимся
безо всякой жизненной цели или, наоборот, неистово устремляющимся к
какой-нибудь бредовой пустоте. Словом, я прошел школу самого темного дна
жизни -- и самых холодных, прозрачных ее вершин. И этот путь познания
начинался у меня в Москве.
Я не поступил в Суриковский институт -- самоучку-дилетанта,
представившего в приемную комиссию слабые любительские работы, не пустили и
на порог этого высшего учебного художественного заведения. Мало того -- я
провалился на экзаменах по рисунку и в художественное училище, куда
направили меня из комиссии института благодаря хлопотам Тамары Петровны.
Я жил у нее по прибытии в Москву -- в пригородном поселке на станции
Загорянка, где находился дом родителей моей учительницы -- замечательный дом
из ровных больших бревен, с просторной верандой, с помещением на жарком
чердаке, где пахло смолой, сухой пылью и ржавчиной каленого железа кровли.
На этом чердаке я готовился к приемным экзаменам в училище, писал маслом
натюрморты: грибы, кувшины, бутылки... И, спрятавшись на этом чердаке, я
пережил минуты самого черного отчаяния, стыда, ожесточения, когда впервые
почувствовал Того, Кто вел меня по жизни,-- и Он повел меня вовсе не туда,
куда мне хотелось. С того дня, видимо, так оно и продолжалось: я оголтело
устремлялся в жизни не туда, куда мне следовало, и бунтовал против Того, Кто
был мне руководителем. И чем этот бунт может кончиться для меня?
В доме моей доброй учительницы, которая была старше меня всего-то лет
на семь (Боже мой, ведь в таком случае ей уже, наверное, за шестьдесят...),
я узнал много для себя нового. Например, чтобы съесть кильку, вовсе не нужно
выпускать ей кишки и, тарахтя вилкой и ножом по тарелке, еще и пытаться при
этом отрезать несчастной рыбешке голову.
Нельзя было без разрешения брать из книжного шкафчика книги, хотя они и
были такие замечательные и интересные: "Айвенго", например, Вальтера Скотта,
"Кащеева цепь" Пришвина, "Новеллы" Проспера Мериме... Я был совершенно
неотесанным сахалинским парнем, которому невдомек, что у книги есть
владелец, что надо прежде спрашивать у него позволения взять почитать ее,
если даже она и лежит на полке шкафчика в той же комнате, где ты сейчас
проживаешь.
Ни в коем случае нельзя было включать без спроса телевизор, если
хозяева сами не смотрели его,-- я тогда впервые в жизни увидел "живой"
телевизор: на Сахалине, в шахтерском городке, телевизоров еще ни у кого не
было. У моих же подмосковных хозяев, людей хотя и не высшего, но достаточно
высокого советского класса, он был: с экраном величиною с записную книжку,
перед которым на подставке пристраивалась большая пустотелая выпуклая линза,
куда наливалась вода.
Перенимать новые культурные навыки и избавляться от дурных,
некультурных, помогал мне один человек, которого моя учительница
по-домашнему называла дядей Витей (или дядей Митей?),-- это был брат хозяйки
дома, матери Тамары Петровны. Тщедушный и маленький человечек, ростом даже
меньше меня, со скошенными к переносице глазами, с зачесанными на лысину
жиденькими волосами, этот дядя Витя-Митя обладал, однако, рокочущим низким
голосом и имел обыкновение разговаривать самым решительным, грозным,
без-апелляционным тоном. Можно было оробеть перед ним, только слушая его
голос, но все впечатление портили эти косые глаза и совершенно пустой рот, в
котором торчал всего один желтый зуб, да и тот заметно пошатывался при
разговоре. Ему, наверное, было лет шестьдесят, он был пенсионером, Тамара
Петровна как-то сказала мне, что дядя Митя-Витя алкоголик, и вообще в доме
моей учительницы все относились к нему не очень-то серьезно. Однако на меня
он произвел большое впечатление, и не только тем, что знал, как надо
правильно есть кильку, буженину, осетрину и все непривычные для меня
деликатесы, но главным образом жутковатыми рассказами из своего
воинственного прошлого. Он когда-то, по его словам, служил крупным чином "в
органах".
-- Был у меня подчиненный, эстонец Мага,-- рассказывал он мне, округлив
скошенные к переносью глаза,-- так он занимался только тем, что расстреливал
на Лубянке этих самых дармоедов, которых приговаривали к смер-р-рти... У
Маги был свой, специальный, маузер-р-р,-- рыча, грозно оттопыривая нижнюю
губу, рассказывал дядя Витя-Митя.-- Ему в глаза невозможно было смотреть,
такие они были у него стр-р-рашные.
И я тоже, будучи впечатлительным юношей, начинал испытывать страх перед
сатанинским взором этого Маги. Но, заметив во рту бывшего офицера органов
шатавшийся зуб, я невольно проникался беспокойством, как бы он тут же не
выпал на тарелку, где лежали останки килек, что и выводило меня из страха.
Это были новые для меня люди: жители столицы, обитатели той срединной
устоявшейся советской жизни, которая взошла, как я теперь понимаю, к
вершинам своего благополучия -- высшей стадии коммунистического
империализма. Моя романтическая, мягкая, сверкающая лазурью дальневосточная
юность навсегда осталась позади. Я начинал новую жизнь. Отец моей
учительницы, какой-то крупный начальник, помог мне устроиться на работу, и
вскоре я переехал в общежитие строительных рабочих.
Москва второй половины пятидесятых годов завершала созидание своего
облика имперского супергорода, мирового оплота социализма. Только что были
отстроены высотные дома, так называемые "сталинские небоскребы", и здание
Московского государственного университета на Ленинских горах --
величественные розовато-серые гиганты, упиравшиеся острыми тонкими шпилями в
самое небо. Завершалось строительство огромного спортивного комплекса в
Лужниках с Центральным стадионом на сто пятьдесят тысяч зрительских мест.
Были возведены новые многоэтажные районы, равные небольшим городам,-- вдоль
Москвы-реки на Фрунзенской набережной и на юго-западе, в Черемушках.
Начиналась тогда и застройка жилыми кварталами многочисленных окраин
столицы, которые впоследствии по общей площади намного превысили размеры
старой Москвы.
Прошло чуть больше десяти лет после окончания Великой Отечественной
войны, и отстоявшая себя, укрепившаяся и невероятно повысившая мировой
политический престиж империя Советов желала продемонстрировать свое величие
новым обликом древней столицы. Москва пятидесятых-шестидесятых годов стала
Москвой строительной, и таковой она осталась еще на многие годы...
Идеей и пафосом грандиозных строек было охвачено все государство:
именно в те годы началась строительная гигантомания в стране. Возводились
колоссальные гидроэлектростанции на Волге и на сибирских реках:
Сталинградская, Братская, Красноярская. Прокладывались большие каналы в
Средней Азии. Тогда и родилось захватывающее воображение название: "стройка
коммунизма" или же -- "стройка века". Так вот, строительство новой Москвы с
ее сталинскими небоскребами и громадными микрорайонами тоже относилось
непосредственно к "стройкам века".
Этот процесс строительной экспансии Москвы происходил на фоне широкой
миграции сельских жителей в города, особенно сильной в те годы. Тогда только
что стали выдавать колхозникам общегражданские паспорта и разрешили жить где
хочется, а не только в своем родном колхозе, где почти ничего не платили за
работу... И вышло так, что большую часть новоявленных московских строителей
составили недавние жители деревень, народ, привычный к тяжелому физическому
труду. И очень быстро вчерашний крестьянин из-под Тамбова или Пензы