становился в Москве каменщиком, штукатуром, бетонщиком, маляром.
Как правило, лимитчики поселялись в общежитиях, принадлежавших
строительным организациям, получали там в общей многоместной комнате свое
койко-место: кровать с постельными принадлежностями и индивидуальную
фанерную тумбочку. В комнате, куда меня вселили, моими соседями по койке
были парни разной национальности -- поистине "семья братских народов". Там
были татарин Витька Бигбулатов, украинец Петро Черевко, чуваш Игорь, русский
мужик Мишка со своей женой Нюрой...
В той же комнате обрел я соседство и затем дружбу на долгие годы с
Валерием Костионовым, который был постарше и впоследствии, когда я уже давно
покинул общежитие и шел своим путем, пробиваясь в литературу, во многом
помогал, поддерживал меня... Он вскоре женился и переехал к жене. Но
поскольку невеста оказалась тоже "лимитчицей", то и жить им пришлось в
общежитии, притом женском, и жизненное пространство было точно таким же, как
и прежде: казенное койко-место жены. И у Валерия московская домашняя жизнь
началась в какой-то большой, похожей на больничную палату женской казарме.
Правда, их кровать, находившаяся где-то посередине этой неуютной комнаты,
была со всех сторон выгорожена ситцевыми занавесками, за которыми и
принимали меня, дорогого гостя, мои добрые друзья...
В одном из подобных "классических" общежитий поселился и я, устроившись
работать в тресте Мосстрой-2. Никакой строительной специальности я,
разумеется, не имел, и меня взяли в качестве разнорабочего. Мне еще не
исполнилось 18 лет, поэтому рабочий день мой по закону был шесть часов.
Общежитие находилось в пригороде Москвы, в поселке Кокошкино, куда надо было
добираться минут сорок на электричке. Жил я в четырехместной комнате в
двухэтажном бараке с длинными коридорами, в самом конце которых находились
умывальные комнаты и общие кухни...
Моя пролетарская жизнь началась осенью, когда уже рано темнело, а
утренний свет наступал поздно. Около шести утра громкий звон будильника
поднимал меня и моих соседей по койкам, и я, поспешно сбегав на двор в
классическую деревянную будку, а затем в умывалке поплескав холодной воды на
лицо, приносил с кухни чайник с кипятком и "пил чай" -- обжигаясь, глотал
горячую воду с сахаром и съедал при этом кусок серого батона. Все эти
процедуры занимали минут двадцать после подъема, потом я одевался и
выскакивал на темную еще улицу.
Там уже шаркали по асфальту сотни пролетарских ног, ото всех
общежитских казарм тянулись темными цепочками косяки строителей новой
Москвы, и утренние колонны молчаливых трудяг стекались к платформе железной
дороги, где и скапливались в неподвижной молчаливой толпе, ждущей очередную
электричку. Подходила, тонко посвистывая, электричка, останавливалась, и в
тесной давке трудовой массы, устремленной к великим свершениям, я оказывался
втянут в вагон поезда. Места там бывали все заняты, но, привыкнув со
временем не завидовать сидящим, я почти не замечал их и сорок минут езды до
Москвы мог продремать стоя, стиснутый со всех сторон народом, уткнувшись
лбом в чью-нибудь спину.
В Москве, на Киевском вокзале, надо было бежать и нырять в метро, и
снова брать штурмом вагон, барахтаться в потоках и водоворотах
целеустремленной толпы -- великой толпы трудового народа. Утренняя,
семичасовая, в полном молчании движущаяся масса московских трудящихся, в
основном рабочих, чьи смены начинались обычно в восемь часов,-- это
внушительное, захватывающее зрелище. Мое сердце начинало трепетать, как
воробышек, когда я вдруг постигал всю безмерную мощь и живую мускульную силу
этого всеобщего устремления. Очевидно, я нешуточно испытывал тогда волнение,
называемое чувством единения с народом.
Потом я входил вместе с другими через широко распахнутые ворота на
территорию стройки, шел к раздевалке своей бригады, где уже копошились
рабочие, переодеваясь, разбирая испачканные в растворе спецовки и
комбинезоны. Начинал переодеваться и я, торопясь и вздрагивая от холода, и
тут уж покидало меня торжественное чувство единения с народом, испытанное
совсем недавно. Густая известковая пыль поднималась над грязной рабочей
одеждой, когда ее встряхивали, чтобы надеть. Тяжелый мат, уснащающий всякое
речение, звучал слышнее всего средь будничных утренних разговоров
строительных работяг... Мускулист, груб и слишком циничен, даже
весело-похабен был этот строительный пролетариат -- и уже никакого чувства
слияния с ним не оставалось в моей душе.
В сущности, мои смутные первые вдохновения по тому поводу, что я ощущаю
себя частью великого трудового народа, как раз явились выражением чего-то
совершенно противоположного. И на работе, и в общежитии строителей в
Кокошкине я как был с самого начала одинокой, отчужденной фигурой, так и
оставался ею до конца пребывания там. В комплексной бригаде Бешменева, куда
меня определили, были высокоразрядные плотники и каменщики, я же ничего не
умел делать и плохо управлялся даже с простейшим инструментом -- совковой
лопатой.
В самый первый день я пришел на работу в своем парадном коричневом
костюме, не зная даже, что мне положено получить рабочую одежду. Бригадир
Бешменев, маленький, шустрый, худощавый человек, чем-то похожий на моего
отца, только вздохнул, внимательно посмотрев на меня черными татарскими
глазами. Он снял со своих плеч и надел на меня брезентовую спецовку, а потом
послал вместе с каменщицей Катей в подвал, где я должен был помогать ей
замазывать цементным раствором какие-то дыры в стене.
В дальнейшем бригадир определил меня подручным плотника к дяде Феде,
пожилому добрейшему пьянице, который, показалось мне, почти не умел
разговаривать. Вместо этого он что-то невразумительно мычал, хрипел, кашлял
и смачно плевался, при этом сопровождая взглядом красных глаз далекий полет
своего плевка. Объяснять мне что-нибудь или приказывать он не считал нужным
-- просто кивал головою и произносил: "Слышь-ка, Кима..." И я должен был сам
догадаться, что делать: придержать ли за конец доску, которую он собирался
перепилить, или принести бревнышко с другого этажа стройки... Если же я не
догадывался, то плотник и без моей помощи преспокойно отпиливал доску. А
однажды, когда понадобился столбик и я слишком долго ходил за ним, потому
что по рассеянности, задумавшись о чем-то, протащил его на плече двумя
этажами ниже и вынужден был потом возвращаться наверх, дядя Федя успел сам
принести откуда-то столбушек и установить его на площадке. Увидев меня,
согбенного под грузом, он ничего не выразил на своем красном морщинистом
лице, только откашлялся, сплюнул и молвил кротко: "Брось, Кима, слышь-ка...
Сядь покури..."
В зимние холода на этажах, в неотделанных еще квартирах, мы с дядей
Федей жгли костры, чтобы погреться возле огня. На месте кострищ всегда
оставались недогоревшие палки и куски древесного угля -- это был
превосходный материал для рисования. А серые бетонные стены или гипсовые
перегородки, еще не оштукатуренные, оказались замечательными плоскостями для
настенных рисунков. И вот в обеденные перерывы, быстренько наведавшись в
столовую, я стал сразу же возвращаться на этажи и рисовать. Я сильно
стосковался по рисованию, которым не занимался с тех пор, как провалился на
экзаменах в художественное училище. Неожиданное и столь необычное
возвращение к любимому занятию взволновало меня, и я со страстью принялся
мазать черным углем по серым стенам. Рисовать я стал почему-то одни лишь
головки прекрасных девушек -- и это были недурные рисунки, может быть,
что-то в духе женских образов прерафаэлитов. Дядя Федя, приходя после
обеденного перерыва, молча вылупливал красные глаза на настенный рисунок и
ничего не говорил по своему обыкновению, а только отхаркивался и плевался.
Но, уважая мое мастерство, наверное, старый плотник посылал плевок не в
направлении рисунка, а чуть в сторону от него...
Моя работа заканчивалась на два часа раньше, чем у взрослых рабочих, и,
переодевшись в раздевалке, я в одиночестве уходил со стройки и то гулял по
Москве, знакомясь с древней русской столицей, то шел в кино, но чаще всего
ехал в Библиотеку имени Ленина, брал там в публичном зале всякие интересные
книги и читал допоздна.
В те годы это было возможно и вполне доступно -- любому желающему,
имеющему прописку в Москве, записаться в общий читальный зал. Туда в
основном ходили заниматься студенты, но бывали в Ленинке, как я постепенно
приметил, и какие-то постоянные читатели разного возраста и причудливого
облика. Как оказалось, это был особый разряд московских библиотечных
философов, книжников и мудрецов, которые большую часть своей жизни проводили
именно в этой библиотеке. Завсегдатаи публичного зала хорошо знали самых
выдающихся библиоманов и любили послушать их традиционные философские
диспуты. Они происходили, как правило, в курительной комнате перед туалетом,
и могли длиться часами...


    В Москве-2



Не знаю, когда родилась известная крылатая фраза: "Москва слезам не
верит", но полагаю, что это произошло все же не в нашем благословенном,
быстро разменивающем последние свои годы двадцатом веке. Был создан
кинофильм под таким названием, который стал знаменитым и обошел экраны всего
мира, в этой кинокартине рассказывалось о судьбе московских "лимитчиков" --
разумеется, с благополучным концом и с полным торжеством справедливости и
человечности. Моя персональная московская история в чем-то сходна, конечно,
с известной киноверсией, однако мне хотелось бы показать то, что в
вышеназванную картину не вошло и что дает мне основание сделать вовсе иные
выводы, чем в популярном фильме.
Так что "сценарий", который я теперь разрабатываю, можно назвать и
по-другому -- и опять-таки по крылатому народному выражению: "Москва бьет с
носка". О том, в какое время родилась эта фраза, звучащая почти каламбуром,
я тоже не берусь судить, хотя мне что-то подсказывает, что это все же
старинное выражение... И если в первой поговорке есть "слеза" и звучит некая
обидчивая чувствительность, то во второй явно прослушивается торжествующая
констатация предельной жесткости столичных нравов, когда "бьют" ногой
всякого, кто падет в жизненной борьбе.
Расскажу о том, как впервые в Москве я начал постигать на собственном
опыте главный конфликт человека и окружающего мира в нашем веке -- а может
быть, и во всех веках этой второй истории человечества (первая была,
говорят, до Ноева потопа) -- давление мира на человеческую отдельность,
отчуждение личности, полное безразличие к ней со стороны тотальных структур,
их бездушие по отношению к отдельному человеку...
Москва всегда предоставляла и предоставляет до сих пор прекрасные
возможности для познания и усвоения на практике темной науки человеческого
отчуждения.
Москва -- очень жесткий, тяжелый для души город. Но коренной москвич
гордится своим происхождением, и в характере московского жителя есть некое
чувство превосходства над всеми остальными людьми на свете. Возможно,
подобное самомнение свойственно вообще жителям всех мировых столиц,
колоссальных супергородов, где скапливается огромное количество людей,
которые больше потребляют, чем производят жизненных благ, и, чтобы жить так,
надо создать некие особенные системы общественного существования. Москва и
создавала и постоянно совершенствовала подобные системы, а москвичи быстрее
других приспосабливались к ним -- это и давало пищу для их самоуверенности и
чувства собственного превосходства.
Москва -- это не только столица бывшей советской империи и нынешней
Российской Федерации, Москва -- это отдельное государство в государстве. И
москвичи -- особенный народ, искусственная нация, подобная американской,
состоящей из сотен различных по крови и цвету кожи национальностей. Однако,
подобно тому, как американцы восточной части отличаются от жителей
американского Запада, а жители Севера -- от аборигенов Юга, в московском
народе тоже наличествуют весьма различные ментальные течения.
Только разделяются они здесь не фактором географии, по горизонтали, но
прежде всего принадлежностью к тем или иным уровням социального бытования --
по вертикали. А вертикаль эта определяет принадлежность каждого к своему
уровню уже по фактору потребления.
В московской нации, к примеру, было самое большое количество генералов,
адмиралов, маршалов -- ни в одном народе мира не имелось такого высокого
процента генералов на душу населения. То же самое можно сказать и о высших
иерархиях науки и культуры. Нигде в мире не было такой многочисленной касты
академиков, получивших высшие пожизненные привилегии и пайки, и
высокопоставленных писателей, лауреатов главных государственных премий, как
в столице. Генеральские и писательские дачи, дачи академиков -- с гектарными
участками огражденного высокими заборами леса -- окружали самые живописные
подступы к столице.
Но среди людей московской национальности наивысшее положение занимали
все же не генералы, не академики, не лауреаты Ленинской и Государственной
премий, а социальный слой, носивший в народе довольно неудобовыговариваемое
название: цэкашники. Этот слой московской нации существовал в самоизоляции
от остального народа -- они имели свои территории для проживания и
деятельности, свой ареал для получения пропитания, всегда закрытый для
доступа тех, кто не из системы ЦК. И распределители земных благ для
цэкашников были расположены в самых таинственных местах.
К этому скрытому потоку распределения благ и средств потребления
примыкали и мощные колонны высших государственных чиновников Совмина и
всяческих министерств, главков, управлений, то есть главных всесоюзных
ведомств по отраслям. И так далее, и тому подобное... Невозможно досконально
изучить и перечислить все существовавшие легально и другие, засекреченные,
системы социального обеспечения московского народа в его высших элитных и
полуэлитных структурах. Но, что бы там ни было, простой люд Москвы многое
видел, чувствовал, о многом догадывался, и каждый на своем уровне старался
как-нибудь повыгодней пристроиться к существующей системе государственного
распределения материальных благ.
Если невозможно было пристроиться к выгодным структурам или были
недостаточными, по мнению субъекта этой структуры, получаемые им блага, он
мог брать их самовольно, то есть воровать. Где и кто только не воровал в
Москве и по всей стране! Но это не называлось воровством. Появилось
знаменитое слово "несун", которое по своему тончайшему стилистическому
значению не имело ничего общего с понятиями кражи, воровства. Несун выносил
за ворота фабрики, завода, любого другого государственного предприятия все
то, что ему было нужно, не чувствуя при этом никаких угрызений совести.
Несун считал, что он берет у государства, которому принадлежит завод или
фабрика, небольшую часть того, что оно задолжало ему, недоплатив за его
работу. И здесь соображение, хорошо ли ты работал или плохо, не имело
значения. Несун видел в своей повседневной жизни огромное число сограждан,
которые ловко пристроились где-нибудь "наверху", работали ничуть не больше
его, а получали благ от государства и потребляли в тысячу раз больше. Чего
только не несли! Колбасу, мясо, печенку, окорока -- с мясокомбината. Масло,
изюм, сахар, муку, яйца -- из пекарни. Краски, олифу, алебастр, гвозди,
паклю, клей, цемент, доски -- со стройки. Белье, пуговицы, нитки, иголки,
наперстки, куски тканей -- из ателье и со швейных фабрик. Медь, алюминий,
бронзу, вольфрам, никель и другие редкие металлы и изделия из них -- с
заводов. Радиодетали, детали телевизоров, запчасти автомобилей, бензин и
солярку, масла смазочные, лаки, ацетон... Картошку, капусту, морковь, огурцы
и всякие другие овощи... Шоколад, кофе, конфеты, лекарства, пластинки,
часовые механизмы, канцелярские скрепки, школьные тетради, книги, боевые
пистолеты, боеприпасы, солдатские сапоги... Всего не перечислить: все, из
чего производилось и что производилось на государственных предприятиях, что
лежало на складах и в хранилищах, выносилось за ворота несунами.
В государстве создался грандиозный заговор воровства, воровали на всех
уровнях -- сверху и донизу. Наверху "несли" роскошные квартиры, автомобили,
дачи и дачные участки, строительные материалы для них, высшее образование
для своих детей, валютные лицензии на сафари в африканских странах. Курорты,
лечение в сказочно оборудованных больницах... И для всего этого надо было
создавать и всемерно укреплять хорошо налаженную систему тотального
воровства. И самая лучшая, ни с чем не шедшая в сравнение система была
создана в Москве. Здесь всем захребетникам и бюрократам было так удобно и
столь хорошо, что можно было сказать -- для них-то уже создано идеальное
общество. Вот уж действительно получилось по Гоголю: мошенник сидел на
мошеннике и погонял мошенником!
Осознание этой реальной действительности произошло с годами,
постепенно. А в те годы, когда я только появился в Москве и начал свою
самостоятельную жизнь, я еще ничего по понимал, тыкался носом в разные
темные углы, набивал себе шишки и болезненно переживал по разным поводам, не
имевшим лично ко мне никакого отношения или же являвшимся результатом
всеобщего неблагополучия. То есть начались мои первые столкновения с реально
существующей системой нашего советского бытия.
Однажды на работе произошел такой случай. В субботу, когда у всех был
укороченный рабочий день и я заканчивал вместе с остальными, сменный мастер
Вера к самому завершению смены приказала мне выбросить в снег полную бадью
свежего цементного раствора. Дело было в том, что заказанный раствор
привезли поздно, незадолго до конца работы, и поэтому его не успели
использовать. Оставлять же разведенный цемент на выходной день было нельзя,
ибо он застыл бы и превратился в окаменевшую глыбу. Вот и повелела мне
мастер Вера освободить огромную бадью и выбросить в снежный сугроб,
наметанный во дворе стройки недавним бураном, почти два самосвала отличного
бетонного раствора... Когда я отказался это приказание выполнить, как же
презрительно смотрела на меня покрасневшая, сердитая, пухлая, некрасивая
наша "мастерица", сама чуть постарше меня, и с каким недоумением взирали на
меня мои коллеги из бригады!
Я еще не понимал того, что понимали они. Выбрасывать в снег добро
нельзя было, разумеется, но выбросить государственное добро можно. Я еще был
слишком молод и неопытен в жизни, чтобы осознавать свое положение как
положение раба государства. Оно было полным хозяином над каждым
рабочим-рабом, а раб, как известно, не бережет имущества своего хозяина.
Если рабу ничто не грозит, то он даже потихоньку портит, уничтожает -- или
ворует -- добро хозяина.
Нет, во мне еще слишком много было внутренней свободы, чистоты и
природной честности по отношению к жизни. Мне было совестно делать заведомо
нехорошее дело. В дальнейшем не раз возникнут ситуации, когда жизнь будет
заставлять меня делать не по совести. И, может быть, не всегда мне удавалось
вовремя разобраться, устоять и не оступиться. Но, что бы то ни было,
ненависть и отвращение к бессовестному существованию и презрение ко всему,
что заставляет человека поступать не так, как подсказывает ему изначальная
совесть, стали во мне вполне осознанными основными позициями нравственности.
Точно так же, как и у очень многих моих современников в нашей стране...
Поэтому они и не поддержали режим, систему лжи, когда она зашаталась и
рухнула.
На первых шагах в Москве я, маленький, легко краснеющий корейский
паренек с Сахалина, дитя природы и любитель читать книги, не мог ничего
понять в тех странных картинах трудной и некрасивой жизни, в которую я был
брошен невидимой решительной рукой судьбы. Я лишь грустил иногда и думал,
что мне просто не повезло и поэтому я попал не на тот участок жизни, где все
хорошо, правильно, интересно, а на худший, где все так некрасиво, грубо и
примитивно.
Я уже рассказывал, как рисовал угольными палочками на еще не
оштукатуренных стенах будущих квартир женские головки, идеализированные и
романтизированные образы в духе прерафаэлитов... И вот однажды перед началом
рабочей смены мастер Вера, непонятно улыбаясь и отводя в сторону глаза,
велела мне идти в контору строительного участка: вызывает, мол, сам
начальник. Я был удивлен. Мне никогда еще не приходилось встречаться с ним и
разговаривать. Это был еще нестарый человек, лысеющий блондин, высокого
роста, в костюме и при галстуке. Точно так же, как и мастер Вера, отводя и
пряча глаза, начальник спросил у меня: не я ли разрисовал стены?
Потупившись, чувствуя, что отчего-то краснею, ответил, что да, это я
рисовал... И тогда уже строго, почти сердито, начальник приказал: "Все это
безобразие немедленно стереть! И больше чтобы этого не было. Понятно?"
Ничего не понимая, я отправился в корпус и по пути размышлял: может
быть, начальнику не понравились рисунки или по каким-то инструкциям на
стенах стройки запрещено рисовать?.. Но, когда я пришел в корпус, мне все
стало ясно.
Каждый мой настенный рисунок был старательно продолжен кем-то. И этот
"соавтор" работал в стиле примитивизма, но того самого, который прочно
утвердился на стенах общественных сортиров. К хорошеньким головкам моих
"прерафаэлиток" были пририсованы тем же черным углем похабные и уродливые
женские тела. Свесив совершенно чудовищные сиськи и растопырив хилые
рахитичные ножки, эти сортирные мадонны -- особенно жуткие в своей
порнографической выразительности из-за того, что лица у них были
прекрасными,-- демонстрировали свои утрированные, как на африканских
скульптурах, мрачные половые органы. Таким образом мои старательные рисунки
были изнасилованы и убиты, и тот злодей, чья рука поднялась на подобное
дело, был скрыт в массе невидимого люда, имя которому -- легион.
В общежитии строительных рабочих, где я прожил год, красоты тоже было
маловато. Там вечерами после работы, в выходные дни или по праздникам мужики
напивались, и тогда вспыхивали яростные, буйные драки... Помню самый первый
день своего появления в общежитии. Я вселился в комнату о четырех койках уже
к вечеру, там никого не было, люди еще не вернулись с работы, и, подавленный
какой-то смутной тоской, я улегся на свою койку в темноте раннего осеннего
вечера, даже не зажигая электрического света. Вдруг за дверью в коридоре
раздались какие-то свирепые мужские голоса, топот ног, звуки тяжелой возни
-- дверь с треском распахнулась, и в комнату пал, спиной и затылком на пол,
какой-то голый по пояс человек. Удар его тела о доски пола был столь
полновесным и тяжким, что он, оглушенный, полежал несколько секунд на спине,
едва ворочаясь. Но довольно быстро ожил, с внезапной резвостью вскочил на
ноги и, грозно рыча, словно медведь, вновь выметнулся назад в коридор. Тогда
я поднялся с койки и, прошлепав босыми ногами до двери, прикрыл ее и запер
изнутри на защелку.
Вечерами холостая молодежь общежития порой устраивала танцы под
радиолу, и это происходило зимою в обшарпанном вестибюле на первом этаже, а
летом во дворе, на асфальтированном пятачке. Парни и девушки танцевали
парами, обнявшись. Я тоже иногда танцевал, осмелившись пригласить
какую-нибудь пахнущую дешевым одеколоном партнершу, но чаще всего стоял
где-нибудь в сторонке и любовался издали.
Очень во многом наша жизнь общежитская была натуральной, как у диких
племен, без особых правил морали. Но тогда получить возможность и для такого
малоцивилизованного существования было, оказывается, не очень-то просто.
Когда я прожил таким образом почти месяц, выяснилось, что местная милиция
отказала мне в прописке. Я был принят на работу по протекции отца моей
учительницы, меня устраивал в общежитие сам заместитель начальника треста
Мотов, которому я лично передал рекомендательное письмо... Но я шел
одиночкой, а не по линии организованного набора рабочей силы, и милиция
сочла невозможным дать мне временную прописку. Я вновь поехал к Мотову, и
он, седовато-серый, как матерый волк, чиновник с лысиною, сказал мне,
потирая, по своему обыкновению, утомленные глаза рукою, что со своей стороны
сделал все, о чем просил N.N. (отец моей учительницы), а в отношении милиции
и прописки в паспорте он ничем помочь не может. И Мотов посоветовал мне
обратиться в Главный паспортный стол Московской области.

--------

    Часть вторая




    Начало



В августе 1963 года я ехал ночным поездом из Ростова-на-Дону в Москву.
За оконным стеклом покачивалась громадная мгла, позади осталась тысяча дней
службы в армии. Впереди ожидали другие тысячи дней жизни, которые я уже знал
как потратить. Единственным, ради чего стоило жить, было писательское дело,
все остальное стало для меня непривлекательным, чуждым и безразличным. В
вагоне было темно, кондуктор уже выключил свет, пассажиры давно спали,
забравшись на полки, лишь я один бодрствовал, сидя за боковым столиком, и
сон бежал от глаз моих. Мне было так печально, как никогда раньше, и