В конце августа мы уехали из Роскоши и отправились на Сахалин. А когда
во Владивостоке сели на пароход -- буквально в тот же день началось мое
чудесное выздоровление. Кашель исчез и хрипы в груди прекратились, как будто
всего этого никогда у меня и не было. Я бегал по всему пароходу вместе с
какими-то ребятишками, с которыми успел познакомиться, и у меня было такое
чудесное настроение!
Погода на море стояла замечательная. День этот был в моей жизни одним
из самых значительных, отмеченных судьбою, и поэтому, наверное, я столь
хорошо его запомнил. Морской простор был ярко-синим, небо -- безупречно
голубым и звонким. Ослепительное солнце заливало палубу парохода потоками
теплых лучей, припекало мою стриженую голову. Дышалось глубоко, радостно,
легко -- и это ощущение доставляло мне неизъяснимое наслаждение: ведь
столько лет самым мучительным для меня было просто дышать. Любой глубокий,
порывистый вздох мог вызвать в моей груди хриплое клокотание и изнурительный
кашель.
На Сахалине, в небольшом рыбачьем поселке, куда был направлен работать
мой отец директором корейской школы, болезнь совершенно оставила меня. Я не
могу объяснить себе этот редкий медицинский случай, да и не хочется мне
ничего объяснять. Сколько порошков, сладких, горьких и соленых микстур было
выпито, сколько проглочено рыбьего жира, от одного запаха которого меня
выворачивало, и съедено свиного жира, перемешанного со свежим медом, -- все
было напрасным... А тут в один день и без всякого лекарства прошло, зажило,
прочистилось, свободно задышалось!
Тогда за одно лето я вырос на шесть сантиметров! Отец купил мне
велосипед, и я стал гонять на нем с утра до вечера, даже научился свободно
ездить, выпрямившись в седле и небрежно заложив руки за спину...
Однажды мать подозвала меня, усадила за стол и выложила небольшой
тряпичный сверток. Глаза у матери светились от какой-то большой сдержанной
радости -- прекрасными были сияющее лицо и нежный материнский взгляд,
направленный на меня, но различающий, казалось, сквозь мою сущность и что-то
другое. Она бережно развернула узелок, словно там затаилось живое, хрупкое,
трепетное существо. И как же я был удивлен, когда увидел кусок обыкновенной
желтоватой бересты, свернутый корытцем и поверх обвязанный бечевкой.
Размотав ее, матушка развернула бересту, и под нею оказалась пригоршня
темной земли, из которой торчали какие-то лохматые корешки.
-- Смотри, сынок... Ты знаешь, что это такое? -- необычайно серьезным
голосом проговорила она.-- Это настоящий горный женьшень. Один охотник нашел
его и выкопал в тайге, а я купила у него за большие деньги. Это старый,
очень ценный корень. Он лежит в той же земле, в которой вырос. Так надо
выкапывать лесной женьшень -- чтобы ни один его волосок не пропал... Я это
купила для тебя, но до сих пор не могла тебе дать, потому что нельзя было,--
говорила дальше мать, светло улыбаясь.-- Женьшень, сынок, не надо давать
больному. Говорится ведь, что женьшень добавит еще сто болезней тому, кто
болен, а того, кто здоров, сохранит от ста болезней. Я дождалась наконец,
что ты выздоровел, и теперь приготовлю его для тебя. И ты съешь женьшень, и
больше никогда не заболеешь, и будешь жить долго-долго.
Мать купила эти корни у какого-то старого охотника, который научился
искусству искать женьшень у корейцев, живших раньше на Дальнем Востоке.
Таким образом, этот чудодейственный корень жизни я получил не только
благодаря стараниям любящей меня матери, но и, считай, непосредственно из
невидимых рук моей далекой Прародины...
Моя матушка приготовила женьшень по старинному способу: сварила корень
вместе с цыпленком. Она велела мне съесть все мясо и разваренные кусочки
корешков, разжевать мягкие косточки и выпить бульон без остатка. Цыпленок
был большой, а порезанные кружочками корешки оказались горьковатыми, я весь
вспотел от усердия, но съел все, как мне было сказано. Матушка сидела
напротив и со счастливым видом смотрела на меня.
Я всю жизнь помнил это лицо матери -- и сейчас, когда пишу, вижу его...
Когда через много лет матушка скончалась, я по памяти нарисовал именно это
ее лицо, и портрет был помещен на каменном надгробии. Теперь, когда я
приезжаю в небольшой русский город Боровск и иду навестить материнскую
могилу, именно эта сияющая улыбка и добрые глаза встречают меня еще издали
-- поверх могильной ограды, среди березовых белых стволов кладбищенского
леса.
Поселок Ильинск, в котором мы оказались, весь состоял из серых дощатых
бараков и старых японских домов весьма невзрачного вида. Улицы были
непокрытые, пыльные, по их краям тянулись сточные канавы с вонючей грязной
водой. Громадные крысы преспокойно посиживали на берегах этих канавок.
Повсюду видны были следы убогой, беспорядочной и безрадостной жизни на
заброшенной окраине мира. И только воинский городок с аккуратными рядами
крашенных свежей краской казарм, стоявших на окраине поселка, придавал ему
некую цивилизованность и, можно сказать, даже нарядность. По крайней мере
аляповато раскрашенные ворота воинской части, зеленые пушки, всегда
зачехленные, и рядами стоящие грузовики с бронетранспортерами притягивали
мое детское внимание и отвлекали от унылой поселковой действительности. Наша
семья жила в длинном двухэтажном японском здании, где размещалась корейская
школа-семилетка,-- отцу выделили там директорскую квартиру. Нам рассказали,
что в этом доме раньше, при японцах, было веселое заведение с девками, и я
услышал жутковатые рассказы о том, как некоторые из них были убиты или
замучены пьяными гостями и закопаны в подвалах дома. И теперь еще по ночам,
рассказывали нам, можно услышать женский плач, доносящийся из каменных
подвалов. А иногда и раскрывается темное окно, из него наружу высовывается
женская белая тень и нежным голосом заманивает припозднившегося прохожего.
От таких рассказов у меня замирало сердце.
Но днем здание школы и двор заполнялись корейской детворой, начиналась
беготня, гремел медный звонок, созывающий всех на уроки. Наша квартира
помещалась в дальнем конце школы, отгороженном невысоким палисадником, и
оттуда я часто наблюдал за шумной жизнью школьных перемен и занятиями по
физкультуре, проходившими на спортивной площадке. Я ходил в другую, русскую,
школу, и вначале у меня не было друзей среди корейских ребят, но постепенно
я стал знакомиться и с учениками отцовской школы. Они со мной хотели
разговаривать на русском языке, а я с ними старался говорить по-корейски --
так мы взаимно обучали друг друга языкам.
Сахалинские корейцы показались мне несколько другими, чем те, которых я
встречал на Камчатке. Там в общем-то были несколько забитые, робкие люди,
державшиеся в стороне от русских, жившие своей скрытой жизнью. А сахалинские
мои соплеменники, в особенности подростки и молодые парни, выглядели вполне
независимыми, мало чем отличались от русских парней, одевались щеголевато и
всегда по моде: широкие брюки-клеш, хлопавшие на ногах и подметавшие пыль
дорог, маленькие кепочки-"восьмиклинки" с узеньким козырьком... Иной щеголь
выставлял в распахнутом вороте рубахи полосатую морскую тельняшку. Словом,
не отставала корейская молодежь от моды тех лет.
Шли пятидесятые годы, жизнь при японцах давно прошла, и у моих
друзей-корейцев постепенно проходило угнетавшее их раньше чувство своей
второсортности и отсюда душевной угнетенности.
Сахалинским корейцам пришлось пройти сквозь сложный психический зигзаг
-- уход в сторону от японского давления и поворот к русскому натиску --
немного раньше, чем их камчатским соотечественникам. И поэтому тот
собственный жизненный уклад и душевные качества, которые они обретали при
новых условиях, были уже выработаны и обретены: характер сахалинских
корейцев уже определился.
О, этот своеобразный летучий и туманный характер сахалинских корейцев!
Я хочу о нем рассказать подробнее и, вглядываясь в него пристальным взором,
найти сходство с ним и своего собственного характера. Ибо я со всей
серьезностью берусь утверждать, что в душевном устройстве людей имеют
значение как кровь, что бежит по их жилам, так и вода, которая течет по
руслам рек через земные долины, наполненные ровным гулом человеческой жизни.
Тогда я учился в выпускном классе семилетней школы. Возле нашей школы, за
широким пустырем, находилась лесопилка, и высокие штабеля бревен
громоздились рядом со школьным двором. На переменах да и после занятий я
часто играл там с друзьями.
Точно такие же штабеля были и в эпизоде нашумевшего "перестроечного"
кинофильма "Покаяние" Тенгиза Абуладзе. Там женщины увидели на круглых
торцах бревен написанные краской имена своих мужей, которых давно
арестовали, увезли и посадили в сталинские концлагеря. Огромная страна была
густо затянута паутиной небывалого еще на земле тоталитарного режима.
Миллионами гибли люди в северных лагерях, в тюремных казематах, под пулями
карателей НКВД.
А мы, мальчишки, ничего об этом не знали и бегали по бревнам,
наваленным высокой горою. И все, чем мы рисковали,-- это нечаянно свалиться
с бревна и сломать себе ногу или руку. О глубоком неблагополучии народного
существования, частичками которого были и наши мальчишеские жизни, мы и не
догадывались. То, что жизнь наша убога, печальна и бедна и что она могла бы
быть намного лучше,-- такое нам и в голову не приходило. Весеннее солнце
наделало сырости и развезло грязь по всей земле, а на бревнах было сухо, там
можно было отыскать уютный закуток, укрытый со всех сторон, и, схоронившись
от холодного ветра, погреться под теплыми солнечными лучами... И на большой
перемене, которая продолжалась минут двадцать, мы бегали туда посидеть на
солнышке. Иногда, придремав в весеннем блаженном тепле, мы опаздывали на
уроки, и за это нам, разумеется, попадало от учителей.
И вот однажды, уже довольно много времени спустя после начала
очередного урока, в класс вошел Саша Горшков, комсомольский секретарь. Я и
подумал, что он бегал на штабеля бревен, да что-то сильно подзадержался...
Он встал у порога и, потупив голову, долго ничего не говорил -- и вдруг
навзрыд заплакал, утирая кулаком слезы. Что за дела? Саша Горшков был
постарше других и уже интересовался девочками, "женихался". Он и еще
несколько парней из нашего класса: Володя Молибог, Коля Хе, Иванов Саша --
они что-то там делали с нашими крупными, упитанными девочками, загоняя их на
перемене в темный угол класса. А девочки только радостно повизгивали в
ответ... И вдруг он плачет, комсомольский вожак выпускного класса! Это была
очень выразительная фигура: в свои пятнадцать-шестнадцать лет парень уже
выглядел как комиссар, носил темный китель "сталинского" покроя, ходил в
высоких, до блеска начищенных черных сапогах. (Наверное, он впоследствии
стал каким-нибудь партийным работником.) И так, отвернувшись лицом к стене,
Саша Горшков поплакал, а потом срывающимся голосом произнес что-то
невообразимое:
-- Сталин умер.
Теперь-то весь мир знает, что такое сталинские лагеря. А тогда, в марте
53-го, нам показалось, что закатилось солнце жизни для нас. Было совершенно
немыслимо на месте этого солнца вообразить что-то другое. Как-то даже и
близко не представлялось, чтобы вместо этого имени на лозунгах с привычными
словами "ДА ЗДРАВСТВУЕТ..." появилось бы какое-нибудь другое имя.
Тогда было незыблемое представление, что обязательно надо кричать "ДА
ЗДРАВСТВУЕТ...",-- тоталитарный режим в любой своей форме рождает прежде
всего жалкое раболепие в своих гражданах.
Боже мой, так неужели ничего другого в моем детстве не было, кроме
этого чувства рабства?
Нет, было и другое.
Был огромный лохматый медведь, которого я увидел за кустом шагах в
десяти от себя, а точнее, сначала услышал сильнейший треск сучьев, затем
успел мгновенно заметить краем глаза темно-бурую гору звериного меха --
медвежий бок... Дело было летней порою, когда на Сахалине созревала черника
-- сочная темно-синяя ягода, усыпавшая сплошняком невысокие кустики в лесу.
Компания детворы с жестяными бидонами и ведерками отправилась в лес, не так
уж далеко от поселка, и там произошла эта неожиданная встреча с мохнатым
Хозяином. Он, по всей видимости, тоже лакомился ягодами и, столь же
увлеченный сбором черники, как и мы, не заметил нашего приближения. А может
быть, он попросту спал, забившись в прохладное место. Что бы там ни было,
встреча оказалась неожиданной для обеих сторон -- я заорал благим матом и в
беспамятстве кинулся прочь, бросив оземь бидон с ягодами, а медведь затрещал
по кустам, как нечаянно влетевший в лес локомотив, и умчался в обратную
сторону. И поскольку он двигался намного быстрее меня, то и скрылся в лесной
глубине раньше, чем я успел выбежать на опушку. Там уже мелькали последние
две-три фигуры из нашей ягодной компании, улепетывавшие во всю прыть и
далеко обогнавшие меня. А я, несколько опомнившись, приостановился,
оглянулся и прислушался. Сзади было все тихо. Тогда, чуть поскуливая от
страха, все еще державшего меня за шиворот, я поплелся назад -- искать
брошенный бидон с ягодами...
Было холодное синее море с серой полосой прибрежного песка, в котором
покоились выброшенные волнами куски дерева, обглоданные соленой водой,
похожие на громадные кости. Много часов моей мальчишеской жизни прошло на
том берегу. Впервые увидел я там сказочных великанов, бредущих вдоль
морского горизонта с облаками в обнимку. Небольших рыбок и крабью мелочь,
что удавалось добыть на отмели, мы пекли на кострах и съедали всей компанией
первобытных охотников и сборщиков, забыв о цивилизации, не помня о школе и
нудных учебниках, безо всякой заботы о том, во имя кого кричать "да
здравствует".
На этом первозданном океанском берегу происходили весьма суровые дела,
соответствующие первобытным отношениям. Мой приятель Кешка, по прозвищу
Ташкент (он с родителями приехал на Сахалин из Ташкента), рассказал мне под
большим секретом, как несколько мальчишек, под руководством Кабаси,
шпанистого пацана из поселка, убили какого-то пьяного корейца и закопали его
под сопкой в песок. И все это вполне могло быть: Кешка-Ташкент клялся мне,
что он говорит правду.
Да, и такое было. Но там же, среди этих серых телогреек лагерного вида,
в которые было одето большинство взрослых и детей (они ходили в родительских
обносках, закатав для удобства длинные рукава на своих худых, тонких
запястьях), среди тяжелой, мрачной матерщины пьяных сезонников и сезонниц
прошла и моя самая настоящая первая любовь.
Я не буду сейчас расплываться от умиления по ее поводу -- нет такой
задачи в этой повести. Может быть, в другом настроении придут другие слова и
разукрасят эту любовь в самые радужные цвета. А теперь я хочу говорить лишь
о тех тяжких ударах и, возможно, скрытых переломах души (как бывают и
скрытые переломы костей), которые я испытал в связи со своим первым
чувством.
Мне сейчас надо осознать во всей беспощадной правдивости, каким образом
и из чего складывалась моя душа, столь мучительная и непонятная для меня
самого... Надо подумать о том, как я постепенно становился тем человеком,
каким являюсь сейчас,-- и тогда, может быть, я наконец пойму, кто я такой на
этом свете. А без этого -- нет мне покоя. Я складывался как человек в
условиях торжествующего абсурда, среди людей, ведущих абсурдное
существование, и сам был носителем этого абсурда. И не знаю, насколько
Красота мира и Любовь человеческая смогли внести в мое существо те качества,
которые угодны Богу и оправдывают присутствие человечества во Вселенной. Вот
как происходила тогда во мне борьба любви и отчаяния.
Моим идеальным существом стала девочка по имени Бэла Дидикаева,
осетинка,-- как сейчас говорят, представительница "кавказской
национальности". В свои двенадцать лет она была уже поразительная красавица,
известная на всю школу и на весь наш маленький городок. Именно Бэле дано
было пробудить в моей душе древний хан всех корейских мужчин -- глубочайшее
благоговение перед женской красотой. Мне от нее ничего не надо было, я хотел
бы, чтобы она только один раз обратила на меня свое внимание -- и узнала...
Что именно? То мне трудно сказать.
И вот благодаря вмешательству высших сил, наверное, внимание прекрасной
Бэлы было обращено на меня. Невероятно, но я был узнан и даже как бы избран
этой юной красавицей. Мне даже было дозволено выбирать именно ее в наших
детских играх, где требовались пары, и даже сидеть рядом с нею в кино и
держать ее за руку.
Она была дочерью офицера, майора из той войсковой части, что стояла в
нашем поселке. Я ходил в военный городок, где жили мои новые друзья, дети
офицеров, мы там играли на огороженном высоким дощатым забором пустыре
позади штабного дома. Иногда вечерами всей компанией ходили в солдатский
клуб смотреть кино.
Несколько девочек и мальчиков подросткового возраста составили
замечательный ансамбль для детских игр тех времен -- это были чудные игры:
"штандер", "ручеек", прятки, круговая лапта ("вышибалы"), "глухой телефон".
Дети были в общем-то нормальными детьми из того благополучного слоя
населения, к которому относилось армейское офицерство, и в их жизнь дикость
окружающего мира не проникала, отгороженная высоким забором штабного двора.
Я попал в этот обособленный детский мирок случайно -- и дружил с лучшей из
лучших девочек на свете. Но за это счастье мне пришлось платить.
Я был маленьким, большеголовым и довольно хилым после долгой своей
болезни корейчонком, но меня избрали, я был отмечен благосклонностью Бэлы, и
это пробудило в моем трепещущем, словно у кролика, сердце какую-то безумную
отвагу. Я дрался с неблагородной шпаной из уличных шаек, которые, как волки,
кружились вокруг наших невинных игрищ, затаив в душе какие-то преступные
замыслы. Они подлавливали меня, когда поздно вечером я один уходил из
военного городка домой. Они вызывали меня на кулачный бой с кем-нибудь из
них и выставляли против моих мелких кулаков и жиденьких мускулов
какого-нибудь бугая на голову выше меня. И я дрался с ним и зарабатывал себе
на лоб громадную шишку, а под глаз синяк -- и носил все это перед Бэлой,
ласково и понимающе смотревшей на меня, как боевые знаки отличия.
Но это трудное мое счастье продолжалось недолго. В те дни я впервые
почувствовал, что самое невозможное возможно для меня, если я буду драться
за то, что люблю, ничего не боясь и с готовностью в душе пойти до конца...
Кто-то мне помогал -- чтобы я мог преодолеть свою робость и смело, весело
взглянуть в глаза опасности. Однажды после кино возле клуба меня окружила
целая ватага неразличимых в темноте пацанов, и мне было сказано, что я,
корейская морда, много о себе воображаю и дружу с девчонкой, с которой хочет
дружить сам Паротик (это был бледный курящий и пьющий малый лет шестнадцати,
главный "пахан" детского уголовного мира нашего поселка), и сейчас из меня
сделают урода... В тесно сомкнувшийся круг ворвался какой-то кудрявый
крепыш, широкоплечий, на голову выше меня. "Дайте, я врежу ему, пацаны!" --
попросил сей добровольный экзекутор-любитель у почтенной публики и второпях
не очень удачно смазал меня по скуле. (Впоследствии я узнал, что это был
некто Валера, новоприбывший к нам офицерский сынок -- один из тех ребят
воинского городка, которым самим нравилась Бэла и не нравился я.)
Я тогда громко и весело рассмеялся. Этот неожиданный и для меня самого
смех спас меня. Мне показалось смешным то, как суетился и спешил кудрявый
малый, изготавливаясь врезать мне. Моя готовность принять все -- безо
всякого страха и упрека, в благодарность за избранничество Бэлы -- оказалась
и на самом деле великой. И я почувствовал во враждебной темноте сахалинской
летней ночи, что мне кто-то помогает... Прибежали большие ребята из
корейской школы, которых успел позвать мой младший брат, и после нескольких
тычков по зубам и увесистых пинков в зад мои враги быстро рассеялись в
темноте.
Итак, я оказался узнанным Бэлой, и она пожелала предпочесть меня, а не
другого, и этот другой, могущественный руководитель нашего поселкового
детского уличного мира, просто уже обязан был как-нибудь расправиться со
мной. Потому что я не собирался уступать и, охваченный счастьем и гордостью,
смело шел навстречу судьбе.
Но вся эта моя готовность заплатить хоть жизнью за свое счастье не
понадобилась. Вскоре воинскую часть перевели куда-то в другое место. В
последний день, когда на железнодорожной станции уже стояли на открытых
вагонах-платформах зачехленные пушки и грузились в товарные вагоны солдаты,
офицеры и их семьи, было тепло и ясно и весело играл военный духовой
оркестр.
Я стоял один в стороне и смотрел, как от грузовиков к вагонам бегают
мои уезжающие друзья, таская домашний скарб. Бэла тоже хлопотала,
оживленная, веселая, не обращая на меня внимания. И я скоро ушел домой.
Мать попросила меня наколоть дров, и я с топором пошел к сараю. Я
занялся дровами и все время слышал, как играет на станции духовой оркестр...
Потом не выдержал и, бросив топор на землю, кинулся бегом к станции. Когда я
вбежал на железнодорожную платформу, поезд уже тронулся и вагоны медленно
проплывали мимо. Духовая музыка, звучавшая из переднего вагона, была уже
далеко.
Я хотел еще раз увидеть Бэлу. Я молил об этом Бога. Но Он почему-то не
разрешил мне этого.
Вместо нее в широко открытой двери проходящего вагона я увидел
кудрявого Валеру, того самого, который когда-то небольно стукнул меня
кулаком по скуле. Теперь он равнодушно мельком посмотрел на меня и, видимо,
не узнал.
Этим же летом наша семья уехала из Ильинска -- мы перебрались поближе к
южной оконечности острова, в город Горнозаводск, при японцах называвшийся
Найхоро-Танзан. Он мало чем отличался от предыдущего нашего места
проживания: все такие же длинные унылые бараки пыльного цвета, все те же
немощеные грязные улочки, покрытые черным прахом угольного шлака,
выбрасываемого жителями прямо на дорогу. Городок этот располагался не вдоль
морского берега, как прежний, а как бы впритык к морю -- протянувшись на
несколько километров по речной долине в глубину острова, между высокими
крутобокими сопками, часть которых была покрыта темной зеленью лесов, а
часть -- яркой травой безлесья, среди которого торчали, словно причудливые
скульптурные изделия, серебристые останки давно сгоревших деревьев. Здесь,
на лысых сопках, когда-то были хорошие леса, но японцы их вырубили, а что не
успели взять, то сгорело в лесных пожарах.
Если посмотреть со стороны моря, проезжая мимо Горнозаводска на
пароходе, то можно увидеть лишь серую полоску песка и несколько длинных
бараков точно такого же цвета, как и песок, да еще черную высокую трубу
кочегарки, из которой выдавливался в небо лохматый угольный дым.
На пароходе я никогда не проезжал вдоль этих берегов, следовательно,
ожившую сейчас в моей памяти картину я видел лишь с поверхности волны,
покачиваясь на ней, когда заплывал вместе с ватагой товарищей далеко от
берега. Людей на нем уже нельзя было различить, никаких звуков с пляжа тоже
не долетало -- и мы плыли, время от времени оглядываясь на безлюдную тишину
вдали видневшегося города, который представал перед нами, парящими над
бездной морской пловцами, совершенно незнакомым и таинственным.
Этот небольшой шахтерский городок, протянувшийся в глубину речной
долины, стал для меня тем местом на земле, где вызрела моя юность, словно
птенец под надежным родительским крылом. С четырнадцати и до семнадцати лет
я благополучно и счастливо прожил в Горнозаводске. И в этом заурядном уголке
глубочайшей сахалинской провинции и суждено было мне впервые прикоснуться к
сокровищам, дороже которых нет ничего в человеческом мире. Там я впервые
прочитал "Войну и мир" Толстого и проникся высшим духовным трепетом поэзии
Лермонтова. В это же время я написал и свои первые лирические исповедальные
стихи и сделал первые рисунки с натуры и этюды масляными красками.
Выходя из моря на берег ярким летним днем, подталкиваемый в спину
дружескими крепкими ударами волны, я однажды ощутил себя ловким и сильным
мускулистым парнем -- так я незаметно и радостно проделал переход из детства
в юность. И если все пронизанное светом детство мое было целиком связано со
стихиями и чудесными откровениями природы, то юность моя оказалась
благословенной встречами с людьми, которые бескорыстно несли мне дары уже
другой, человеческой, духовной стихии и красоты, "творчества и
чудотворства". Когда я перешел в девятый класс, в нашу школу приехала
работать довольно многочисленная группа молодых учителей из Москвы,
выпускников известного педагогического института. Это был энергичный,
веселый народ, исполненный желания немедленно сеять вечное и доброе по самым
передовым методам педагогической науки. В сравнении с нашими прежними
учителями, дремучими представителями старорежимной провинциальной
педагогики, блистательная столичная молодежь выглядела соколами рядом с
воронами. И хотя мы уже сжились со своими грозно каркающими педелями до
состояния теплой, чуть попахивающей лицемерием, привычной домашности, новые
во Владивостоке сели на пароход -- буквально в тот же день началось мое
чудесное выздоровление. Кашель исчез и хрипы в груди прекратились, как будто
всего этого никогда у меня и не было. Я бегал по всему пароходу вместе с
какими-то ребятишками, с которыми успел познакомиться, и у меня было такое
чудесное настроение!
Погода на море стояла замечательная. День этот был в моей жизни одним
из самых значительных, отмеченных судьбою, и поэтому, наверное, я столь
хорошо его запомнил. Морской простор был ярко-синим, небо -- безупречно
голубым и звонким. Ослепительное солнце заливало палубу парохода потоками
теплых лучей, припекало мою стриженую голову. Дышалось глубоко, радостно,
легко -- и это ощущение доставляло мне неизъяснимое наслаждение: ведь
столько лет самым мучительным для меня было просто дышать. Любой глубокий,
порывистый вздох мог вызвать в моей груди хриплое клокотание и изнурительный
кашель.
На Сахалине, в небольшом рыбачьем поселке, куда был направлен работать
мой отец директором корейской школы, болезнь совершенно оставила меня. Я не
могу объяснить себе этот редкий медицинский случай, да и не хочется мне
ничего объяснять. Сколько порошков, сладких, горьких и соленых микстур было
выпито, сколько проглочено рыбьего жира, от одного запаха которого меня
выворачивало, и съедено свиного жира, перемешанного со свежим медом, -- все
было напрасным... А тут в один день и без всякого лекарства прошло, зажило,
прочистилось, свободно задышалось!
Тогда за одно лето я вырос на шесть сантиметров! Отец купил мне
велосипед, и я стал гонять на нем с утра до вечера, даже научился свободно
ездить, выпрямившись в седле и небрежно заложив руки за спину...
Однажды мать подозвала меня, усадила за стол и выложила небольшой
тряпичный сверток. Глаза у матери светились от какой-то большой сдержанной
радости -- прекрасными были сияющее лицо и нежный материнский взгляд,
направленный на меня, но различающий, казалось, сквозь мою сущность и что-то
другое. Она бережно развернула узелок, словно там затаилось живое, хрупкое,
трепетное существо. И как же я был удивлен, когда увидел кусок обыкновенной
желтоватой бересты, свернутый корытцем и поверх обвязанный бечевкой.
Размотав ее, матушка развернула бересту, и под нею оказалась пригоршня
темной земли, из которой торчали какие-то лохматые корешки.
-- Смотри, сынок... Ты знаешь, что это такое? -- необычайно серьезным
голосом проговорила она.-- Это настоящий горный женьшень. Один охотник нашел
его и выкопал в тайге, а я купила у него за большие деньги. Это старый,
очень ценный корень. Он лежит в той же земле, в которой вырос. Так надо
выкапывать лесной женьшень -- чтобы ни один его волосок не пропал... Я это
купила для тебя, но до сих пор не могла тебе дать, потому что нельзя было,--
говорила дальше мать, светло улыбаясь.-- Женьшень, сынок, не надо давать
больному. Говорится ведь, что женьшень добавит еще сто болезней тому, кто
болен, а того, кто здоров, сохранит от ста болезней. Я дождалась наконец,
что ты выздоровел, и теперь приготовлю его для тебя. И ты съешь женьшень, и
больше никогда не заболеешь, и будешь жить долго-долго.
Мать купила эти корни у какого-то старого охотника, который научился
искусству искать женьшень у корейцев, живших раньше на Дальнем Востоке.
Таким образом, этот чудодейственный корень жизни я получил не только
благодаря стараниям любящей меня матери, но и, считай, непосредственно из
невидимых рук моей далекой Прародины...
Моя матушка приготовила женьшень по старинному способу: сварила корень
вместе с цыпленком. Она велела мне съесть все мясо и разваренные кусочки
корешков, разжевать мягкие косточки и выпить бульон без остатка. Цыпленок
был большой, а порезанные кружочками корешки оказались горьковатыми, я весь
вспотел от усердия, но съел все, как мне было сказано. Матушка сидела
напротив и со счастливым видом смотрела на меня.
Я всю жизнь помнил это лицо матери -- и сейчас, когда пишу, вижу его...
Когда через много лет матушка скончалась, я по памяти нарисовал именно это
ее лицо, и портрет был помещен на каменном надгробии. Теперь, когда я
приезжаю в небольшой русский город Боровск и иду навестить материнскую
могилу, именно эта сияющая улыбка и добрые глаза встречают меня еще издали
-- поверх могильной ограды, среди березовых белых стволов кладбищенского
леса.
Поселок Ильинск, в котором мы оказались, весь состоял из серых дощатых
бараков и старых японских домов весьма невзрачного вида. Улицы были
непокрытые, пыльные, по их краям тянулись сточные канавы с вонючей грязной
водой. Громадные крысы преспокойно посиживали на берегах этих канавок.
Повсюду видны были следы убогой, беспорядочной и безрадостной жизни на
заброшенной окраине мира. И только воинский городок с аккуратными рядами
крашенных свежей краской казарм, стоявших на окраине поселка, придавал ему
некую цивилизованность и, можно сказать, даже нарядность. По крайней мере
аляповато раскрашенные ворота воинской части, зеленые пушки, всегда
зачехленные, и рядами стоящие грузовики с бронетранспортерами притягивали
мое детское внимание и отвлекали от унылой поселковой действительности. Наша
семья жила в длинном двухэтажном японском здании, где размещалась корейская
школа-семилетка,-- отцу выделили там директорскую квартиру. Нам рассказали,
что в этом доме раньше, при японцах, было веселое заведение с девками, и я
услышал жутковатые рассказы о том, как некоторые из них были убиты или
замучены пьяными гостями и закопаны в подвалах дома. И теперь еще по ночам,
рассказывали нам, можно услышать женский плач, доносящийся из каменных
подвалов. А иногда и раскрывается темное окно, из него наружу высовывается
женская белая тень и нежным голосом заманивает припозднившегося прохожего.
От таких рассказов у меня замирало сердце.
Но днем здание школы и двор заполнялись корейской детворой, начиналась
беготня, гремел медный звонок, созывающий всех на уроки. Наша квартира
помещалась в дальнем конце школы, отгороженном невысоким палисадником, и
оттуда я часто наблюдал за шумной жизнью школьных перемен и занятиями по
физкультуре, проходившими на спортивной площадке. Я ходил в другую, русскую,
школу, и вначале у меня не было друзей среди корейских ребят, но постепенно
я стал знакомиться и с учениками отцовской школы. Они со мной хотели
разговаривать на русском языке, а я с ними старался говорить по-корейски --
так мы взаимно обучали друг друга языкам.
Сахалинские корейцы показались мне несколько другими, чем те, которых я
встречал на Камчатке. Там в общем-то были несколько забитые, робкие люди,
державшиеся в стороне от русских, жившие своей скрытой жизнью. А сахалинские
мои соплеменники, в особенности подростки и молодые парни, выглядели вполне
независимыми, мало чем отличались от русских парней, одевались щеголевато и
всегда по моде: широкие брюки-клеш, хлопавшие на ногах и подметавшие пыль
дорог, маленькие кепочки-"восьмиклинки" с узеньким козырьком... Иной щеголь
выставлял в распахнутом вороте рубахи полосатую морскую тельняшку. Словом,
не отставала корейская молодежь от моды тех лет.
Шли пятидесятые годы, жизнь при японцах давно прошла, и у моих
друзей-корейцев постепенно проходило угнетавшее их раньше чувство своей
второсортности и отсюда душевной угнетенности.
Сахалинским корейцам пришлось пройти сквозь сложный психический зигзаг
-- уход в сторону от японского давления и поворот к русскому натиску --
немного раньше, чем их камчатским соотечественникам. И поэтому тот
собственный жизненный уклад и душевные качества, которые они обретали при
новых условиях, были уже выработаны и обретены: характер сахалинских
корейцев уже определился.
О, этот своеобразный летучий и туманный характер сахалинских корейцев!
Я хочу о нем рассказать подробнее и, вглядываясь в него пристальным взором,
найти сходство с ним и своего собственного характера. Ибо я со всей
серьезностью берусь утверждать, что в душевном устройстве людей имеют
значение как кровь, что бежит по их жилам, так и вода, которая течет по
руслам рек через земные долины, наполненные ровным гулом человеческой жизни.
Тогда я учился в выпускном классе семилетней школы. Возле нашей школы, за
широким пустырем, находилась лесопилка, и высокие штабеля бревен
громоздились рядом со школьным двором. На переменах да и после занятий я
часто играл там с друзьями.
Точно такие же штабеля были и в эпизоде нашумевшего "перестроечного"
кинофильма "Покаяние" Тенгиза Абуладзе. Там женщины увидели на круглых
торцах бревен написанные краской имена своих мужей, которых давно
арестовали, увезли и посадили в сталинские концлагеря. Огромная страна была
густо затянута паутиной небывалого еще на земле тоталитарного режима.
Миллионами гибли люди в северных лагерях, в тюремных казематах, под пулями
карателей НКВД.
А мы, мальчишки, ничего об этом не знали и бегали по бревнам,
наваленным высокой горою. И все, чем мы рисковали,-- это нечаянно свалиться
с бревна и сломать себе ногу или руку. О глубоком неблагополучии народного
существования, частичками которого были и наши мальчишеские жизни, мы и не
догадывались. То, что жизнь наша убога, печальна и бедна и что она могла бы
быть намного лучше,-- такое нам и в голову не приходило. Весеннее солнце
наделало сырости и развезло грязь по всей земле, а на бревнах было сухо, там
можно было отыскать уютный закуток, укрытый со всех сторон, и, схоронившись
от холодного ветра, погреться под теплыми солнечными лучами... И на большой
перемене, которая продолжалась минут двадцать, мы бегали туда посидеть на
солнышке. Иногда, придремав в весеннем блаженном тепле, мы опаздывали на
уроки, и за это нам, разумеется, попадало от учителей.
И вот однажды, уже довольно много времени спустя после начала
очередного урока, в класс вошел Саша Горшков, комсомольский секретарь. Я и
подумал, что он бегал на штабеля бревен, да что-то сильно подзадержался...
Он встал у порога и, потупив голову, долго ничего не говорил -- и вдруг
навзрыд заплакал, утирая кулаком слезы. Что за дела? Саша Горшков был
постарше других и уже интересовался девочками, "женихался". Он и еще
несколько парней из нашего класса: Володя Молибог, Коля Хе, Иванов Саша --
они что-то там делали с нашими крупными, упитанными девочками, загоняя их на
перемене в темный угол класса. А девочки только радостно повизгивали в
ответ... И вдруг он плачет, комсомольский вожак выпускного класса! Это была
очень выразительная фигура: в свои пятнадцать-шестнадцать лет парень уже
выглядел как комиссар, носил темный китель "сталинского" покроя, ходил в
высоких, до блеска начищенных черных сапогах. (Наверное, он впоследствии
стал каким-нибудь партийным работником.) И так, отвернувшись лицом к стене,
Саша Горшков поплакал, а потом срывающимся голосом произнес что-то
невообразимое:
-- Сталин умер.
Теперь-то весь мир знает, что такое сталинские лагеря. А тогда, в марте
53-го, нам показалось, что закатилось солнце жизни для нас. Было совершенно
немыслимо на месте этого солнца вообразить что-то другое. Как-то даже и
близко не представлялось, чтобы вместо этого имени на лозунгах с привычными
словами "ДА ЗДРАВСТВУЕТ..." появилось бы какое-нибудь другое имя.
Тогда было незыблемое представление, что обязательно надо кричать "ДА
ЗДРАВСТВУЕТ...",-- тоталитарный режим в любой своей форме рождает прежде
всего жалкое раболепие в своих гражданах.
Боже мой, так неужели ничего другого в моем детстве не было, кроме
этого чувства рабства?
Нет, было и другое.
Был огромный лохматый медведь, которого я увидел за кустом шагах в
десяти от себя, а точнее, сначала услышал сильнейший треск сучьев, затем
успел мгновенно заметить краем глаза темно-бурую гору звериного меха --
медвежий бок... Дело было летней порою, когда на Сахалине созревала черника
-- сочная темно-синяя ягода, усыпавшая сплошняком невысокие кустики в лесу.
Компания детворы с жестяными бидонами и ведерками отправилась в лес, не так
уж далеко от поселка, и там произошла эта неожиданная встреча с мохнатым
Хозяином. Он, по всей видимости, тоже лакомился ягодами и, столь же
увлеченный сбором черники, как и мы, не заметил нашего приближения. А может
быть, он попросту спал, забившись в прохладное место. Что бы там ни было,
встреча оказалась неожиданной для обеих сторон -- я заорал благим матом и в
беспамятстве кинулся прочь, бросив оземь бидон с ягодами, а медведь затрещал
по кустам, как нечаянно влетевший в лес локомотив, и умчался в обратную
сторону. И поскольку он двигался намного быстрее меня, то и скрылся в лесной
глубине раньше, чем я успел выбежать на опушку. Там уже мелькали последние
две-три фигуры из нашей ягодной компании, улепетывавшие во всю прыть и
далеко обогнавшие меня. А я, несколько опомнившись, приостановился,
оглянулся и прислушался. Сзади было все тихо. Тогда, чуть поскуливая от
страха, все еще державшего меня за шиворот, я поплелся назад -- искать
брошенный бидон с ягодами...
Было холодное синее море с серой полосой прибрежного песка, в котором
покоились выброшенные волнами куски дерева, обглоданные соленой водой,
похожие на громадные кости. Много часов моей мальчишеской жизни прошло на
том берегу. Впервые увидел я там сказочных великанов, бредущих вдоль
морского горизонта с облаками в обнимку. Небольших рыбок и крабью мелочь,
что удавалось добыть на отмели, мы пекли на кострах и съедали всей компанией
первобытных охотников и сборщиков, забыв о цивилизации, не помня о школе и
нудных учебниках, безо всякой заботы о том, во имя кого кричать "да
здравствует".
На этом первозданном океанском берегу происходили весьма суровые дела,
соответствующие первобытным отношениям. Мой приятель Кешка, по прозвищу
Ташкент (он с родителями приехал на Сахалин из Ташкента), рассказал мне под
большим секретом, как несколько мальчишек, под руководством Кабаси,
шпанистого пацана из поселка, убили какого-то пьяного корейца и закопали его
под сопкой в песок. И все это вполне могло быть: Кешка-Ташкент клялся мне,
что он говорит правду.
Да, и такое было. Но там же, среди этих серых телогреек лагерного вида,
в которые было одето большинство взрослых и детей (они ходили в родительских
обносках, закатав для удобства длинные рукава на своих худых, тонких
запястьях), среди тяжелой, мрачной матерщины пьяных сезонников и сезонниц
прошла и моя самая настоящая первая любовь.
Я не буду сейчас расплываться от умиления по ее поводу -- нет такой
задачи в этой повести. Может быть, в другом настроении придут другие слова и
разукрасят эту любовь в самые радужные цвета. А теперь я хочу говорить лишь
о тех тяжких ударах и, возможно, скрытых переломах души (как бывают и
скрытые переломы костей), которые я испытал в связи со своим первым
чувством.
Мне сейчас надо осознать во всей беспощадной правдивости, каким образом
и из чего складывалась моя душа, столь мучительная и непонятная для меня
самого... Надо подумать о том, как я постепенно становился тем человеком,
каким являюсь сейчас,-- и тогда, может быть, я наконец пойму, кто я такой на
этом свете. А без этого -- нет мне покоя. Я складывался как человек в
условиях торжествующего абсурда, среди людей, ведущих абсурдное
существование, и сам был носителем этого абсурда. И не знаю, насколько
Красота мира и Любовь человеческая смогли внести в мое существо те качества,
которые угодны Богу и оправдывают присутствие человечества во Вселенной. Вот
как происходила тогда во мне борьба любви и отчаяния.
Моим идеальным существом стала девочка по имени Бэла Дидикаева,
осетинка,-- как сейчас говорят, представительница "кавказской
национальности". В свои двенадцать лет она была уже поразительная красавица,
известная на всю школу и на весь наш маленький городок. Именно Бэле дано
было пробудить в моей душе древний хан всех корейских мужчин -- глубочайшее
благоговение перед женской красотой. Мне от нее ничего не надо было, я хотел
бы, чтобы она только один раз обратила на меня свое внимание -- и узнала...
Что именно? То мне трудно сказать.
И вот благодаря вмешательству высших сил, наверное, внимание прекрасной
Бэлы было обращено на меня. Невероятно, но я был узнан и даже как бы избран
этой юной красавицей. Мне даже было дозволено выбирать именно ее в наших
детских играх, где требовались пары, и даже сидеть рядом с нею в кино и
держать ее за руку.
Она была дочерью офицера, майора из той войсковой части, что стояла в
нашем поселке. Я ходил в военный городок, где жили мои новые друзья, дети
офицеров, мы там играли на огороженном высоким дощатым забором пустыре
позади штабного дома. Иногда вечерами всей компанией ходили в солдатский
клуб смотреть кино.
Несколько девочек и мальчиков подросткового возраста составили
замечательный ансамбль для детских игр тех времен -- это были чудные игры:
"штандер", "ручеек", прятки, круговая лапта ("вышибалы"), "глухой телефон".
Дети были в общем-то нормальными детьми из того благополучного слоя
населения, к которому относилось армейское офицерство, и в их жизнь дикость
окружающего мира не проникала, отгороженная высоким забором штабного двора.
Я попал в этот обособленный детский мирок случайно -- и дружил с лучшей из
лучших девочек на свете. Но за это счастье мне пришлось платить.
Я был маленьким, большеголовым и довольно хилым после долгой своей
болезни корейчонком, но меня избрали, я был отмечен благосклонностью Бэлы, и
это пробудило в моем трепещущем, словно у кролика, сердце какую-то безумную
отвагу. Я дрался с неблагородной шпаной из уличных шаек, которые, как волки,
кружились вокруг наших невинных игрищ, затаив в душе какие-то преступные
замыслы. Они подлавливали меня, когда поздно вечером я один уходил из
военного городка домой. Они вызывали меня на кулачный бой с кем-нибудь из
них и выставляли против моих мелких кулаков и жиденьких мускулов
какого-нибудь бугая на голову выше меня. И я дрался с ним и зарабатывал себе
на лоб громадную шишку, а под глаз синяк -- и носил все это перед Бэлой,
ласково и понимающе смотревшей на меня, как боевые знаки отличия.
Но это трудное мое счастье продолжалось недолго. В те дни я впервые
почувствовал, что самое невозможное возможно для меня, если я буду драться
за то, что люблю, ничего не боясь и с готовностью в душе пойти до конца...
Кто-то мне помогал -- чтобы я мог преодолеть свою робость и смело, весело
взглянуть в глаза опасности. Однажды после кино возле клуба меня окружила
целая ватага неразличимых в темноте пацанов, и мне было сказано, что я,
корейская морда, много о себе воображаю и дружу с девчонкой, с которой хочет
дружить сам Паротик (это был бледный курящий и пьющий малый лет шестнадцати,
главный "пахан" детского уголовного мира нашего поселка), и сейчас из меня
сделают урода... В тесно сомкнувшийся круг ворвался какой-то кудрявый
крепыш, широкоплечий, на голову выше меня. "Дайте, я врежу ему, пацаны!" --
попросил сей добровольный экзекутор-любитель у почтенной публики и второпях
не очень удачно смазал меня по скуле. (Впоследствии я узнал, что это был
некто Валера, новоприбывший к нам офицерский сынок -- один из тех ребят
воинского городка, которым самим нравилась Бэла и не нравился я.)
Я тогда громко и весело рассмеялся. Этот неожиданный и для меня самого
смех спас меня. Мне показалось смешным то, как суетился и спешил кудрявый
малый, изготавливаясь врезать мне. Моя готовность принять все -- безо
всякого страха и упрека, в благодарность за избранничество Бэлы -- оказалась
и на самом деле великой. И я почувствовал во враждебной темноте сахалинской
летней ночи, что мне кто-то помогает... Прибежали большие ребята из
корейской школы, которых успел позвать мой младший брат, и после нескольких
тычков по зубам и увесистых пинков в зад мои враги быстро рассеялись в
темноте.
Итак, я оказался узнанным Бэлой, и она пожелала предпочесть меня, а не
другого, и этот другой, могущественный руководитель нашего поселкового
детского уличного мира, просто уже обязан был как-нибудь расправиться со
мной. Потому что я не собирался уступать и, охваченный счастьем и гордостью,
смело шел навстречу судьбе.
Но вся эта моя готовность заплатить хоть жизнью за свое счастье не
понадобилась. Вскоре воинскую часть перевели куда-то в другое место. В
последний день, когда на железнодорожной станции уже стояли на открытых
вагонах-платформах зачехленные пушки и грузились в товарные вагоны солдаты,
офицеры и их семьи, было тепло и ясно и весело играл военный духовой
оркестр.
Я стоял один в стороне и смотрел, как от грузовиков к вагонам бегают
мои уезжающие друзья, таская домашний скарб. Бэла тоже хлопотала,
оживленная, веселая, не обращая на меня внимания. И я скоро ушел домой.
Мать попросила меня наколоть дров, и я с топором пошел к сараю. Я
занялся дровами и все время слышал, как играет на станции духовой оркестр...
Потом не выдержал и, бросив топор на землю, кинулся бегом к станции. Когда я
вбежал на железнодорожную платформу, поезд уже тронулся и вагоны медленно
проплывали мимо. Духовая музыка, звучавшая из переднего вагона, была уже
далеко.
Я хотел еще раз увидеть Бэлу. Я молил об этом Бога. Но Он почему-то не
разрешил мне этого.
Вместо нее в широко открытой двери проходящего вагона я увидел
кудрявого Валеру, того самого, который когда-то небольно стукнул меня
кулаком по скуле. Теперь он равнодушно мельком посмотрел на меня и, видимо,
не узнал.
Этим же летом наша семья уехала из Ильинска -- мы перебрались поближе к
южной оконечности острова, в город Горнозаводск, при японцах называвшийся
Найхоро-Танзан. Он мало чем отличался от предыдущего нашего места
проживания: все такие же длинные унылые бараки пыльного цвета, все те же
немощеные грязные улочки, покрытые черным прахом угольного шлака,
выбрасываемого жителями прямо на дорогу. Городок этот располагался не вдоль
морского берега, как прежний, а как бы впритык к морю -- протянувшись на
несколько километров по речной долине в глубину острова, между высокими
крутобокими сопками, часть которых была покрыта темной зеленью лесов, а
часть -- яркой травой безлесья, среди которого торчали, словно причудливые
скульптурные изделия, серебристые останки давно сгоревших деревьев. Здесь,
на лысых сопках, когда-то были хорошие леса, но японцы их вырубили, а что не
успели взять, то сгорело в лесных пожарах.
Если посмотреть со стороны моря, проезжая мимо Горнозаводска на
пароходе, то можно увидеть лишь серую полоску песка и несколько длинных
бараков точно такого же цвета, как и песок, да еще черную высокую трубу
кочегарки, из которой выдавливался в небо лохматый угольный дым.
На пароходе я никогда не проезжал вдоль этих берегов, следовательно,
ожившую сейчас в моей памяти картину я видел лишь с поверхности волны,
покачиваясь на ней, когда заплывал вместе с ватагой товарищей далеко от
берега. Людей на нем уже нельзя было различить, никаких звуков с пляжа тоже
не долетало -- и мы плыли, время от времени оглядываясь на безлюдную тишину
вдали видневшегося города, который представал перед нами, парящими над
бездной морской пловцами, совершенно незнакомым и таинственным.
Этот небольшой шахтерский городок, протянувшийся в глубину речной
долины, стал для меня тем местом на земле, где вызрела моя юность, словно
птенец под надежным родительским крылом. С четырнадцати и до семнадцати лет
я благополучно и счастливо прожил в Горнозаводске. И в этом заурядном уголке
глубочайшей сахалинской провинции и суждено было мне впервые прикоснуться к
сокровищам, дороже которых нет ничего в человеческом мире. Там я впервые
прочитал "Войну и мир" Толстого и проникся высшим духовным трепетом поэзии
Лермонтова. В это же время я написал и свои первые лирические исповедальные
стихи и сделал первые рисунки с натуры и этюды масляными красками.
Выходя из моря на берег ярким летним днем, подталкиваемый в спину
дружескими крепкими ударами волны, я однажды ощутил себя ловким и сильным
мускулистым парнем -- так я незаметно и радостно проделал переход из детства
в юность. И если все пронизанное светом детство мое было целиком связано со
стихиями и чудесными откровениями природы, то юность моя оказалась
благословенной встречами с людьми, которые бескорыстно несли мне дары уже
другой, человеческой, духовной стихии и красоты, "творчества и
чудотворства". Когда я перешел в девятый класс, в нашу школу приехала
работать довольно многочисленная группа молодых учителей из Москвы,
выпускников известного педагогического института. Это был энергичный,
веселый народ, исполненный желания немедленно сеять вечное и доброе по самым
передовым методам педагогической науки. В сравнении с нашими прежними
учителями, дремучими представителями старорежимной провинциальной
педагогики, блистательная столичная молодежь выглядела соколами рядом с
воронами. И хотя мы уже сжились со своими грозно каркающими педелями до
состояния теплой, чуть попахивающей лицемерием, привычной домашности, новые