бесконечная мгла ночи баюкала эту печаль. Да, да -- все дело было в том, что
в той ночи, через которую я ехал, и в том завтрашнем дне, куда я
устремлялся, мне не было места. Никто меня не ждал -- вернее, я сам ни с кем
не жаждал встречи. В двадцать четыре года я был как вырванное с корнями из
земли молодое дерево. Порвались все мои связи с жизнью.
В полутемном проходе показался темный силуэт какой-то женщины. Она
подошла ко мне, присела напротив и спросила, чего это я не сплю, о чем
горюю, сидя тут один, куда еду и зачем. Тут неожиданно для себя я заговорил
-- торопясь и волнуясь, ничуть не заботясь о том, поймут меня или нет: о
пропащей своей молодости, об утерянной радости жизни, о тошном своем
нежелании возвращаться туда, где нужно заниматься такими же делами, как и
все вокруг.
Помню, эта пожилая женщина с каким-то молодым жаром, взволнованно и
задушевно стала возражать мне...
-- Радуйся,-- говорила она,-- что все кончилось! Ты же домой едешь!
Кто-нибудь тебя ждет, кто-нибудь встретит, поди.
-- Никто не встретит,-- отмахнулся я от нее.
-- Не может быть! Ты вон, солдатик, какой хорошенький,-- затараторила
она,-- тебя небось какая-нибудь девушка ждет! Обязательно ждет, а как же!
-- Ну, может быть, одна и ждет...-- нехотя обмолвился я.
-- А ты сообщил ей, что едешь?
-- Нет.
-- Почему же?
-- Не хочу...
-- Ты дай мне адресок. Мне на следующей станции сходить, вот я и
отправлю телеграмму.
-- Не надо,-- отказался я.-- Если бы хотел, сам сообщил бы из
Ростова... -- Ну все равно, черкани мне на бумажке адресок. Давай, солдатик!
-- не отступалась женщина.-- Уже поздно, почта, поди, не работает, так что
телеграмму вряд ли удастся отправить... Это я так, на всякий случай прошу...
Ну что тебе стоит? Черкани только адрес и фамилию с именем -- и больше от
тебя ничего не требуется...
Настойчивость незнакомки была странной, необъяснимой. Но и отказывать
ей в ее просьбе было бы странно... И я не стал больше упираться, вынул
блокнотик, в котором обычно записывал стихи, на чистой странице "черканул
адресок", написал имя и фамилию девушки.
Вот так и случилось, что на следующее утро эта девушка встретила меня
на Казанском вокзале -- и вскоре, через месяц, стала моей женой.
Моя новая "философия жизни" не допускала возможности брака и семейного
счастья. Я хотел писать стихи и прозу и уже предчувствовал, что это никому
не будет нужно, никому, кроме меня одного. При таких обстоятельствах,
готовясь к суровому и, может быть, мучительному отшельничеству безвестного
поэта, я даже и в мыслях не мог позволить себе удела тихого семейного
счастья.
Но, как и всегда, воля судьбы оказалась сильнее моей собственной.
Пугающий меня, тревожный брак мой состоялся... Та незнакомая женщина в
вагоне ночного поезда -- какая все же это была посланница? Союзница ли моего
жизненного проекта, или его враг? Потому что ничего более сокрушительного
для осуществления этого проекта нельзя было представить, чем
скоропалительная женитьба и последовавшее через десять месяцев рождение
первого ребенка. В самом начале пути, не имея ни работы, ни жилья, ни
каких-нибудь опубликованных работ, молодой писатель обзаводится женой,
начинает свою семейную жизнь со скитаний по квартиренкам и комнатенкам,
снимаемым в разных районах Москвы, зарабатывает какие-то гроши на случайных
работах -- то сторожем, то ночным истопником на стройке...
Уже была напечатана в "Новом мире" повесть Солженицына "Один день Ивана
Денисовича" и ходили по рукам самиздатовские тексты "Ракового корпуса" и "В
круге первом". Самиздат распространял рассказы, повести и куски романа
"Чевенгур" Андрея Платонова. Было что почитать вернувшемуся из армии
недоучке-студенту.
Я читал самиздат, переведенных на русский Фолкнера, Кафку, слушал песни
бардов, но сам ничуть не приблизился к существующему миру поэзии и
литературы. Мне неведомо было, где он находится.
Правда, еще на втором году службы в армии я однажды повстречался с ПВР
-- Писателем Веселовского Района. Произошла она в Ростовском парке культуры
и отдыха, жарким и пыльным летом, во время моего воскресного увольнения. Я
тогда потолкался в толпе гуляющих, издали присматриваясь к разного вида
представительницам прекрасного пола, а затем, часа три спустя, охваченный
чувством полной безнадежности, ушел в боковую аллею и присел там на
пустующую скамейку. И, как это нередко бывало, вдруг из пустоты и душевного
отчаяния вылилась сверкающая струйка нового стиха. Я вынул записную книжку и
записал его.
И тут на скамье придвинулся ко мне человек в соломенной шляпе, в синей
тенниске, в тапочках на босу ногу, с сеткой-авоськой на коленях, в которой
был какой-то рыхлый бумажный пакет. Человек со значительным видом посмотрел
на меня и вдруг напрямик спросил:
-- Стихи пишешь? -- и миролюбиво продолжил: -- Давно наблюдаю за тобой.
Рисуешь и стихи пишешь. По тебе я сразу понял, что ты непростой человек.
(Пауза.) Я тоже пишу. Я Писатель Веселовского Района.
И тут он рассказал, что раньше печатал в газетах всякие материалы, а
потом однажды поехал в Веселовский район, зашел в райком партии и предложил
себя в качестве районного писателя. То есть он заявил, что будет писать
книги о славной истории района, глубоко вкопается в местный исторический
материал, вытащит его на свет повседневности и свяжет с современностью.
Предложение было принято.
-- Теперь живу в Веселовском районе... Мне там выстроили большой дом.
Написал одну книгу, собираюсь написать другую. Чуешь, как здорово все
придумано? Всем хорошо. И району слава, и у меня голова не болит, как издать
книгу. Райком занимается этим.
-- А нет ли там поблизости какого-нибудь свободного райкома? -- спросил
я у ПВР, стараясь наиграть голосом великую зависть.-- Я после дембеля тоже
хотел бы так... Прокормиться-то можно?
-- Молод еще, ничего не знаешь,..-- снисходительно молвил ПВР.-- На
продукты по себестоимости, которые райком берет в сельской местности и между
своими распределяет, хватит и твоей солдатской получки. Понял?
-- Понял! -- бодро отозвался я.-- Где есть еще такой район? Дай,
пожалуйста, адрес.
-- Ишь ты, какой прыткий! Молодой да ранний! -- вдруг рассердился и
обиделся ПВР.-- Ты сначала докажи, что можешь на это претендовать. Что
талант имеешь, что человек серьезный. Думаешь, там в райкоме дураки сидят?
Так он и не указал района, где я мог бы пристроиться на дешевый
прокорм. Рассердился за что-то на меня Писатель Веселовского Района, встал
со скамейки и ушел, даже не попрощавшись.
Таков был первый живой советский писатель, которого мне пришлось
встретить в этой жизни. Но, может быть, все это было "туфтой", как
выражались зеки? Уж больно неподходящая была физиономия у этого ПВР... И в
особенности вызывали сомнение его дешевые потрепанные тапочки, надетые на
босу ногу, и какой-то потрепанный бумажный пакетец, который он нес в
сетке-авоське...


    Спутники



Их было немало, они, наверное, преуспели в жизни, все эти подвальные
поэты, художники, композиторы, с которыми я когда-то познакомился в самом
начале своего пути,-- дай-то Бог!
На меня произвели большое впечатление знакомство и дружба с одним
песенным поэтом, который жил где-то в полуподвальном помещении в
Столешниковом переулке, в эти темные катакомбы я и ходил на встречи с
молодым, чуть постарше меня, бледнолицым поэтом-песенником Мишей. Он мне
покровительствовал на первых порах моего литературного пути. Это был уже
довольно преуспевающий профессионал, он кормился тем, что строчил детские
стихи, писал тексты для телевидения, сочинял вместе с приятелем-композитором
эстрадные песенки и куда-то продавал их рублей по восемьдесят за штуку. Миша
был добрый малый и хороший семьянин, имел рыжеволосую кудрявую жену в
очечках, рыжего мордастого сынка и такую же кудлатую, как и его жена,
белесую собаку со злобным голосом, которая закатывалась на весь подвал,
выскакивая прямо под ноги из каких-то темных закоулков. Миша содержал всю
эту веселую семейку исключительно на свои гонорары, то есть нигде не служил.
К тому же чуть не каждый вечер у него в подземелье устраивались попойки, на
которые приходила разношерстная отчаянная богема с вином, дешевой колбасой и
сигаретами, шумела, пела, спорила, танцевала.
На первых порах, как того и следовало ожидать, я попал на самые дальние
задворки литературного мира, туда, где еще не существующий для большой
литературы поэт Миша был уважаемым мэтром -- для других еще более не
существующих в литературе поэтов, прозаиков, драматургов. Авторитет Мишин
поддерживался тем, что он уже кое-где напечатал детские стихи, издал
картонную книжку-раскладушку в издательстве "Малыш" и, главное, постоянно
сотрудничал с детской редакцией Центрального телевидения, писал стишки для
популярной передачи "Спокойной ночи, малыши".
Допущенный к грандиозной московской литературной кухне, Миша приносил
нам оттуда попробовать кое-какие лакомые кусочки... Меня он представил
редакции "Спокойных ночей...", и я вскоре получил первый в своей жизни
литературный заказ -- сочинить какую-нибудь современную сказочку для детей.
Так я на какое-то время стал внештатным сценаристом дошкольной детской
редакции телевидения.
Никогда раньше я не представлял, что буду входить в литературный мир
через задворки. Та величайшая значительность и грандиозный размах душевной
работы, что были мною уже испытаны и пройдены, никак не вязались с
мелковатостью и грустным убожеством Мишиного "салона". Обычно там вечерние
бдения задерживались допоздна, и почтенный хозяин где-то после полуночи
бросал гостей и удалялся из общей комнаты в соседнюю -- но не спать, а
работать. Там у него стояла пишущая машинка "Оптима".
На другой день, если кому-нибудь из гостей дома приходилось по делу
забегать в полуподвал до, скажем, часу дня, то он мог увидеть торчащий из
машинки лист бумаги с новым Мишиным поэтическим произведением. О, Миша был
замечательный профессионал!
Итак, мои прежние представления о том, как становятся писателем или
поэтом, составленные по прочтении некоторых произведений Джека Лондона,
Кнута Гамсуна или Чарльза Диккенса, не совпали с действительностью. И прежде
всего несовпадение состояло в том, что литература существовала, оказывается,
отнюдь не только великая, обозримая для всего мира, но и вполне
мелкотравчатая, ни для кого не видимая -- что-то вроде тех песенок, что
сочиняли Миша и его друг композитор, маленький и вертлявый паренек, весьма
похожий на смышленую дворняжку.
И вообще действительность искусства, состоящая не только из празднеств
и торжественных дней, составленная не только из гениев и талантов, а
размазанная по поверхности унылой действительности тонким слоем заурядного
эстетического повидла, эта картина, открывшаяся в моей послеармейской
Москве, явилась для меня еще одним потрясением.
Праздника никакого не было. Были скверные будни не карнавала, не
фиесты, а самой оголтелой алчной ярмарки. Причем купля-продажа на этой
ярмарке совершалась товарами самого низкого пошиба и по самой дешевой цене.
За те безделушки, которые я должен был поставлять, телевидение мне платило
столько рублей за штуку, сколько стоило тогда дешевое демисезонное пальто.
Помню, зеленовато-болотного цвета, в мелкую клетку пальто было куплено на
мой первый литературный гонорар...
В самом начале я пытался еще ходить по редакциям журналов. Помню,
выбрав один какой-то журнал средней толщины (замахнуться на "толстый" не
хватило смелости), я нашел его и, подойдя к зданию редакции... прошел мимо
ворот, сделав вид, что никакого интереса к этому дому не испытываю. Не знаю,
почему охватил меня сильнейший страх... Я завернул за угол, не спеша
прогулялся вокруг всего квартала -- и только со второго захода осмелился
зайти в подъезд редакции. Но и там, на втором этаже перед дверью с
табличкой, возле окна, где стояли и курили какие-то серьезные городские
мужички в галстуках, я простоял битый час. Я выкурил несколько сигарет и
только после того, как все мужички разошлись куда-то, осмелился
осторожненько приоткрыть дверь. Две невыразительные девицы сидели в
приемной, о чем-то разговаривали. На меня, конечно, никакого внимания...
Только после того, как одна из них ушла, оставшаяся обернулась ко мне с
молчаливым вопросом в глазах. Я сдавленным, противным голосом молвил, что
вот, принес свои стихи. Девица попросила оставить рукопись и велела написать
на последнем листке, на оборотной стороне, полное мое имя, адрес и телефон.
После этого редакционная девица впала в глубокую задумчивость. Все сделав, я
потихоньку ушел. Никогда больше этих листков со стихами я не видел, никто по
их поводу не отозвался ни письмом, ни звонком...
Вскоре я понимал уже, что писательское дело у нас в стране есть дело не
частное, а государственное. И при таких обстоятельствах надо было решать,
что писать, как писать и для чего писать.
Самым правильным на первый взгляд было бы решение вообще ничего не
писать. Но этого я не мог. И тогда-то обнаружилась двусмысленность моего
положения. Окружающая действительность была мне немила, поэтому я не мог
вылезать, как некоторые, на ее утверждении и прославлении. Равным образом я
не мог оказаться и среди тех, кто творил свои тексты на цементе ненависти,
отрицания и диссидентской вражды к этой действительности. Та ненависть и
нетерпимость, что царили в жизни, в ответном чувстве не могли вызвать ничего
иного, кроме той же самой опустошительной ненависти... а я не хотел бы
бороться своей злобой против всеобщего зла.
Все это время я писал стихи и прозу, преимущественно рассказы, и ходил
по редакциям журналов с этими рассказами, и получал отказы в лапидарной
форме: "К сожалению, не подошли...", "Не в направлении нашего журнала...",
"Возвращаем в связи с отрицательным мнением рецензента...".
И вот однажды я пришел к поэту Мише в его полуподвал и держал перед ним
исповедь, хотя ему-то слышать мою исповедальнюю речь было ни к чему и не
особенно интересно. Я сказал, что литература оказалась для меня малоприятным
делом и человеку лучше не заниматься ею, если только он может не заниматься.
А если писать, то делать не телевизионные штучки на заказ, а что-то
совершенно новое, свое, пусть и смертельно опасное для здоровья. Лицо Миши,
бледное и черноглазое, исказила натянутая улыбка, и он сразу же коротко
ответил:
-- Не выйдет у тебя... Пропадешь.
Я рассмеялся. Очевидно, он свое положение в жизни не воспринимал как
пропащее. Ему от всей души хотелось, чтобы и я тоже уцепился за край пирога,
и вдруг я заявляю, что мне ничего этого не нужно! Было отчего рассердиться
Мише и, может быть, холодно запрезирать меня. Я ответил примирительно: --
Может быть, и пропаду. Но дело в том, что мне в любом случае пропадать. Так
что не страшно -- надо попробовать.
-- Ну, попробуй,-- согласился со мною Миша.
Я ушел -- и с тех пор мы больше никогда не встречались. Но я вспоминаю
о нем с самыми добрыми чувствами.


    Пустынник



Когда я отказался заниматься литературной поденщиной на телевидении,
моя надежда перешла из нулевой отметки в минусовую. Если раньше я надеялся,
что мои стихи и рассказы в конце концов напечатают в каком-нибудь журнале,
то теперь, когда я уже достаточно походил по редакциям, мою душу застило
кромешное облако -- чувство, что меня никогда и нигде не напечатают. Это
облако накрывало все дни первых лет моего писательства.
Но я решил продолжать то, что было уже начато и чему отдано столько
отчаянных усилий. Иначе жить я не мог и не хотел. И хотя у меня уже была
семья, родился ребенок, я вовсе не считал главным делом своей жизни подымать
эту семью, обеспечивать благосостояние своего дома, держать очаг теплым,
холить потомство и тому подобное. Не задумывался я и над тем, как бы мне
исполнить долг перед родителями, отблагодарить их за все заботы и
постараться дать им покой в старости. Также никакого чувства долга не
испытывал я перед могучей державой и ее вождями.
Я начал с того, что ушел из художественного училища и устроился
сторожем на стройку, к моему другу Валерию Костионову. Мое дежурство
начиналось в четыре часа дня, когда строители заканчивали и уходили домой, и
продолжалось до восьми часов следующего утра, когда они вновь приступали к
работе.
Ночью я писал за конторским столом, в кабинете моего друга-прораба.
Время от времени делал обход территории, огороженной забором. Выходил на
кровлю отстроенного здания и, стоя в темноте, смотрел на пылающие огни
ночного города.
Не помню уже, в каком районе Москвы находилась эта стройка. Утром я
выходил за ворота и оказывался в пустынном переулке со старыми малоэтажными
облупленными домами, шел к одной из больших улиц, где надо было садиться на
трамвай и довольно долго ехать до какой-то станции метро. Одно лишь
запомнилось хорошо: переулок, выходивший на большую улицу, упирался в
квартал многоэтажных серых домов новой постройки.
Один из этих домов нависал над тем переулком, по которому я проходил, и
угловой балкон на самом верхнем этаже был со всех сторон заколочен досками,
как бы взят в глухой ящик. Я приостанавливался на минуту под этим домом и,
задрав голову, пристально вглядывался вверх. Строители мне рассказали, что
там раньше показывались двое собакоголовых детей. Они свешивались через
перила и верещали, окликая и пугая прохожих. И вот, чтобы не будоражить
народ, балкон был упрятан в ящик, и песьеголовые детки могли теперь сколь
угодно бушевать, вопить и прыгать внутри него, шатая деревянное
сооружение... Однако мне никогда не удавалось ничего услышать или увидеть.
Тихо было в ящике, который я осматривал, остановившись на тротуаре. Видимо,
в восемь часов утра эти химерические существа еще не выпускались на
прогулку...
Был ли это очередной городской миф, черный, зловещий, или что-либо
другое, я не знаю. Однако этот сюжет говорит о многом. Тональность и окраска
нашей жизни были мрачными, криминальными. Какой-то зловещий убийца
разгуливал по Москве под видом слесаря Мосгаза и, проникая в убогие
бедняцкие квартиры, убивал жалких старушек и сидевших дома за уроками детей
-- безжалостно пробивал им головы молотком. Он был неуловим и жесток, как
дьявол, однако непонятно было все же: ради чего ему убивать беспомощных
старух и малых детей? Монстр не совершал грабежей и не насиловал блондинок
определенного телосложения... И мне казалось, что подобные дела происходят
от той великой, дичайшей скуки и тоскливости существования, которыми была
охвачена вся наша действительность.
Еще в дни службы в армии я окончательно осознал, почему мне так хочется
писать на бумаге слова. Тут я мог быть свободен, быть самим собой,
полноценным, родным самому себе и тем персонажам, которых я выдумывал. В
словесных сочинениях своих я, человек с утраченной прародиной, вечный чужак
на той земле, где увидел свет,-- там я обретал себе и родину, и приятное для
себя существование. И если в реальной жизни я не получал большой любви к
себе, в рассказах моих и повестях я буквально упивался ее живой кровью,
словно хищник любви. И с этим жить было можно.
Таким образом, писать книги означало для меня не профессиональное дело,
не социальное действие, но скорее способ истинного внутреннего
существования. Видимое же внешнее существование в социуме было для меня
таким малопривлекательным делом, что я с ним бы не справился, сошел на нет,
если бы не эта открывшаяся возможность уходить и быть счастливым в ином
существовании.
В те годы писательского пустынножительства в мою душевную жизнь вошел
Лев Толстой, как входил он в жизнь тысяч людей разных поколений. Все это
были люди, увидевшие скудость и лживость окружающей жизни, не желающие с
этим примириться, пытающиеся понять истинные причины такого миропорядка,
увидевшие их прежде всего внутри человеческой личности, а не только во
внешнем пространстве общества.
Особенно убедительной была для меня та часть философских
публицистических трактатов Льва Толстого, где осуждался скверный способ жить
на свете, физически угнетая своего ближнего, заедая чужой век. Не мог, не
имел права никто из людей превращать жизнь другого человека в простое
средство своего собственного существования. Но вся громада жизни вокруг и
ныне и присно была устроена именно по такому порядку!
И все же каждый человек, понимающий это, мог попытаться устроить хотя
бы свою собственную жизнь по законам справедливости, открывшимся ему. Мое
решение было таковым, что, желая заниматься литературным писанием, я должен
был обеспечить это мое личное, бесполезное для других, умственное дело
каким-нибудь посильным полезным физическим трудом.
И, поработав первую зиму своего опрощения сторожем, а затем и кочегаром
на стройке, весной я поступил учиться на курсы крановщиков, по окончании
коих стал дипломированным машинистом башенных кранов. В общей сложности
крановщицкая моя карьера продлилась лет пять, и стоят сейчас где-то в Москве
многоэтажные жилые дома, типовые больницы и школы, в монтаже которых я
принимал самое непосредственное участие в годы своего писательского
отшельничества.
Ибо как писатель я стал отшельником, и моя писательская жизнь проходила
в полной изоляции от всякого мира литературы, подобно тому как духовный
подвиг какого-нибудь пустынника совершался вдали от человеческих жилищ и
храмов. Моей пустыней была вся огромная каменная Москва, зимой холодная, в
серых льдах, а летом душная, в синем бензиновом чаду. Мое понимание
писательства -- не как общественного служения, а именно как формы
мистического подвига или постоянной отшельнической молитвы -- освобождало
меня от удручающих переживаний по поводу отказов журналами печатать мои
рассказы и стихи. Да я вскоре и перестал их носить по редакциям. Я писал,
как говорится, "в стол". Чем и пополнил, не зная еще того, многотысячную
популяцию графоманов, неудачников, шизофреников и непризнанных гениев, коих
так много на Руси и которым никогда не грозит, чтобы их труды познали
печатный станок.
Зачем все эти люди совершали свою безнадежную работу? Ведь не только по
глупости или великому тщеславию. Представить только эти груды пожелтевшей от
времени бумаги, на которых графоманы и непризнанные гении мира начертали
свои сочинения! Просто оторопь берет... Я хотел бы сейчас пропеть реквием
всем мертворожденным рукописям литературных неудачников всех времен. Они
желали, наверное, так же, как и я, быть свободными в несвободном мире -- и
были свободными, уходя в свои медитации, зафиксированные на пожелтевших
листах самой скверной бумаги. В этой короткой жизни, прежде чем закончить
ее, они ничего плохого никому не сделали, в их помыслах и делах никакого зла
не было.
Именно в этот период работы "в стол" я был, как бы это сказать --
наиболее писателем, что ли. Никогда после не ощущал я такой радости от
самого процесса работы. Где-нибудь в обшарпанной строительной конторе, на
безвестной московской окраине, глухой ночью, сидя над своими рукописями, я
испытал всю полноту жизни и ее глубокое, истинное счастье. Подлинность моего
писательства была в том, что мне ничего, кроме самой этой работы, стало не
нужно.
Итак, после армии я скоропалительно женился, бросил училище на
четвертом курсе, стал работать ночным сторожем, кочегаром, крановщиком на
стройке... Последняя профессия меня привлекала тем, что, забравшись на
высоту птичьего полета, в кабину крана, я оказывался в великолепной
самоизоляции, столь необходимой для меня. Настоящая отшельническая келья!
Одновременно я мог зарабатывать деньги для семьи. Работа была не трудна, а
когда со временем я достиг некоторого мастерства, то начала приносить мне и
настоящее удовлетворение. Замечательное было чувство, когда, поднимая со
штабеля пятитонный железобетонный блок, удавалось снять его стрелою крана
без рывка и раскачки, мягко и нежно, словно пушинку. Или, подавая на стропах
широкую плиту перекрытия, опустить ее на приуготовленное место, на раствор,
столь аккуратно и точно, что монтажникам, стоявшим внизу наготове со своими
ломиками в руках, уж и не надо было поправлять эту тяжеленную плиту,
подсовывая кривой конец монтажки под край и сдвигая ее в ту или иную
сторону.
Также было замечательно в паузах между монтажными операциями, когда
кран был никому не нужен, развернуться окнами кабины на город и созерцать
необъятную, теряющуюся в дымке далекого изломанного горизонта
урбанистическую панораму. Огромное пространство в нагромождении бесчисленных
домов дыбилось, ломалось острыми углами под небом, словно посылая туда
молчаливые, тщетные, бессмысленные угрозы...
Кроме кабины башенного крана, вывешенной в поднебесье, и ночных
прорабских контор на стройках, моими рабочими кабинетами в те годы были
пустые комнаты в необитаемых домах, подлежащих сносу, и свободные, еще не
заселенные комнаты в коммунальных квартирах новостроек, а также пустующие
художественные мастерские под самыми крышами на Сиреневом бульваре. Так уж
получилось, что писать на своей первой квартире, в пятиэтажной "хрущобе" у
станции метро "Молодежная", на окраине Москвы, я никак не мог. Квартира была