мала: две смежные комнаты, крохотная кухня. Кроме меня с женой и дочерью, в
ней вскоре стали жить моя младшая сестра-студентка и парализованная матушка,
которую перевезли с Дальнего Востока...
Словом, для моей писательской деятельности судьба предоставляла мне
мало возможностей. Не только родственники -- весь окружающий мир, казалось,
с осуждением воспринимал это мое отчаянное решение. К тому же корейское
происхождение как бы всегда оказывалось причиной тайного сомнения моей
судьбы, которая начинала впадать в недоверие к самой себе, и точно так же
вызывалась вопросительная мина на лицах у всех, кому становилось известно,
что я собираюсь стать русским писателем. Нет, я не мог со всем этим
справиться дома и спокойно писать. Постоянно надо было искать какое-нибудь
уединенное место, убежище, где я мог бы без свидетелей разложить свои бумаги
и надолго склониться над ними с карандашом в руке.
Но, побегав по разным московским углам и поработав год-другой
крановщиком, я почувствовал, что во мне все меньше остается желания писать.
Порой физически трудно становилось сесть за стол.
Через некоторое время мне стало ясно, что если я не буду публиковаться,
если не обрету писательской профессии, а останусь навсегда крановщиком, то
во мне рано или поздно исчезнет желание писать.
И тогда мне, понявшему, что с ходу вскочить в поезд не удастся, пришло
на ум поступать в Литературный институт имени Горького. Не для того, чтобы
научиться сочинять, а чтобы получить доступ в существующий клан литераторов
-- Союз писателей. С самого начала я отдавал себе отчет, что Литинститут мне
нужен лишь как стартовая площадка для литературной карьеры.
Пожалуй, это единственный существующий в мире университет литературы,
где обучаются мастерству прозаики, поэты, драматурги, критики,
литературоведы, художественные переводчики -- считай, люди почти всех
литературных профессий. Но я вовсе не уверен, что Литинститут совершенно
необходим для отечественной и мировой литературы. Мои сомнения рождены
непосредственной практикой, тем, что понял я, еще будучи студентом этого
творческого вуза, а потом, годы спустя, преподавателем кафедры литературного
мастерства.
Может быть, в смысле получения чисто филологического образования
институт немало дает своим питомцам, и "литературный работник", как
определяется в дипломе по графе "специальность", вполне может состояться
после окончания Литинститута -- редактор, переводчик, журналист. Однако
почему-то в дипломах не пишется прямо и открыто, что человек окончил
определенный факультет и стал, допустим, прозаиком или драматургом, поэтом
или критиком. Наверное, есть что-то сомнительное в том, чтобы называть
сочинительство стихов или писание прозаических произведений специальностью
подобно профессиям инженера или юриста.
Да, Литературный институт может подготовить литературных работников.
Уникальных же художников там не воспитывают, да и такой задачи не может быть
поставлено. То есть никогда и никоим образом институт не способен был
взрастить в своих стенах гениального поэта или писателя. Таковое
противоречило бы самой природе этого учебного заведения. Там постигалось
литературное ремесло под эгидой определенной идеологии, институт официально
назывался идеологическим учебным заведением. Главными предметами в его
программе были история КПСС и марксистско-ленинская философия. А для нее
самобытный гений, выходящий за рамки партийности, был явлением
нежелательным.
Но коль скоро литературных талантов и раньше на Руси проявилось немало
и все они как-то состоялись без Литературного института, то можно смело
сделать вывод, что обучать поэтов и писателей их ремеслу в вузе вовсе не
обязательно. Мало того -- появлению высшего художественного таланта в
институте обязательно сопутствовали бы некое неблагополучие судьбы и
неминуемый конфликт с действительностью. Ибо невозможным было совмещение
свободы духа, что есть главное условие для самовыражения таланта, с
идеологическими установками данного литературного университета.
Однако я шесть лет проучился в Литинституте, впоследствии пять лет
проработал преподавателем и храню об этих годах отнюдь не только горестные
воспоминания. Мне приятно вспоминать о художественном руководителе нашего
семинара, старом писателе Владимире Германовиче Лидине, в особенности о
встречах с ним вне институтских занятий (на которых, кажется, он и сам
слегка скучал) -- у него дома или на даче в Переделкине, или в музее Льва
Толстого, где наш профессор был своим человеком. С удовольствием вспоминаю и
о некоторых моментах семинарских занятий уже со своими студентами, которым
я, памятуя о тоскливых часах собственных семинарских штудий, старался дать
возможность больше говорить самим, чем слушать меня.
Но когда сейчас я думаю о том, что изо всей дюжины моих талантливых
семинаристов ни один так и не стал профессиональным писателем, то у меня
сразу же портится настроение. Потому что определенно я чувствую на себе
какую-то вину за их незавидную литературную судьбу.
В годы учебы я совсем не делал никаких попыток опубликоваться, хотя
писал по-прежнему много и постоянно. В основном это были рассказы. Я уже
чувствовал, что кое-что у меня начало получаться. Через рассказы мне
открылось, что самое главное для пишущего художественные тексты,-- это не
тема, не выигрышный материал, даже не глубочайшая философская мысль. Главное
-- язык. Свой язык, соответствующий единственному духовному феномену --
твоему. И этот язык я с настойчивостью искал ощупью, полный неуверенности,
тревоги, порою с обрушивающимся на душу чувством безнадежности и полной
жизненной катастрофы. О, каким неосуществимым представлялось тогда это дело!
Между тем житейская сторона, семья и дом мой пришли в самое плачевное
состояние. Первая жена моя, кореянка, женщина послушная, нетребовательная,
не проявляла никакой инициативы в крутой жизненной борьбе и только как бы
молчаливо и выжидательно следила за моими действиями со стороны. Будучи
по-своему стойкой и терпеливой женщиной, в классическом восточном варианте,
она никогда не позволяла себе упрекнуть меня в чем-нибудь или хотя бы раз
пожаловаться на жутчайшую нужду и убогость нашего семейного быта. Много лет
она хозяйничала в двухкомнатной квартирке, где столик с тумбой, полки,
скамейка -- вся кухонная меблировка была изготовлена из древесно-стружечной
плиты, которую мы с моим другом Валерием Костионовым унесли с ближайшей
стройки. Дома мы разметили ее и, порезав на куски, сколотили необходимую
кухонную мебель, книжную полку и письменный стол. Спали мы на пружинном
матраце, к которому я приделал самодельные деревянные ножки. От нашей
бедности и тоски, наверное, в щелях деревянной части матраца завелись клопы,
а на кухне забегали тараканы. О, эти твари немедленно заводятся там, где
влачит свое существование беднота мира! Я вел свирепую борьбу с супостатами,
но успехи у меня были переменные. Порой клопы доводили меня до отчаяния. Они
искусывали ночью мою маленькую дочь так, что бедное тельце ее, ножки, ручки
и даже лицо покрывались красными волдырями.
И вот наступило такое время, когда я вдруг почувствовал, что почти
сломлен, продолжать дальше подобную жизнь, стараясь не замечать всей ее
страшной и мелочной подлости, я не в силах. Однажды на зачетах, собираясь
уже идти отвечать профессору, я машинально полез в карман куртки достать
носовой платок, хотел вытереть лоб -- и вдруг увидел, что достал из кармана
вовсе не платок, а красные штанцы своей дочки-малышки. И вспомнил, что
утром, отведя девочку в детский сад, я переодел ее в сухое, а мокрое сунул в
карман куртки и забыл об этом. Вечером в институте сие обнаружилось...
Мой друг Валерий Костионов в то время уехал из Москвы на заработки в
далекую сибирскую страну Туву. Приехав оттуда зимой 70-го года по каким-то
делам в Министерство строительства, он зашел к нам и увидел, до какой жизни
я дошел, сидя на шее своей жены, которая зарабатывала в ателье портнихой
совсем крохи, и мы иногда почти голодали. Я же, не обращая ни на что
внимания, учился и писал про жаркий воздух и текучее волнистое марево
Сальских степей... Валерий Костионов предложил мне поехать к нему в Туву,
чтобы я там поработал на башенном кране.
Доведенный до отчаяния, я был на все согласен. И вот в феврале, вскоре
после визита к нам Валерия, я заработал немного денег, выпустив плакатик в
медицинском издательском бюро, половину оставил жене, на другую половину
купил билет на самолет и отправился в далекую страну Туву.
Никаких денег я не заработал на строительных участках моего
друга-начальника в Туве. Уж больно было холодно на стройках, и друг пожалел
меня, оставил у себя в теплом доме, где я начал работать над повестью
"Луковое поле" -- часть первая,-- а также готовил обеды на всю его семью из
замечательной телятины, замороженной целыми тушами, замороженной же
рыбы-хариуса, придумывал соусы к мясу из заледеневших ягод облепихи. Этих
экзотических продуктов заготовлено было у друга достаточно, ими была набита
вся серебристая от инея веранда, которая в зимнее время использовалась как
холодильник.
Друг дал мне заработать на обратную дорогу тем, что заказал для
украшения строительного участка нарисовать гигантский портрет Ленина --
шесть метров в высоту и четыре в ширину. И я такой портрет нарисовал на
фанерных щитах и получил за это несколько сотен рублей -- немалые деньги для
того времени. А вернувшись в Москву после двухмесячного отсутствия, я узнал
от жены, что скоро второй раз стану отцом.
С рождением второго ребенка стало совсем худо. Жена в роддоме застудила
почки, и у нее начался туберкулезный процесс. Она стала подолгу пребывать в
больницах, в специальных санаториях, а я оставался дома с двумя дочерьми,
одна из которых только что пошла в школу, а вторая, младшая, едва научилась
ходить. Но она гораздо увереннее чувствовала себя не в стоячем положении, а
в ползучем, и часто бывало, что малышка моя вползала под письменный стол, за
которым я работал, и там засыпала, обняв мою ногу и прижавшись к ней
головою. А я в это время писал какие-то слова, которые почему-то имели для
меня большее значение, чем радость простой жизни, покой семьи и здоровье
скромной, терпеливой жены.
Я снова пытался заработать на телевидении, но как-то плохо это у меня
получалось. "Больничных" денег жены было явно маловато для выживания нашей
семейки. Однажды дошло до крайности -- денег не оказалось даже на еду, и я
срочно собрал все бутылки из-под вина, накопленные на балконе за несколько
лет, набил ими рюкзак и понес в пункт приема стеклотары.
В ближайшем пункте оказался выходной, и я вынужден был поехать на
троллейбусе к дальнему продовольственному магазину, где также принимали
пустые бутылки. Никаких денег у меня в кармане не оказалось, так что
пришлось ехать "зайцем". Когда я подъехал к магазину, то еще издали, от
остановки, увидел, что у ларька приемки стеклотары хлопочет женщина в синем
халате -- закрывает деревянным щитом окно и навешивает висячий замок. Я
понял, что опоздал,-- приемный пункт закрывался, время уже было вечернее.
Без какой-либо надежды подошел к двери и, движимый одним лишь отчаянием и
крайним ожесточением (к себе, к одному только себе!), открыл ее и вошел
внутрь помещения. Там было полутемно, горела голая электрическая лампочка
под потолком, и приемщица, полная, не старая еще, склонившись над столом,
что-то писала. Подняв голову, она с молчаливым вопросом в глазах уставилась
на меня. И я неуверенным голосом, заикаясь, спросил, не может ли она принять
у меня посуду. На что приемщица вполне спокойно предложила мне пройти в
соседнее складское помещение и самому выложить на стол все мои бутылки... На
вырученные деньги я смог купить в том же продовольственном магазине хлеба,
молока и пачку черного китайского чая...
На другое утро я сидел на кухне один и смотрел в окно. Перед нашим
длинным пятиэтажным домом находился такой же длинный "хрущевский дом".
Картина, раскрывавшаяся перед глазами, была удручающе убогой и бездарной. На
широкой плоской стене -- одинаковые квадратные окна. В них кое-где видны
какие-то люди... Но небо над прямой крышей соседнего дома было чудесной
голубизны и бездонности, как и всегда! Где-то в комнатах звучали голоса моих
домашних -- девочки ссорились и пищали, мать увещевала их. Я вслушивался в
эти привычные мирные звуки, смотрел в пустое голубое небо и загадывал. Если
появятся в створе окна какие-нибудь птицы -- вороны, голуби или воробьи -- и
пролетят справа налево, то принятое вчера решение ни к чему не приведет, и я
все же погибну. А если в экране окна птицы пролетят слева направо, то все
будет хорошо, я добьюсь своего и спасу мою маленькую семейку... И птицы,
надо сказать, пролетели слева направо, слава Богу,-- несколько молчаливых
черных ворон самого будничного вида.
В один из дней, когда я сидел с детьми дома, а жена находилась в
больнице, вдруг раздался телефонный звонок... Звонил мне грузин Ш., который
заканчивал Литинститут. Я раньше видел его, но почти не был знаком, никогда
с ним не общался -- длинный белобрысый грузин с платиновыми зубами, про
которого говорили, что его дядя -- крупнейший правительственный деятель в
Кремле. Ш. изложил мне по телефону деловое предложение: чтобы я по
подстрочнику сделал художественный перевод его дипломной работы -- повесть и
рассказы... За что он обещал "лично из мой карман" заплатить мне по двести
рублей за авторский лист... Тогда это были неслыханные деньги для меня. Я
спокойным голосом, чтобы не спугнуть его, попросил приехать ко мне и
привезти рукопись.
Так появился в моем доме этот плоский и длинный, как фитиль, Ш., мой
первый литературный работодатель, благодетель и слегка жуликоватый, но
вполне добрый ангел, в то самое драматическое для нас время выручивший меня.
Возникнув на пороге, он торжественно протянул мне скатанную в трубочку
рукопись. Но она оказалась написанной по-грузински! Я удивился: а где же
русский подстрочный перевод? На что Ш. объявил мне, что подстрочник не
понадобится, потому что: "Я сам буду читать по-грузински, говорить
по-русски, а ты слушай и быстро-быстро переводи. На грузинском это
великолепный текст, дорогой Анатолий! Слушай, я великий писатель Аджарии".
Пришлось записывать за ним кое-как передаваемый на ломаном русском, порой
едва понятный по смыслу "великолепный текст" великого писателя Аджарии. Я
потом обрабатывал и, чего там скрывать, порой писал что-то от себя, потому
что в произведениях Ш. было много несуразностей (или устный перевод был
таким?), и я, чтобы добросовестно отработать деньги, исправлял как мог все
эти места.
Правда, он не сразу хотел отдать честно заработанные мною деньги! Когда
я сделал и передал ему свою работу, грузин Ш. стал бегать от меня, прятаться
и хотел, видимо, как-нибудь увильнуть. Но я узнал его домашний адрес и
послал ему длинную телеграмму, в которой пригрозил, что если он не
соблаговолит мне заплатить, то я пойду на кафедру творчества, заберу свой
перевод и таким образом не дам ему защитить дипломную работу. И буквально на
следующий день Ш. принес мне домой деньги. Я тогда не стал их считать при
нем, а он как раз и надул меня на сотню рублей -- этот рыжий грузин никак не
мог, очевидно, обойтись без того, чтобы не сжульничать.
Он мне рассказывал, что у него в Аджарии имеется двухэтажный дом и
гектар мандариновой рощи, доход с которой каждый год составляет примерно два
чемодана денег... Когда с моей помощью Ш. успешно защитил свою дипломную
работу, то на радостях устроил банкет в дорогом ресторане "Минск", куда
пригласил всех, кто только попался ему в Литинституте,-- студентов,
канцелярских работников, преподавателей, аспирантов, самого ректора
института Пименова, руководителей семинаров. Дело происходило летом, было
время каникул, и поэтому народу набралось на пиршество всего человек
семьдесят. Кажется, Ш. был несколько огорчен этим обстоятельством. Потратил
он на банкет столько, что этого хватило бы мне, наверное, года на три или
даже четыре.
А затраты на мои переводы Ш. возместил с лихвой: он напечатал рассказы
в еженедельнике "Литературная Россия" и в журнале "Огонек", повесть
опубликовал в журнале "Молодая гвардия", затем издал ее миллионным тиражом в
"Роман-газете". Очевидно, мои переводы и "редактура" не очень испортили их,
раз они были напечатаны в таких престижных изданиях... А мои собственные
рассказы и повести, увы, по-прежнему нигде не хотели печатать!
Постепенно мне стало представляться, что какие-то могущественные тайные
силы стоят на моем пути и злонамеренно не допускают меня к публикациям в
журналах. Я даже стал как будто бы ощущать на себе чье-то пристальное
незримое внимание, улавливать чью-то насмешливую ухмылку... Словом, я с
тоски начал по-настоящему сходить с ума. Мне все труднее становилось просто
зайти в какой-нибудь журнал или даже позвонить туда. Бедные редакторы и
редактрисы! Если бы знали они, какие только проклятия не посылал я на их
головы! Много лет спустя, когда меня стали печатать и я даже обрел какую-то
известность, с этими же редакторами мне пришлось иметь дела, и с некоторыми
из них я подружился. И узнал, что ничего сверхъестественно чудовищного,
дьявольского нет в существе по имени "редактор", что он более обездолен, чем
даже плохонький писателишка...
И все же что-то начало помаленьку изменяться в отношении меня со
стороны внешнего мира. Как бы прошла его абсолютная глухота и неотзывчивость
к моим литературным воплениям. В редакциях некоторых журналов, таких, как
"Дружба народов" и "Москва", со мною стали разговаривать более внимательно,
чем раньше. И рукописи стали возвращать не сразу -- с полным и окончательным
отказом,-- а с некоторой нерешительной задержкой. Порой эти задержки длились
по году. И в журналах стали просить, чтобы я приносил другие свои сочинения.
Все это было для меня новым, обнадеживающим...
Однако и уверенность моя в собственные силы укреплялась. Я читал вслух
свои рассказы на каких-то московских литературных вечеринках с чаем, легким
вином, с дешевой колбасой на закуску и неизменно имел успех. Какие-то дамы
появлялись, с умными глазами и приятными манерами, которые начинали
внимательно расспрашивать меня и предлагать знакомства с некоторыми
московскими мэтрами литературы. Я охотно шел на эти знакомства, хотя и
убеждался каждый раз, насколько они докучливы для самих этих значительных
лиц и бесполезны для меня. Мэтры смотрели в мою сторону с плохо скрываемой
досадой, подозрительно, словно полагали, что я пришел к ним просить денег.
Но я быстро разобрался, что к чему, и в посещениях подобного рода разгадал
некое поведенческое проявление культурно-стадного инстинкта. Надо, надо было
шастать за добычей по московским литературным саваннам и джунглям! И не в
одиночку, но обязательно в свите какого-нибудь заметного льва. И если вожак
бывал уже несколько облезлым, глуховатым или беззубым, это не имело большого
значения. Лишь бы тебе оказаться в львином прайде. Ибо литературный ареал
Москвы давно был поделен между стаями, и существование каждой шло почти
независимо от других. Иногда могло получиться и так, что никогда не
пересекались пути-дороги какой-нибудь Г-ской группировки с Е-ской, и
литературные прихвостни, кормившиеся в каждом из этих прайдов, ухватывали
свои куски в разных издательствах, в разных журналах, всю жизнь ни разу не
сталкиваясь друг с другом.
Одиночек практически не было. Одиночки не выживали.
Десять лет я старался избегать участия в подобной охоте, но постепенно
пришел к выводу, что в одиночку мне не добиться толку. На исходе десяти лет
после того, как я начал заниматься литературой, исподволь накопилась в моей
душе огромная усталость. Мое первоначальное желание, заставившее пойти по
этому пути, за прошедшее время постепенно видоизменилось. И если прежде мне
хотелось писать, чтобы уйти в мир слов от реального социума, то теперь
пришло желание обязательно опубликовать в этом социуме то, что было мною
написано. Я понял, что моя жестокая борьба за право и возможность писать
плавно переходит в не менее жестокую борьбу за право и возможность
печататься.
В нашем доме подобрались в основном жильцы среднего советского класса:
инженеры, интеллигенты-гуманитарии, военные чиновники невысокого ранга. Я
попал в этот дом потому, что отец дал мне денег на первый взнос в жилищный
кооператив. Соседями по лестничной площадке оказались симпатичные старик со
старухой, еврейская семья, муж был художником-акварелистом, жена --
писательницей, писавшей на идиш. Совпадение по интересам оказалось двойным
-- я ведь был в какой-то мере художником, ну и писателем тоже... Одним
словом, я и моя корейская семейка в скором времени подружились с соседями
Горшманами.
На протяжении многих лет они могли наблюдать за моими драматическими
коллизиями с действительностью. Люди отзывчивые и сами пережившие все
неизбежные стадии художнической безвестности и неприкаянности, Горшманы как
могли помогали мне в моей схватке с житейской рутиной, поддерживали во мне
боевой дух.
Голубоглазая Шира Григорьевна учила меня ухаживать за больными детьми,
варить особенно питательную кашу из овсянки, выслушивала мое чтение -- я
читал ей кое-какие свои рассказы. Муж ее, тщедушный и болезненный старик,
прекрасный акварелист Мендель Горшман, также уделял мне много внимания,
подбадривал и вселял в мою слабеющую душу всяческую надежду. Однажды он
предоставил мне на целую зиму свою художественную мастерскую, расположенную
на Сиреневом бульваре, и я мог там уединяться, чтобы вдали от семейных дрязг
творить свои бесполезные пока "нетленки". Не представлялось, что
когда-нибудь они смогут принести хоть какую-нибудь пользу моим ближним, моей
маленькой семье, затерянной в огромной столице, и мне самому.
У этих добрых соседей оказался зятем самый, пожалуй, знаменитый артист
того времени -- Иннокентий Смоктуновский. Слава его была так велика, что в
Киеве, в Ленинграде и Москве были созданы общества поклонников, которые
время от времени устраивали конгрессы фанатов. Эти общества самозабвенных
любителей Смоктуновского несколько иронично называли сами себя "сектой
смоктунов". Они вели меж собою активную переписку, производили обмен
культовыми ценностями: фотографиями артиста, открытками, автографами,
пуговицами с его пиджака, оторванными во время одного из захватов
фанатичками зазевавшегося кумира у подъезда его дома, статьями о нем во всей
многообразной отечественной и зарубежной прессе и т. п.
Я сам очень любил этого артиста, считал его, пожалуй, единственным у
нас, которому удалось быть абсолютно самобытным. В конформистском обществе
все таланты должны были так или иначе принимать участие в создании всеобщего
стереотипа. И только у Смоктуновского, игравшего те же пресловутые роли
"наших" положительных или "наших" же отрицательных героев, получалось в
высшей степени своеобразно, с неожиданными глубинами, хорошо и подлинно
прочувствованными и переданными. Смоктуновский не играл своих героев, он
перевоплощался в них.
Помню, впоследствии, время от времени встречаясь с ним, я часто
совершенно не узнавал его. Ибо он весь менялся в связи с какой-нибудь новой
ролью. Я впервые увидел его вживе на лестничной площадке перед дверью своей
квартиры. Мой кумир стоял в унылой позе, положив руку на перила лестницы,
глядя вниз -- оказывается, пришел к своей теще, да не застал ее... Передо
мной находился принц Гамлет с короткой прической русых волос, глубоко
ушедший в себя, должно быть, в размышления о полной безнадежности
человеческой природы. Драма отсутствия тещи Гамлета была не столь уж
глубокой и значительной, но он все еще продолжал оставаться в образе, потому
как съемки фильма "Гамлет" и премьера прошли совсем недавно.
Впоследствии у той же его тещи я однажды увидел какого-то лысого,
мясистого, с розовым голым лицом человека, которого я принял за одного из ее
гостей. Довольно часто в квартире Горшманов появлялись эти господа из
провинции. Раньше жившие в коммуналке, в одной комнате со взрослой дочерью,
а потом и с зятем, старики с получением отдельной двухкомнатной квартиры
почувствовали себя владельцами полумира (наверное, точно так же, как и я!) и
стали чуть ли не зазывать к себе иногородних друзей и поселять их на
столичное прожитие у себя. Налысо обритый, с блестящим черепом и сытым
загривком новый гость моих соседей без особенного удивления посмотрел на
меня, стоявшего посреди комнаты и разговаривавшего с маленьким хозяином в
зеленом свитерке, молча кивнул мне и затем прошел на кухню. Я еще немного
поговорил с хозяином, и вдруг в разговоре обнаружилось, что прошедший на
кухню господин был вовсе не гость, а зять. Смоктуновский тогда снимался в
кинофильме "Преступление и наказание" в роли следователя Порфирия Петровича,
и он у актера почему-то выходил таким: обтекаемо-лысым, сытым, с плотоядными
губами, с внимательным и в то же время ускользающим в сторону взглядом синих
ней вскоре стали жить моя младшая сестра-студентка и парализованная матушка,
которую перевезли с Дальнего Востока...
Словом, для моей писательской деятельности судьба предоставляла мне
мало возможностей. Не только родственники -- весь окружающий мир, казалось,
с осуждением воспринимал это мое отчаянное решение. К тому же корейское
происхождение как бы всегда оказывалось причиной тайного сомнения моей
судьбы, которая начинала впадать в недоверие к самой себе, и точно так же
вызывалась вопросительная мина на лицах у всех, кому становилось известно,
что я собираюсь стать русским писателем. Нет, я не мог со всем этим
справиться дома и спокойно писать. Постоянно надо было искать какое-нибудь
уединенное место, убежище, где я мог бы без свидетелей разложить свои бумаги
и надолго склониться над ними с карандашом в руке.
Но, побегав по разным московским углам и поработав год-другой
крановщиком, я почувствовал, что во мне все меньше остается желания писать.
Порой физически трудно становилось сесть за стол.
Через некоторое время мне стало ясно, что если я не буду публиковаться,
если не обрету писательской профессии, а останусь навсегда крановщиком, то
во мне рано или поздно исчезнет желание писать.
И тогда мне, понявшему, что с ходу вскочить в поезд не удастся, пришло
на ум поступать в Литературный институт имени Горького. Не для того, чтобы
научиться сочинять, а чтобы получить доступ в существующий клан литераторов
-- Союз писателей. С самого начала я отдавал себе отчет, что Литинститут мне
нужен лишь как стартовая площадка для литературной карьеры.
Пожалуй, это единственный существующий в мире университет литературы,
где обучаются мастерству прозаики, поэты, драматурги, критики,
литературоведы, художественные переводчики -- считай, люди почти всех
литературных профессий. Но я вовсе не уверен, что Литинститут совершенно
необходим для отечественной и мировой литературы. Мои сомнения рождены
непосредственной практикой, тем, что понял я, еще будучи студентом этого
творческого вуза, а потом, годы спустя, преподавателем кафедры литературного
мастерства.
Может быть, в смысле получения чисто филологического образования
институт немало дает своим питомцам, и "литературный работник", как
определяется в дипломе по графе "специальность", вполне может состояться
после окончания Литинститута -- редактор, переводчик, журналист. Однако
почему-то в дипломах не пишется прямо и открыто, что человек окончил
определенный факультет и стал, допустим, прозаиком или драматургом, поэтом
или критиком. Наверное, есть что-то сомнительное в том, чтобы называть
сочинительство стихов или писание прозаических произведений специальностью
подобно профессиям инженера или юриста.
Да, Литературный институт может подготовить литературных работников.
Уникальных же художников там не воспитывают, да и такой задачи не может быть
поставлено. То есть никогда и никоим образом институт не способен был
взрастить в своих стенах гениального поэта или писателя. Таковое
противоречило бы самой природе этого учебного заведения. Там постигалось
литературное ремесло под эгидой определенной идеологии, институт официально
назывался идеологическим учебным заведением. Главными предметами в его
программе были история КПСС и марксистско-ленинская философия. А для нее
самобытный гений, выходящий за рамки партийности, был явлением
нежелательным.
Но коль скоро литературных талантов и раньше на Руси проявилось немало
и все они как-то состоялись без Литературного института, то можно смело
сделать вывод, что обучать поэтов и писателей их ремеслу в вузе вовсе не
обязательно. Мало того -- появлению высшего художественного таланта в
институте обязательно сопутствовали бы некое неблагополучие судьбы и
неминуемый конфликт с действительностью. Ибо невозможным было совмещение
свободы духа, что есть главное условие для самовыражения таланта, с
идеологическими установками данного литературного университета.
Однако я шесть лет проучился в Литинституте, впоследствии пять лет
проработал преподавателем и храню об этих годах отнюдь не только горестные
воспоминания. Мне приятно вспоминать о художественном руководителе нашего
семинара, старом писателе Владимире Германовиче Лидине, в особенности о
встречах с ним вне институтских занятий (на которых, кажется, он и сам
слегка скучал) -- у него дома или на даче в Переделкине, или в музее Льва
Толстого, где наш профессор был своим человеком. С удовольствием вспоминаю и
о некоторых моментах семинарских занятий уже со своими студентами, которым
я, памятуя о тоскливых часах собственных семинарских штудий, старался дать
возможность больше говорить самим, чем слушать меня.
Но когда сейчас я думаю о том, что изо всей дюжины моих талантливых
семинаристов ни один так и не стал профессиональным писателем, то у меня
сразу же портится настроение. Потому что определенно я чувствую на себе
какую-то вину за их незавидную литературную судьбу.
В годы учебы я совсем не делал никаких попыток опубликоваться, хотя
писал по-прежнему много и постоянно. В основном это были рассказы. Я уже
чувствовал, что кое-что у меня начало получаться. Через рассказы мне
открылось, что самое главное для пишущего художественные тексты,-- это не
тема, не выигрышный материал, даже не глубочайшая философская мысль. Главное
-- язык. Свой язык, соответствующий единственному духовному феномену --
твоему. И этот язык я с настойчивостью искал ощупью, полный неуверенности,
тревоги, порою с обрушивающимся на душу чувством безнадежности и полной
жизненной катастрофы. О, каким неосуществимым представлялось тогда это дело!
Между тем житейская сторона, семья и дом мой пришли в самое плачевное
состояние. Первая жена моя, кореянка, женщина послушная, нетребовательная,
не проявляла никакой инициативы в крутой жизненной борьбе и только как бы
молчаливо и выжидательно следила за моими действиями со стороны. Будучи
по-своему стойкой и терпеливой женщиной, в классическом восточном варианте,
она никогда не позволяла себе упрекнуть меня в чем-нибудь или хотя бы раз
пожаловаться на жутчайшую нужду и убогость нашего семейного быта. Много лет
она хозяйничала в двухкомнатной квартирке, где столик с тумбой, полки,
скамейка -- вся кухонная меблировка была изготовлена из древесно-стружечной
плиты, которую мы с моим другом Валерием Костионовым унесли с ближайшей
стройки. Дома мы разметили ее и, порезав на куски, сколотили необходимую
кухонную мебель, книжную полку и письменный стол. Спали мы на пружинном
матраце, к которому я приделал самодельные деревянные ножки. От нашей
бедности и тоски, наверное, в щелях деревянной части матраца завелись клопы,
а на кухне забегали тараканы. О, эти твари немедленно заводятся там, где
влачит свое существование беднота мира! Я вел свирепую борьбу с супостатами,
но успехи у меня были переменные. Порой клопы доводили меня до отчаяния. Они
искусывали ночью мою маленькую дочь так, что бедное тельце ее, ножки, ручки
и даже лицо покрывались красными волдырями.
И вот наступило такое время, когда я вдруг почувствовал, что почти
сломлен, продолжать дальше подобную жизнь, стараясь не замечать всей ее
страшной и мелочной подлости, я не в силах. Однажды на зачетах, собираясь
уже идти отвечать профессору, я машинально полез в карман куртки достать
носовой платок, хотел вытереть лоб -- и вдруг увидел, что достал из кармана
вовсе не платок, а красные штанцы своей дочки-малышки. И вспомнил, что
утром, отведя девочку в детский сад, я переодел ее в сухое, а мокрое сунул в
карман куртки и забыл об этом. Вечером в институте сие обнаружилось...
Мой друг Валерий Костионов в то время уехал из Москвы на заработки в
далекую сибирскую страну Туву. Приехав оттуда зимой 70-го года по каким-то
делам в Министерство строительства, он зашел к нам и увидел, до какой жизни
я дошел, сидя на шее своей жены, которая зарабатывала в ателье портнихой
совсем крохи, и мы иногда почти голодали. Я же, не обращая ни на что
внимания, учился и писал про жаркий воздух и текучее волнистое марево
Сальских степей... Валерий Костионов предложил мне поехать к нему в Туву,
чтобы я там поработал на башенном кране.
Доведенный до отчаяния, я был на все согласен. И вот в феврале, вскоре
после визита к нам Валерия, я заработал немного денег, выпустив плакатик в
медицинском издательском бюро, половину оставил жене, на другую половину
купил билет на самолет и отправился в далекую страну Туву.
Никаких денег я не заработал на строительных участках моего
друга-начальника в Туве. Уж больно было холодно на стройках, и друг пожалел
меня, оставил у себя в теплом доме, где я начал работать над повестью
"Луковое поле" -- часть первая,-- а также готовил обеды на всю его семью из
замечательной телятины, замороженной целыми тушами, замороженной же
рыбы-хариуса, придумывал соусы к мясу из заледеневших ягод облепихи. Этих
экзотических продуктов заготовлено было у друга достаточно, ими была набита
вся серебристая от инея веранда, которая в зимнее время использовалась как
холодильник.
Друг дал мне заработать на обратную дорогу тем, что заказал для
украшения строительного участка нарисовать гигантский портрет Ленина --
шесть метров в высоту и четыре в ширину. И я такой портрет нарисовал на
фанерных щитах и получил за это несколько сотен рублей -- немалые деньги для
того времени. А вернувшись в Москву после двухмесячного отсутствия, я узнал
от жены, что скоро второй раз стану отцом.
С рождением второго ребенка стало совсем худо. Жена в роддоме застудила
почки, и у нее начался туберкулезный процесс. Она стала подолгу пребывать в
больницах, в специальных санаториях, а я оставался дома с двумя дочерьми,
одна из которых только что пошла в школу, а вторая, младшая, едва научилась
ходить. Но она гораздо увереннее чувствовала себя не в стоячем положении, а
в ползучем, и часто бывало, что малышка моя вползала под письменный стол, за
которым я работал, и там засыпала, обняв мою ногу и прижавшись к ней
головою. А я в это время писал какие-то слова, которые почему-то имели для
меня большее значение, чем радость простой жизни, покой семьи и здоровье
скромной, терпеливой жены.
Я снова пытался заработать на телевидении, но как-то плохо это у меня
получалось. "Больничных" денег жены было явно маловато для выживания нашей
семейки. Однажды дошло до крайности -- денег не оказалось даже на еду, и я
срочно собрал все бутылки из-под вина, накопленные на балконе за несколько
лет, набил ими рюкзак и понес в пункт приема стеклотары.
В ближайшем пункте оказался выходной, и я вынужден был поехать на
троллейбусе к дальнему продовольственному магазину, где также принимали
пустые бутылки. Никаких денег у меня в кармане не оказалось, так что
пришлось ехать "зайцем". Когда я подъехал к магазину, то еще издали, от
остановки, увидел, что у ларька приемки стеклотары хлопочет женщина в синем
халате -- закрывает деревянным щитом окно и навешивает висячий замок. Я
понял, что опоздал,-- приемный пункт закрывался, время уже было вечернее.
Без какой-либо надежды подошел к двери и, движимый одним лишь отчаянием и
крайним ожесточением (к себе, к одному только себе!), открыл ее и вошел
внутрь помещения. Там было полутемно, горела голая электрическая лампочка
под потолком, и приемщица, полная, не старая еще, склонившись над столом,
что-то писала. Подняв голову, она с молчаливым вопросом в глазах уставилась
на меня. И я неуверенным голосом, заикаясь, спросил, не может ли она принять
у меня посуду. На что приемщица вполне спокойно предложила мне пройти в
соседнее складское помещение и самому выложить на стол все мои бутылки... На
вырученные деньги я смог купить в том же продовольственном магазине хлеба,
молока и пачку черного китайского чая...
На другое утро я сидел на кухне один и смотрел в окно. Перед нашим
длинным пятиэтажным домом находился такой же длинный "хрущевский дом".
Картина, раскрывавшаяся перед глазами, была удручающе убогой и бездарной. На
широкой плоской стене -- одинаковые квадратные окна. В них кое-где видны
какие-то люди... Но небо над прямой крышей соседнего дома было чудесной
голубизны и бездонности, как и всегда! Где-то в комнатах звучали голоса моих
домашних -- девочки ссорились и пищали, мать увещевала их. Я вслушивался в
эти привычные мирные звуки, смотрел в пустое голубое небо и загадывал. Если
появятся в створе окна какие-нибудь птицы -- вороны, голуби или воробьи -- и
пролетят справа налево, то принятое вчера решение ни к чему не приведет, и я
все же погибну. А если в экране окна птицы пролетят слева направо, то все
будет хорошо, я добьюсь своего и спасу мою маленькую семейку... И птицы,
надо сказать, пролетели слева направо, слава Богу,-- несколько молчаливых
черных ворон самого будничного вида.
В один из дней, когда я сидел с детьми дома, а жена находилась в
больнице, вдруг раздался телефонный звонок... Звонил мне грузин Ш., который
заканчивал Литинститут. Я раньше видел его, но почти не был знаком, никогда
с ним не общался -- длинный белобрысый грузин с платиновыми зубами, про
которого говорили, что его дядя -- крупнейший правительственный деятель в
Кремле. Ш. изложил мне по телефону деловое предложение: чтобы я по
подстрочнику сделал художественный перевод его дипломной работы -- повесть и
рассказы... За что он обещал "лично из мой карман" заплатить мне по двести
рублей за авторский лист... Тогда это были неслыханные деньги для меня. Я
спокойным голосом, чтобы не спугнуть его, попросил приехать ко мне и
привезти рукопись.
Так появился в моем доме этот плоский и длинный, как фитиль, Ш., мой
первый литературный работодатель, благодетель и слегка жуликоватый, но
вполне добрый ангел, в то самое драматическое для нас время выручивший меня.
Возникнув на пороге, он торжественно протянул мне скатанную в трубочку
рукопись. Но она оказалась написанной по-грузински! Я удивился: а где же
русский подстрочный перевод? На что Ш. объявил мне, что подстрочник не
понадобится, потому что: "Я сам буду читать по-грузински, говорить
по-русски, а ты слушай и быстро-быстро переводи. На грузинском это
великолепный текст, дорогой Анатолий! Слушай, я великий писатель Аджарии".
Пришлось записывать за ним кое-как передаваемый на ломаном русском, порой
едва понятный по смыслу "великолепный текст" великого писателя Аджарии. Я
потом обрабатывал и, чего там скрывать, порой писал что-то от себя, потому
что в произведениях Ш. было много несуразностей (или устный перевод был
таким?), и я, чтобы добросовестно отработать деньги, исправлял как мог все
эти места.
Правда, он не сразу хотел отдать честно заработанные мною деньги! Когда
я сделал и передал ему свою работу, грузин Ш. стал бегать от меня, прятаться
и хотел, видимо, как-нибудь увильнуть. Но я узнал его домашний адрес и
послал ему длинную телеграмму, в которой пригрозил, что если он не
соблаговолит мне заплатить, то я пойду на кафедру творчества, заберу свой
перевод и таким образом не дам ему защитить дипломную работу. И буквально на
следующий день Ш. принес мне домой деньги. Я тогда не стал их считать при
нем, а он как раз и надул меня на сотню рублей -- этот рыжий грузин никак не
мог, очевидно, обойтись без того, чтобы не сжульничать.
Он мне рассказывал, что у него в Аджарии имеется двухэтажный дом и
гектар мандариновой рощи, доход с которой каждый год составляет примерно два
чемодана денег... Когда с моей помощью Ш. успешно защитил свою дипломную
работу, то на радостях устроил банкет в дорогом ресторане "Минск", куда
пригласил всех, кто только попался ему в Литинституте,-- студентов,
канцелярских работников, преподавателей, аспирантов, самого ректора
института Пименова, руководителей семинаров. Дело происходило летом, было
время каникул, и поэтому народу набралось на пиршество всего человек
семьдесят. Кажется, Ш. был несколько огорчен этим обстоятельством. Потратил
он на банкет столько, что этого хватило бы мне, наверное, года на три или
даже четыре.
А затраты на мои переводы Ш. возместил с лихвой: он напечатал рассказы
в еженедельнике "Литературная Россия" и в журнале "Огонек", повесть
опубликовал в журнале "Молодая гвардия", затем издал ее миллионным тиражом в
"Роман-газете". Очевидно, мои переводы и "редактура" не очень испортили их,
раз они были напечатаны в таких престижных изданиях... А мои собственные
рассказы и повести, увы, по-прежнему нигде не хотели печатать!
Постепенно мне стало представляться, что какие-то могущественные тайные
силы стоят на моем пути и злонамеренно не допускают меня к публикациям в
журналах. Я даже стал как будто бы ощущать на себе чье-то пристальное
незримое внимание, улавливать чью-то насмешливую ухмылку... Словом, я с
тоски начал по-настоящему сходить с ума. Мне все труднее становилось просто
зайти в какой-нибудь журнал или даже позвонить туда. Бедные редакторы и
редактрисы! Если бы знали они, какие только проклятия не посылал я на их
головы! Много лет спустя, когда меня стали печатать и я даже обрел какую-то
известность, с этими же редакторами мне пришлось иметь дела, и с некоторыми
из них я подружился. И узнал, что ничего сверхъестественно чудовищного,
дьявольского нет в существе по имени "редактор", что он более обездолен, чем
даже плохонький писателишка...
И все же что-то начало помаленьку изменяться в отношении меня со
стороны внешнего мира. Как бы прошла его абсолютная глухота и неотзывчивость
к моим литературным воплениям. В редакциях некоторых журналов, таких, как
"Дружба народов" и "Москва", со мною стали разговаривать более внимательно,
чем раньше. И рукописи стали возвращать не сразу -- с полным и окончательным
отказом,-- а с некоторой нерешительной задержкой. Порой эти задержки длились
по году. И в журналах стали просить, чтобы я приносил другие свои сочинения.
Все это было для меня новым, обнадеживающим...
Однако и уверенность моя в собственные силы укреплялась. Я читал вслух
свои рассказы на каких-то московских литературных вечеринках с чаем, легким
вином, с дешевой колбасой на закуску и неизменно имел успех. Какие-то дамы
появлялись, с умными глазами и приятными манерами, которые начинали
внимательно расспрашивать меня и предлагать знакомства с некоторыми
московскими мэтрами литературы. Я охотно шел на эти знакомства, хотя и
убеждался каждый раз, насколько они докучливы для самих этих значительных
лиц и бесполезны для меня. Мэтры смотрели в мою сторону с плохо скрываемой
досадой, подозрительно, словно полагали, что я пришел к ним просить денег.
Но я быстро разобрался, что к чему, и в посещениях подобного рода разгадал
некое поведенческое проявление культурно-стадного инстинкта. Надо, надо было
шастать за добычей по московским литературным саваннам и джунглям! И не в
одиночку, но обязательно в свите какого-нибудь заметного льва. И если вожак
бывал уже несколько облезлым, глуховатым или беззубым, это не имело большого
значения. Лишь бы тебе оказаться в львином прайде. Ибо литературный ареал
Москвы давно был поделен между стаями, и существование каждой шло почти
независимо от других. Иногда могло получиться и так, что никогда не
пересекались пути-дороги какой-нибудь Г-ской группировки с Е-ской, и
литературные прихвостни, кормившиеся в каждом из этих прайдов, ухватывали
свои куски в разных издательствах, в разных журналах, всю жизнь ни разу не
сталкиваясь друг с другом.
Одиночек практически не было. Одиночки не выживали.
Десять лет я старался избегать участия в подобной охоте, но постепенно
пришел к выводу, что в одиночку мне не добиться толку. На исходе десяти лет
после того, как я начал заниматься литературой, исподволь накопилась в моей
душе огромная усталость. Мое первоначальное желание, заставившее пойти по
этому пути, за прошедшее время постепенно видоизменилось. И если прежде мне
хотелось писать, чтобы уйти в мир слов от реального социума, то теперь
пришло желание обязательно опубликовать в этом социуме то, что было мною
написано. Я понял, что моя жестокая борьба за право и возможность писать
плавно переходит в не менее жестокую борьбу за право и возможность
печататься.
В нашем доме подобрались в основном жильцы среднего советского класса:
инженеры, интеллигенты-гуманитарии, военные чиновники невысокого ранга. Я
попал в этот дом потому, что отец дал мне денег на первый взнос в жилищный
кооператив. Соседями по лестничной площадке оказались симпатичные старик со
старухой, еврейская семья, муж был художником-акварелистом, жена --
писательницей, писавшей на идиш. Совпадение по интересам оказалось двойным
-- я ведь был в какой-то мере художником, ну и писателем тоже... Одним
словом, я и моя корейская семейка в скором времени подружились с соседями
Горшманами.
На протяжении многих лет они могли наблюдать за моими драматическими
коллизиями с действительностью. Люди отзывчивые и сами пережившие все
неизбежные стадии художнической безвестности и неприкаянности, Горшманы как
могли помогали мне в моей схватке с житейской рутиной, поддерживали во мне
боевой дух.
Голубоглазая Шира Григорьевна учила меня ухаживать за больными детьми,
варить особенно питательную кашу из овсянки, выслушивала мое чтение -- я
читал ей кое-какие свои рассказы. Муж ее, тщедушный и болезненный старик,
прекрасный акварелист Мендель Горшман, также уделял мне много внимания,
подбадривал и вселял в мою слабеющую душу всяческую надежду. Однажды он
предоставил мне на целую зиму свою художественную мастерскую, расположенную
на Сиреневом бульваре, и я мог там уединяться, чтобы вдали от семейных дрязг
творить свои бесполезные пока "нетленки". Не представлялось, что
когда-нибудь они смогут принести хоть какую-нибудь пользу моим ближним, моей
маленькой семье, затерянной в огромной столице, и мне самому.
У этих добрых соседей оказался зятем самый, пожалуй, знаменитый артист
того времени -- Иннокентий Смоктуновский. Слава его была так велика, что в
Киеве, в Ленинграде и Москве были созданы общества поклонников, которые
время от времени устраивали конгрессы фанатов. Эти общества самозабвенных
любителей Смоктуновского несколько иронично называли сами себя "сектой
смоктунов". Они вели меж собою активную переписку, производили обмен
культовыми ценностями: фотографиями артиста, открытками, автографами,
пуговицами с его пиджака, оторванными во время одного из захватов
фанатичками зазевавшегося кумира у подъезда его дома, статьями о нем во всей
многообразной отечественной и зарубежной прессе и т. п.
Я сам очень любил этого артиста, считал его, пожалуй, единственным у
нас, которому удалось быть абсолютно самобытным. В конформистском обществе
все таланты должны были так или иначе принимать участие в создании всеобщего
стереотипа. И только у Смоктуновского, игравшего те же пресловутые роли
"наших" положительных или "наших" же отрицательных героев, получалось в
высшей степени своеобразно, с неожиданными глубинами, хорошо и подлинно
прочувствованными и переданными. Смоктуновский не играл своих героев, он
перевоплощался в них.
Помню, впоследствии, время от времени встречаясь с ним, я часто
совершенно не узнавал его. Ибо он весь менялся в связи с какой-нибудь новой
ролью. Я впервые увидел его вживе на лестничной площадке перед дверью своей
квартиры. Мой кумир стоял в унылой позе, положив руку на перила лестницы,
глядя вниз -- оказывается, пришел к своей теще, да не застал ее... Передо
мной находился принц Гамлет с короткой прической русых волос, глубоко
ушедший в себя, должно быть, в размышления о полной безнадежности
человеческой природы. Драма отсутствия тещи Гамлета была не столь уж
глубокой и значительной, но он все еще продолжал оставаться в образе, потому
как съемки фильма "Гамлет" и премьера прошли совсем недавно.
Впоследствии у той же его тещи я однажды увидел какого-то лысого,
мясистого, с розовым голым лицом человека, которого я принял за одного из ее
гостей. Довольно часто в квартире Горшманов появлялись эти господа из
провинции. Раньше жившие в коммуналке, в одной комнате со взрослой дочерью,
а потом и с зятем, старики с получением отдельной двухкомнатной квартиры
почувствовали себя владельцами полумира (наверное, точно так же, как и я!) и
стали чуть ли не зазывать к себе иногородних друзей и поселять их на
столичное прожитие у себя. Налысо обритый, с блестящим черепом и сытым
загривком новый гость моих соседей без особенного удивления посмотрел на
меня, стоявшего посреди комнаты и разговаривавшего с маленьким хозяином в
зеленом свитерке, молча кивнул мне и затем прошел на кухню. Я еще немного
поговорил с хозяином, и вдруг в разговоре обнаружилось, что прошедший на
кухню господин был вовсе не гость, а зять. Смоктуновский тогда снимался в
кинофильме "Преступление и наказание" в роли следователя Порфирия Петровича,
и он у актера почему-то выходил таким: обтекаемо-лысым, сытым, с плотоядными
губами, с внимательным и в то же время ускользающим в сторону взглядом синих