отдельно, располагались по разным углам большой темной комнаты в
выгороженных закутках. Я не знаю, кому из них принадлежал дом и почему эти
люди жили вместе. Была там девушка Панна, полненькая, круглолицая, с
ямочками на щеках, с белокурыми кудрявыми волосами. В отдельном чуланчике
размещался молодой мужчина, уходивший на службу в синем мундире с золотыми
нашивками и в форменной фуражке,-- не то летчик гражданской авиации, не то
юрист, как полагаю я теперь. А в закутке около русской печки располагался на
дощатом топчане слепой человек по имени Алексей. На табуретке возле его
постели всегда стоял старенький баян со стертыми перламутровыми
пуговками-клапанами.
Пять лет назад прошла самая страшная для России война, после которой
многие люди вдруг оказались в обстоятельствах одинокого существования. У
одних погибли или развалились семьи, у других они еще не образовались, а
многие, сорвавшись с родных мест, поуезжали в дальние края. С Панной,
например, мы познакомились еще на Камчатке, где девушка, чуть постарше моей
сестры, оказалась почему-то одна, без родителей. Ее дальний родственник,
старший брат третьего жильца нашего дома, был директором русской школы в том
же поселке, где мой отец работал директором корейской школы.
И вот к этим одиноким, но вместе живущим людям добавились мы с сестрой,
стали жить в холодной, безо всякого отопления, крошечной пристройке, похожей
на тюремный каземат. Там едва умещалась одна железная солдатская койка, на
которой мы с сестрой спали "валетом" -- головами в разные стороны.
О, это была ужасная комната! Маленькая кособокая дверь, которая вела
туда, с трудом закрывалась, тяжело разбухшая от сырости. Крошечное окно с
прогнившими рамами было всегда наглухо затянуто ледяной коркой. В морозные
дни зимы грубая штукатурка на стене покрывалась лохматой шубой инея. По
утрам иней хрустел и на моих волосах, делая их жесткими, как сосульки,-- всю
ночь, мучимый удушливым кашлем, накрытый тяжелым ватным одеялом и всей
теплой одеждой, какая только имелась у нас с сестрой, я отчаянно потел, и
волосы у меня были мокрыми. Лежа в постели головами в разные стороны, мы с
сестрой дыханием своим и руками грели друг другу ноги.
Но, несмотря на дикие условия, нам нравилось жить в этом доме. Любящая
независимость сестра была довольна, что комната теперь с отдельным входом,
не смежная и не проходная, как на предыдущей квартире. А мне было приятно
водить компанию с хозяевами дома -- с миловидной Панной и со слепым
баянистом Алексеем. Придя из школы, я до самого вечера, до прихода из школы
сестры, находился в большой хозяйской половине с русской печью, делал там
уроки и потом дружески общался с хозяевами.
Панна была большая любительница читать книги, и это все были книги
такие же пухлые, как она сама, и, видимо, столь же приветливые и ласковые,
как ее нрав,-- уютно устроившись на лежанке печки, засветив лампу, девушка
на долгие часы с умильной улыбкой на лице склонялась над шелестящими
страницами. Я к тому времени тоже пристрастился к чтению и был заядлый
книгочей: еще на Камчатке, учась в четвертом классе, открыл я для себя это
чудо и в поселковой библиотеке брал и перечел немало книг. В Хабаровске я
также записался в библиотеку и всегда заказывал книги не менее пухлые, чем
те, что читала Панночка. И, пристроившись где-нибудь неподалеку от нее, я
столь же безудержно отдавался запойному чтению.
Со слепым Алексеем у меня были другие дела. Этот высокий, с прямой
осанкой, крепкого телосложения человек с белыми неподвижными глазами был
всегда добр ко мне. Разговаривая, он неизменно улыбался -- и всегда
почему-то смущенно, казалось мне, даже робко, словно это он был мальчишкой
двенадцати лет, а я перед ним -- взрослым человеком. Улыбка его была широка,
осклабиста, с лукавым загибом углов рта вверх, отчего на худых щеках его
образовывались глубокие складки. Белые зрачки глаз при этом обращались
куда-то вверх, вдаль.
Он со мною и разговаривал как со взрослым. Впрочем, рассказы его были о
том, что понятно и взрослому, и ребенку: это были воспоминания о его
деревенском детстве. Оказалось, что Алексей в раннем детстве видел вполне
нормально, ослеп он уже подростком. И в его рассказах, самых простых и
бесхитростных, было столько света, простора, живого движения. Я уж и не
помню точно, о чем они были, эти рассказы: кажется, о каком-то деревенском
попе, о драчливом петухе, который жестоко клевался, о рыбной ловле... В
сущности, он тогда делал то, что пытаюсь делать сейчас и я,-- прояснял в
памяти увиденные картинки мира, которые и являются прошедшей жизнью,
бесценной и прекрасной. Иногда по моей настойчивой просьбе Алексей брал в
руки баян и пел хрипловатым приятным голосом разные песни. Это были и
известные в то время песни, которые я слышал раньше, и некоторые неизвестные
мне странные, диковатые песенки из особенного народного репертуара, в
которых изливается тоска, жалоба русского человека с неудачной судьбой:
бродяжьи и тюремные саги, сиротские жалобы, воровские залихватские куплеты,
мещанские баллады о загубленной девичьей любви... Русский человек улицы,
человек городской площади, дорожно-вокзального бесприютства любит подобные
песни...
Дело в том, что Алексей был традиционным слепым певцом, уличным
музыкантом, без которого не обходится русская жизнь на миру. Он пел на
больших, шумных хабаровских базарах, тем и зарабатывал себе на жизнь.
Подаяние, которое он собирал, не было гонораром нищего попрошайки, это были
трудовые деньги, но Алексей никогда не говорил дома о своем занятии и
стыдился, очевидно, перед знакомыми. Если кто-нибудь из них заговаривал на
базаре с ним, он тут же собирал баян и удалялся. Зная об этой его
болезненной гордости и стыдливости, знакомые Алексея подходили и клали ему
деньги в шапку втихомолку.
В Хабаровске среди простого народа, вынужденного в трудное послевоенное
время толкаться на барахолках и базарах, слепой Алексей-баянист был весьма
известен. Уже много лет спустя, взрослым человеком, я разговаривал с разными
людьми из Хабаровска, и они помнили его.
Этот слепой музыкант, принадлежавший уличному народному искусству,
независимому от всяческих институтов культуры, был в пределах своего мира
выдающимся человеком. Он не пристрастился к вину, что является обычным
явлением у русских людей, чья жизнь неблагополучна и беспросветно тяжела. Я
свидетель тому: никогда не видел его не то чтобы пьяным, но и попросту
выпившим. Несмотря на свое беспомощное состояние, он жил, никого не
утруждая, ухаживал за собой сам и выглядел вполне опрятным. Свою
немногочисленную одежду бедняка всегда содержал в порядке, ничего рваного,
грязного, с дырами или с оборванными пуговицами я не видел на нем. Когда он
бывал дома, то никому не мешал, передвигался бесшумно, никогда ничего не
задевая, или тихо сидел в своем закутке возле печки, размышляя о чем-то, с
кроткой улыбкою на лице, уставясь куда-то в пространство неподвижными
глазами.
Он ходил по улицам без палки -- с высоко поднятой головою, с баяном,
завернутым в большой платок и подхваченным на плечо. Не имея поводыря, он
находил дорогу в этом огромном городе, в этом мире. Он рассказывал мне о
деревенском детстве, о своей жизни с чувством большой и чистой любви к ней.
Он ни разу не пожаловался и не высказал чего-нибудь, что явилось бы
проявлением хоть малейшего недовольства судьбой.
Мне за свою жизнь пришлось встретиться с некоторыми поистине
значительными людьми нашего мира, и слепой Алексей был одним из них. Он мог
бы снять с моего детского сердца печать несправедливости, чем был отмечен,
как открылось мне, к горести моей, человек в этой жизни. Мне надо было
только рассказать тогда Алексею о моем мучителе, который встречал меня на
пути в школу, и спросить, что же мне делать...
Но я ничего ему не рассказал и ни о чем не спросил. Со всем упорством
своего маленького, но непреклонного сердца я продолжал ходить в школу по той
же дороге, где меня ожидали позор, унижение и боль. Уже заранее, издали
увидев длинную, нескладную фигуру своего мучителя, я принимался рыдать от
бессильной ярости, но все равно шел ему навстречу... Ну что я хотел этим
доказать? И кому? А мучитель с нескрываемой радостью на лице поджидал меня и
с удовольствием принимался за свое дело.
Алексей был добр и что-то знал такое, чего не знал я. Впоследствии мне
не раз хотелось снова встретиться с ним и поговорить. Но это было невозможно
-- я услышал от одного человека, который в те далекие годы тоже знал слепого
певца, что Алексей вскоре погиб. Он переходил улицу, со своим баяном на
плече, как всегда без палочки, высоко подняв голову и как бы доверчиво глядя
в небо, и его сбил мчавшийся по дороге грузовик.
Летом наши родители вернулись с Камчатки на материк, отработав свои
договорные три года. Встреча наша состоялась в доме лектора Пака, там отец
должен был пожить с семьей в ожидании назначения на новое место. Когда мы в
этот день подошли с сестрой к старому деревянному дому, на первом этаже
которого жили Паки, и с улицы увидели в раскрытое окно отца и мать, с нами
что-то случилось. Я помню только, что, отчаянно вскрикнув, кинулся с улицы
прямо к окну, вмиг перелетел через высокий подоконник и с громкими рыданиями
упал в объятия отца. Тот же путь через подоконник совершила и сестра, хотя
входная дверь в дом находилась рядом, в пяти шагах... Кажется, я впервые
тогда увидел слезы на глазах отца.
Вскоре он получил назначение преподавать русский язык и литературу в
сельской школе, в Вяземском районе. Место это было в глухом таежном углу,
недалеко от реки Уссури, и деревня, в которой нам предстояло жить, носила
необычное для российских деревень и весьма привлекательное название --
Роскошь.
Деревня с прелестным названием Роскошь была расположена в двух
километрах от станции железной дороги среди лесистых сопок Уссурийского
края. Это была обычная бедная русская деревня, бревенчатая, под тесовыми
крышами, с убогими сараями и крошечными банями. Чему обязана она столь
великолепным названием -- неизвестно. Разве что тайга, роскошная уссурийская
тайга, сохранившаяся к тому времени во всей своей девственной красоте и
силе, со всяким диким зверьем: кабанами, изюбрями, тиграми и медведями,
тьмою всякой красной дичи, с изобилием грибов, ягод и орехов -- тайга, и
живность в ней, и необычайно красивые окрестности деревни могли дать ей это
название, звучавшее без всякой иронии и самоиздевки.
Как и все деревни, Роскошь была населена крестьянами, работавшими почти
бесплатно на государство, и вся жизненная надежда их была связана лишь с
тем, что давали приусадебные участки. На них в основном выращивали картошку,
которая рождалась в тех краях очень хорошо; картошкой питались и сами
жители, ею кормили домашний скот, свиней и птицу.
В сентябре, когда начались занятия, классы нашей семилетней школы в
деревне оказались пусты -- вся округа начала уборку картофеля, и дети
принимали в ней участие наравне с родителями. Когда после уборки, через пару
недель, ученики начали появляться в школе, вид у них был изможденный, руки у
всех были черны от земли, покрыты темными, кровоточащими трещинами, и на
ладонях блестели твердые роговые мозоли. Но, несмотря на усталость,
крестьянские дети, мои новые друзья-приятели, с довольным видом сообщали
друг другу, сколько мешков картошки накопали их семьи со своих приусадебных
соток. А участки у колхозников в Роскоши были немалыми -- до полугектара, а
у некоторых даже и больше...
Там впервые я соприкоснулся с русской деревенской жизнью, невзрачной на
вид, как картошка, но такой же богатой содержанием жизненной энергии и
добрых надежд нации. Для России и раньше, и теперь, и, наверное, в будущем
деревня была и останется главным хранилищем духовных ценностей и
нравственного богатства русских людей. В серой деревянной деревенской Руси
предстояло мне распознать душу ее народа, проникнуться ее теплом, ощутить и
полюбить корни могучего русского языка. Русский писатель во мне родился, я
думаю, именно там, в дальневосточной деревеньке Роскошь. Именно там были
предприняты и мои самые первые в жизни попытки написать какие-то стихи.
Но лесной воздух, насыщенный парами болот и вечной прохладой таежных
дебрей, куда не проникали лучи солнца, сырость и холод Уссурийского края
почти доконали меня. Хрипы в груди и кашель уже не давали спать по ночам,
влажный и липкий пот, в котором я буквально купался во время припадков
удушья, казался последним смертным потом.
Люди обычно не замечают того, что Бог постоянно творит каждого из
них,-- и эта Его работа, это творчество ни на миг не прекращаются. Людям
обычно кажется, что они давно существуют такими, какие они есть, и ничто в
них уже не изменится. Они не верят и не хотят верить тому, что каждый из них
родился для того, чтобы умереть. Нет и нет! -- вопит любая, самая малая,
клеточка его существа, и человек бодрой рысью устремляется в жизненную
гонку...
Но только тому, чью грудь рвет и душит непобедимый недуг, дано постичь
роковую незаконченность своего существа -- однажды ночью, вдруг, уставясь
широко раскрытыми глазами в кромешную темноту. Вся жизнь лишь кажется
законченной, как достроенный дом, -- и это иллюзия, охватывающая смертную
душу. И только тем, для которых узелок за узелком развязываются путы жизни,
открывается нечто ошеломительное, странное -- и безмерно неутешительное.
Оказывается, что ты никогда не дойдешь, сколько бы ни шел, -- никогда не
доживешь, сколько бы ни жил.
И то, что считал я своим существом, своей личностью, неким Анатолием
Кимом, вдруг оборачивается не чем иным, как клочком голубоватого тумана
поутру, за окном, над смутным картофельным полем. Или становится совершенно
ясным, что багрово-золотистая осень тайги светится, пылает где-то в височной
части моей головы -- там, где с лихорадочным беспокойством бьется тоненькая
нервная жилка.
И меня уже нет -- есть картина, странный, немного сумбурный кинофильм,
который составляется из кусочков желтой казахстанской степи, синеватых
каменных глыб Камчатки и оранжево-буйных всплесков осенней уссурийской
тайги. Мое "я" -- это просторы и ландшафты Земли, на которых меня уже нет.
Но, коли я все же существую, во мне продолжают существовать те картины мира,
из которых создается кинофильм моей судьбы.
И этот фильм тоже не будет закончен.
Но я вновь просматриваю превосходный "отснятый киноматериал".
Наша первая осень в уссурийской деревне, золотистое, теплое бабье лето.
Сказочное изобилие грибов в лесу. Увитые лозами дикого винограда белые
березы и гроздья темно-синих ягод на них. Райские деревья на опушке леса:
усыпанные перезрелыми ягодами боярышники и дикие яблони...
Грибов в ту осень народилось столько, что за ними даже неинтересно было
ходить в лес. И вот как это происходило. Мы с приятелем Колей Смотраковым
однажды вышли с ведрами в руках за деревню и, не дойдя еще до леса, увидели
возле дороги большой березовый пень, весь усыпанный светлыми, чуть
желтоватыми грибами. Это были осенние опята. Мы с Колей подошли, быстренько
набрали полные ведра грибов, после чего он сказал: "Ну, все. Пошли домой".
Тут же рядом, вблизи пня, мы нашли несколько больших подосиновиков с
багровыми лоснящимися шляпками. Эти гиганты едва уместились сверху ведра,
туго набитого мелкими опятами.
Жаренные деревенским способом, в масле и с луком, грибы настолько
понравились всем в нашей семье, что однажды отец с матерью решили сами
сходить за грибами. Они раньше никогда этого не делали: лесная жизнь и
всякие лесные охоты и промыслы были им неизвестны. Вот и вышло так, что
родители притащили домой и, ни в чем не сомневаясь, накормили семью
какими-то грибами, от которых отец и я чуть не умерли. Мы провалялись два
дня, то и дело теряя сознание, нас рвало какой-то пенистой желчью.
Малолетние братишка и сестренка отделались легким недомоганием. Одной
матушке ничего не было: жертвуя собою, как и всегда, она почти не ела
жареных грибов, побольше подкладывая нам с отцом. И ей же пришлось
выхаживать нас, отпаивать свежим молоком, как посоветовали деревенские
женщины.
Но не только грибами потчевала нас уссурийская тайга. Не забыть мне
вкуса черного дикого винограда, мелкого, как смородина, с сизым налетом на
ягодах. После первых осенних заморозков они окончательно доспевали и были
необычайно сладкого и одновременно терпкого вкуса. И дикий лимонник с
желтыми ягодами, пахучими и кислыми, запомнился мне навсегда. И
непередаваемый вкус лесных яблочек, размером с черешню, с нежной мучнистой
мякотью...
Та золотая осень в тайге, вокруг деревни Роскошь, была расшита яркими
красными ягодными узорами.
Как во сне, вижу сейчас и другие чудесные творения Уссурийского края.
Просторная роща пробковых деревьев. На их стволах лопнула и отпала старая
кора, и от этого деревья кажутся больными либо высохшими. А вот выступили из
таежной чащобы на широкий перелесок и темные толпы маньчжурского ореха,
похожего на грецкий: в толстой мясистой упаковке, с теми же измятыми
твердыми скорлупками.
Осенью золотисто-багровые просторы лесов вдруг оглашались могучим
ревом, и эхо далеко разносило по горам эти дикие трубные звуки. Местный
охотник, он же и учитель физкультуры в школе, разъяснил моему отцу, что это
ревут изюбры, дикие олени,-- у них начался гон, свадебная пора. Этот
учитель, по фамилии Лебедь, красивый, как киноактер, еще молодой мужчина,
показал нам с отцом, как надо перекликаться с изюбрами. Он снял ствол со
своего охотничьего ружья и, приставив его дулом ко рту, стал протяжно
трубить. Звук получился таким же хриплым, диким и грозным, как и рев
зверя,-- и тотчас же издали донесся ответный крик изюбра.
Учитель Лебедь пристрастил к охоте и моего отца. Отец купил дорогое
ружье-двустволку, обзавелся всем необходимым охотничьим снаряжением, в доме
у нас появились такие необычайно привлекательные вещи, как мешочки со
свинцовой дробью и тяжелыми пулями -- "жаканами", коробки с черным порохом,
с блестящими пистонами, широкий пояс-патронташ с отделениями для зарядов с
дробью и пулями, шомпол из красного дерева, медные и картонные гильзы. Мы
жили на квартире у одинокой старухи Царенчихи, в бревенчатой избе, и
занимали единственную комнату -- сама же хозяйка ютилась в крошечной
передней и спала на русской печке. Тесновато было нам в этом доме, и все
охотничье снаряжение, пакеты с порохом и мешочки с пулями то и дело попадали
матери под руку, и она ворчала на отца, что он подвергает опасности семью.
Но он был захвачен новой страстью и, не споря с ней, увлеченно занимался
своим опасным делом: менял пистоны на патронах, насыпал порох маленькой
меркой, набивал патроны, заколачивал в них войлочные пыжи. И я с
удовольствием помогал ему.
В теплые дни бабьего лета я тоже ходил с ним на охоту. Из-за болезни я
был слаб, поднять ружье мне было не под силу, и я не стрелял. Но уж очень
хотелось побродить вместе с отцом по тайге, и я со слезами умолял его взять
меня с собою, и он уступал, несмотря на то, что матери не нравились эти наши
охотничьи подвиги. После каждого из них мне становилось хуже, я сам
чувствовал это -- и все же неодолимо тянуло в лес, и огромным счастьем для
меня был каждый наш совместный поход.
Я был при отце кем-то вроде охотничьей собаки: шел впереди и вел его за
собою. У меня было чутье на дичь, я всегда точно выводил на нее. К тому же я
научился весьма искусно свистеть в маленький жестяной свисток, подражая
писку рябчика. Даже заядлый охотник Лебедь не умел столь хорошо свистеть
рябчиком, как я, а у моего отца это и вовсе не получалось. Весь потный,
задыхаясь от хриплого клокотания в груди, я тихонько шагал по неведомым
охотничьим тропам и время от времени самозабвенно принимался свистеть,
стараясь передать все тончайшие оттенки птичьего голоса. И в ответ
отзывались рябчики, а некоторые из них прямо летели ко мне, нежно шумя
крыльями.
Отец был никудышным охотником и стрелял плохо. Почти никогда не
удавалось нам вернуться домой с добычей, но это меня не особенно огорчало.
Охота привлекала мою душу не охотничьими трофеями, а чем-то совершенно иным.
Я тогда не знал и не мог знать того, что в будущем, когда вырасту и окрепну,
так и не стану охотником. Могучий зов живой природы, ее родной голос и мое
сердце, радостно откликающееся на этот зов, ничего общего не будут иметь с
жаждой обрести кровавую добычу. Но я должен был уже тогда, в детстве,
однажды узнать об этом.
Был особенно неудачный день охоты. Я свистел хорошо, и на мой коварный
зов прилетало множество рябчиков. Они садились на деревья невдалеке от нас,
и отец стрелял, но каждый раз промахивался. И чем больше он промахивался,
тем хуже стрелял. Руки у него заметно дрожали, на лице застыла виноватая,
растерянная улыбка. Ноздри его потемнели от пороховой копоти, он расстрелял
почти весь патронташ.
Я также задыхался от волнения и впадал в отчаяние, мы с отцом
растерянно переглядывались после каждого его промаха, и я первым отводил
глаза... Наконец мы совершенно пали духом, я почувствовал крайнее утомление,
и нам пришлось присесть под деревом. Мы молча отдыхали, потихоньку осознавая
всю меру своей неудачи.
И тут я, немного отдышавшись, опять взялся за свисток. Тотчас невдалеке
отозвался рябчик -- и вскоре подлетел, фырча крылышками, и уселся
неподалеку. Мы с отцом отдыхали на открытом месте, посреди лесной поляны,
сидя под раскидистой березой. На соседнюю березу, шагах в двадцати от нас, и
опустился прилетевший рябчик. Возбужденный и растерянный от неудач отец стал
медленно, очень медленно поворачиваться с ружьем... Он тщательно прицелился
и выстрелил.
Птицу на моих глазах разнесло в клочья. То, что осталось от нее, еще
некоторое время висело на ветке, цепляясь за нее сжатыми лапками. Затем
кровавые ошметки того, что совсем недавно было живым красивым рябчиком,
упали под дерево в траву... Это был первый в моей жизни охотничий трофей --
и последний.
С того дня и до сих пор я никогда больше не охотился.
Год, прожитый в деревне Роскошь, прошел быстро, но в памяти сохранился
надолго. Я мог бы и сейчас нарисовать те осенние сливовые заросли, ничьи на
деревенских задворках, где приходилось мне лакомиться чудными желтыми
сливами. Их в основном кто-то успевал собрать, но на ветках всегда
оставалось достаточно недосмотренных ягод, и они-то были моей добычей. Я
лазал в густых колючих зарослях, нагибал ветки, собирал с них ароматные
сливины -- и однажды вдруг услышал шуршание и треск в соседней куще. Нет,
это был не медведь, это была небольшая симпатичная девчушка с синими глазами
и веселыми конопушками на носу -- Галя Фатина, ученица седьмого класса. Для
пущей важности мне хочется сказать, что я испытал к ней свою первую любовь,
и, может быть, она была взаимной, потому что в ответ на мое любовное письмо
к Гале, переданное через ее подружку, я получил записку, в которой
значилось: "ЧТО ТЫ, ТОЛЯ, ЗАДАЕШЬСЯ, ВЫСОКО ВОЗНОСИШЬСЯ? ПО ПОХОДКЕ СРАЗУ
ВИДНО -- СКОРО ОПОРОСИШЬСЯ". И все же по такому ответу мне трудно было
решить определенно, что я любим и дорог, и в неуверенности этой я пребываю
до сих пор.
Но вполне возможно, что с того случая во мне и шевельнулся затаенный во
всех человеческих душах вопрос вопросов: любят ли меня так же, как и я
люблю? Вопрос этот обращен ко всему, что составляет основу нашего бытия: к
другому человеку, к жене, к своей судьбе, к самой жизни, к Богу. Я не мог
тогда столь ясно определить это главное условие нашего существования, как
определил сейчас,-- для этого понадобилась целая жизнь. Детское сердце
оказалось способным лишь прикоснуться к жгучей тайне.
Однажды ночью, когда приступ болезни был особенно сильным и, лишь
промучившись несколько часов, мне наконец удалось уснуть, я внезапно
проснулся от звука голосов моих родителей. Они полагали, наверное, что я
сплю, и негромко разговаривали в темноте. Речь шла о том, что предстоял
новый переезд -- на Сахалин, но их беспокоило состояние моего здоровья.
Глубокая тревога слышалась в голосах моих дорогих родителей. Отец даже
поднялся с постели и, подойдя в темноте ко мне, осторожно приложился ухом к
моей груди, вслушиваясь в хриплое дыхание. Я не подал вида, что проснулся, и
лежал, не шевелясь.
И разговор продолжился такой:
-- Ребенку становится все хуже и хуже...
-- А что поделаешь?.. Никакие лекарства не помогают.
-- На Сахалине, говорят, сырой климат.
-- Если ему суждено умереть, то какая разница где...
-- Конечно... Надо, наверное, ехать.
-- Да, надо ехать... Неужели нам суждено потерять его?
Я не могу определенно сказать, что со мною произошло в ту минуту. Но
что-то очень важное, несомненно, открылось моей душе. Я ничуть не испугался
того, что услышал. И родительское отчаяние, в котором они уже готовились к
самому худшему, не встревожило меня. Наоборот, я как-то мгновенно
успокоился. Мне помнится, что я даже улыбнулся в темноте и вскоре уснул с
легким сердцем. И во сне продолжилось то же самое уверенное ликование: я
знал уже, что не умру, что напрасны тревоги моих родителей...
выгороженных закутках. Я не знаю, кому из них принадлежал дом и почему эти
люди жили вместе. Была там девушка Панна, полненькая, круглолицая, с
ямочками на щеках, с белокурыми кудрявыми волосами. В отдельном чуланчике
размещался молодой мужчина, уходивший на службу в синем мундире с золотыми
нашивками и в форменной фуражке,-- не то летчик гражданской авиации, не то
юрист, как полагаю я теперь. А в закутке около русской печки располагался на
дощатом топчане слепой человек по имени Алексей. На табуретке возле его
постели всегда стоял старенький баян со стертыми перламутровыми
пуговками-клапанами.
Пять лет назад прошла самая страшная для России война, после которой
многие люди вдруг оказались в обстоятельствах одинокого существования. У
одних погибли или развалились семьи, у других они еще не образовались, а
многие, сорвавшись с родных мест, поуезжали в дальние края. С Панной,
например, мы познакомились еще на Камчатке, где девушка, чуть постарше моей
сестры, оказалась почему-то одна, без родителей. Ее дальний родственник,
старший брат третьего жильца нашего дома, был директором русской школы в том
же поселке, где мой отец работал директором корейской школы.
И вот к этим одиноким, но вместе живущим людям добавились мы с сестрой,
стали жить в холодной, безо всякого отопления, крошечной пристройке, похожей
на тюремный каземат. Там едва умещалась одна железная солдатская койка, на
которой мы с сестрой спали "валетом" -- головами в разные стороны.
О, это была ужасная комната! Маленькая кособокая дверь, которая вела
туда, с трудом закрывалась, тяжело разбухшая от сырости. Крошечное окно с
прогнившими рамами было всегда наглухо затянуто ледяной коркой. В морозные
дни зимы грубая штукатурка на стене покрывалась лохматой шубой инея. По
утрам иней хрустел и на моих волосах, делая их жесткими, как сосульки,-- всю
ночь, мучимый удушливым кашлем, накрытый тяжелым ватным одеялом и всей
теплой одеждой, какая только имелась у нас с сестрой, я отчаянно потел, и
волосы у меня были мокрыми. Лежа в постели головами в разные стороны, мы с
сестрой дыханием своим и руками грели друг другу ноги.
Но, несмотря на дикие условия, нам нравилось жить в этом доме. Любящая
независимость сестра была довольна, что комната теперь с отдельным входом,
не смежная и не проходная, как на предыдущей квартире. А мне было приятно
водить компанию с хозяевами дома -- с миловидной Панной и со слепым
баянистом Алексеем. Придя из школы, я до самого вечера, до прихода из школы
сестры, находился в большой хозяйской половине с русской печью, делал там
уроки и потом дружески общался с хозяевами.
Панна была большая любительница читать книги, и это все были книги
такие же пухлые, как она сама, и, видимо, столь же приветливые и ласковые,
как ее нрав,-- уютно устроившись на лежанке печки, засветив лампу, девушка
на долгие часы с умильной улыбкой на лице склонялась над шелестящими
страницами. Я к тому времени тоже пристрастился к чтению и был заядлый
книгочей: еще на Камчатке, учась в четвертом классе, открыл я для себя это
чудо и в поселковой библиотеке брал и перечел немало книг. В Хабаровске я
также записался в библиотеку и всегда заказывал книги не менее пухлые, чем
те, что читала Панночка. И, пристроившись где-нибудь неподалеку от нее, я
столь же безудержно отдавался запойному чтению.
Со слепым Алексеем у меня были другие дела. Этот высокий, с прямой
осанкой, крепкого телосложения человек с белыми неподвижными глазами был
всегда добр ко мне. Разговаривая, он неизменно улыбался -- и всегда
почему-то смущенно, казалось мне, даже робко, словно это он был мальчишкой
двенадцати лет, а я перед ним -- взрослым человеком. Улыбка его была широка,
осклабиста, с лукавым загибом углов рта вверх, отчего на худых щеках его
образовывались глубокие складки. Белые зрачки глаз при этом обращались
куда-то вверх, вдаль.
Он со мною и разговаривал как со взрослым. Впрочем, рассказы его были о
том, что понятно и взрослому, и ребенку: это были воспоминания о его
деревенском детстве. Оказалось, что Алексей в раннем детстве видел вполне
нормально, ослеп он уже подростком. И в его рассказах, самых простых и
бесхитростных, было столько света, простора, живого движения. Я уж и не
помню точно, о чем они были, эти рассказы: кажется, о каком-то деревенском
попе, о драчливом петухе, который жестоко клевался, о рыбной ловле... В
сущности, он тогда делал то, что пытаюсь делать сейчас и я,-- прояснял в
памяти увиденные картинки мира, которые и являются прошедшей жизнью,
бесценной и прекрасной. Иногда по моей настойчивой просьбе Алексей брал в
руки баян и пел хрипловатым приятным голосом разные песни. Это были и
известные в то время песни, которые я слышал раньше, и некоторые неизвестные
мне странные, диковатые песенки из особенного народного репертуара, в
которых изливается тоска, жалоба русского человека с неудачной судьбой:
бродяжьи и тюремные саги, сиротские жалобы, воровские залихватские куплеты,
мещанские баллады о загубленной девичьей любви... Русский человек улицы,
человек городской площади, дорожно-вокзального бесприютства любит подобные
песни...
Дело в том, что Алексей был традиционным слепым певцом, уличным
музыкантом, без которого не обходится русская жизнь на миру. Он пел на
больших, шумных хабаровских базарах, тем и зарабатывал себе на жизнь.
Подаяние, которое он собирал, не было гонораром нищего попрошайки, это были
трудовые деньги, но Алексей никогда не говорил дома о своем занятии и
стыдился, очевидно, перед знакомыми. Если кто-нибудь из них заговаривал на
базаре с ним, он тут же собирал баян и удалялся. Зная об этой его
болезненной гордости и стыдливости, знакомые Алексея подходили и клали ему
деньги в шапку втихомолку.
В Хабаровске среди простого народа, вынужденного в трудное послевоенное
время толкаться на барахолках и базарах, слепой Алексей-баянист был весьма
известен. Уже много лет спустя, взрослым человеком, я разговаривал с разными
людьми из Хабаровска, и они помнили его.
Этот слепой музыкант, принадлежавший уличному народному искусству,
независимому от всяческих институтов культуры, был в пределах своего мира
выдающимся человеком. Он не пристрастился к вину, что является обычным
явлением у русских людей, чья жизнь неблагополучна и беспросветно тяжела. Я
свидетель тому: никогда не видел его не то чтобы пьяным, но и попросту
выпившим. Несмотря на свое беспомощное состояние, он жил, никого не
утруждая, ухаживал за собой сам и выглядел вполне опрятным. Свою
немногочисленную одежду бедняка всегда содержал в порядке, ничего рваного,
грязного, с дырами или с оборванными пуговицами я не видел на нем. Когда он
бывал дома, то никому не мешал, передвигался бесшумно, никогда ничего не
задевая, или тихо сидел в своем закутке возле печки, размышляя о чем-то, с
кроткой улыбкою на лице, уставясь куда-то в пространство неподвижными
глазами.
Он ходил по улицам без палки -- с высоко поднятой головою, с баяном,
завернутым в большой платок и подхваченным на плечо. Не имея поводыря, он
находил дорогу в этом огромном городе, в этом мире. Он рассказывал мне о
деревенском детстве, о своей жизни с чувством большой и чистой любви к ней.
Он ни разу не пожаловался и не высказал чего-нибудь, что явилось бы
проявлением хоть малейшего недовольства судьбой.
Мне за свою жизнь пришлось встретиться с некоторыми поистине
значительными людьми нашего мира, и слепой Алексей был одним из них. Он мог
бы снять с моего детского сердца печать несправедливости, чем был отмечен,
как открылось мне, к горести моей, человек в этой жизни. Мне надо было
только рассказать тогда Алексею о моем мучителе, который встречал меня на
пути в школу, и спросить, что же мне делать...
Но я ничего ему не рассказал и ни о чем не спросил. Со всем упорством
своего маленького, но непреклонного сердца я продолжал ходить в школу по той
же дороге, где меня ожидали позор, унижение и боль. Уже заранее, издали
увидев длинную, нескладную фигуру своего мучителя, я принимался рыдать от
бессильной ярости, но все равно шел ему навстречу... Ну что я хотел этим
доказать? И кому? А мучитель с нескрываемой радостью на лице поджидал меня и
с удовольствием принимался за свое дело.
Алексей был добр и что-то знал такое, чего не знал я. Впоследствии мне
не раз хотелось снова встретиться с ним и поговорить. Но это было невозможно
-- я услышал от одного человека, который в те далекие годы тоже знал слепого
певца, что Алексей вскоре погиб. Он переходил улицу, со своим баяном на
плече, как всегда без палочки, высоко подняв голову и как бы доверчиво глядя
в небо, и его сбил мчавшийся по дороге грузовик.
Летом наши родители вернулись с Камчатки на материк, отработав свои
договорные три года. Встреча наша состоялась в доме лектора Пака, там отец
должен был пожить с семьей в ожидании назначения на новое место. Когда мы в
этот день подошли с сестрой к старому деревянному дому, на первом этаже
которого жили Паки, и с улицы увидели в раскрытое окно отца и мать, с нами
что-то случилось. Я помню только, что, отчаянно вскрикнув, кинулся с улицы
прямо к окну, вмиг перелетел через высокий подоконник и с громкими рыданиями
упал в объятия отца. Тот же путь через подоконник совершила и сестра, хотя
входная дверь в дом находилась рядом, в пяти шагах... Кажется, я впервые
тогда увидел слезы на глазах отца.
Вскоре он получил назначение преподавать русский язык и литературу в
сельской школе, в Вяземском районе. Место это было в глухом таежном углу,
недалеко от реки Уссури, и деревня, в которой нам предстояло жить, носила
необычное для российских деревень и весьма привлекательное название --
Роскошь.
Деревня с прелестным названием Роскошь была расположена в двух
километрах от станции железной дороги среди лесистых сопок Уссурийского
края. Это была обычная бедная русская деревня, бревенчатая, под тесовыми
крышами, с убогими сараями и крошечными банями. Чему обязана она столь
великолепным названием -- неизвестно. Разве что тайга, роскошная уссурийская
тайга, сохранившаяся к тому времени во всей своей девственной красоте и
силе, со всяким диким зверьем: кабанами, изюбрями, тиграми и медведями,
тьмою всякой красной дичи, с изобилием грибов, ягод и орехов -- тайга, и
живность в ней, и необычайно красивые окрестности деревни могли дать ей это
название, звучавшее без всякой иронии и самоиздевки.
Как и все деревни, Роскошь была населена крестьянами, работавшими почти
бесплатно на государство, и вся жизненная надежда их была связана лишь с
тем, что давали приусадебные участки. На них в основном выращивали картошку,
которая рождалась в тех краях очень хорошо; картошкой питались и сами
жители, ею кормили домашний скот, свиней и птицу.
В сентябре, когда начались занятия, классы нашей семилетней школы в
деревне оказались пусты -- вся округа начала уборку картофеля, и дети
принимали в ней участие наравне с родителями. Когда после уборки, через пару
недель, ученики начали появляться в школе, вид у них был изможденный, руки у
всех были черны от земли, покрыты темными, кровоточащими трещинами, и на
ладонях блестели твердые роговые мозоли. Но, несмотря на усталость,
крестьянские дети, мои новые друзья-приятели, с довольным видом сообщали
друг другу, сколько мешков картошки накопали их семьи со своих приусадебных
соток. А участки у колхозников в Роскоши были немалыми -- до полугектара, а
у некоторых даже и больше...
Там впервые я соприкоснулся с русской деревенской жизнью, невзрачной на
вид, как картошка, но такой же богатой содержанием жизненной энергии и
добрых надежд нации. Для России и раньше, и теперь, и, наверное, в будущем
деревня была и останется главным хранилищем духовных ценностей и
нравственного богатства русских людей. В серой деревянной деревенской Руси
предстояло мне распознать душу ее народа, проникнуться ее теплом, ощутить и
полюбить корни могучего русского языка. Русский писатель во мне родился, я
думаю, именно там, в дальневосточной деревеньке Роскошь. Именно там были
предприняты и мои самые первые в жизни попытки написать какие-то стихи.
Но лесной воздух, насыщенный парами болот и вечной прохладой таежных
дебрей, куда не проникали лучи солнца, сырость и холод Уссурийского края
почти доконали меня. Хрипы в груди и кашель уже не давали спать по ночам,
влажный и липкий пот, в котором я буквально купался во время припадков
удушья, казался последним смертным потом.
Люди обычно не замечают того, что Бог постоянно творит каждого из
них,-- и эта Его работа, это творчество ни на миг не прекращаются. Людям
обычно кажется, что они давно существуют такими, какие они есть, и ничто в
них уже не изменится. Они не верят и не хотят верить тому, что каждый из них
родился для того, чтобы умереть. Нет и нет! -- вопит любая, самая малая,
клеточка его существа, и человек бодрой рысью устремляется в жизненную
гонку...
Но только тому, чью грудь рвет и душит непобедимый недуг, дано постичь
роковую незаконченность своего существа -- однажды ночью, вдруг, уставясь
широко раскрытыми глазами в кромешную темноту. Вся жизнь лишь кажется
законченной, как достроенный дом, -- и это иллюзия, охватывающая смертную
душу. И только тем, для которых узелок за узелком развязываются путы жизни,
открывается нечто ошеломительное, странное -- и безмерно неутешительное.
Оказывается, что ты никогда не дойдешь, сколько бы ни шел, -- никогда не
доживешь, сколько бы ни жил.
И то, что считал я своим существом, своей личностью, неким Анатолием
Кимом, вдруг оборачивается не чем иным, как клочком голубоватого тумана
поутру, за окном, над смутным картофельным полем. Или становится совершенно
ясным, что багрово-золотистая осень тайги светится, пылает где-то в височной
части моей головы -- там, где с лихорадочным беспокойством бьется тоненькая
нервная жилка.
И меня уже нет -- есть картина, странный, немного сумбурный кинофильм,
который составляется из кусочков желтой казахстанской степи, синеватых
каменных глыб Камчатки и оранжево-буйных всплесков осенней уссурийской
тайги. Мое "я" -- это просторы и ландшафты Земли, на которых меня уже нет.
Но, коли я все же существую, во мне продолжают существовать те картины мира,
из которых создается кинофильм моей судьбы.
И этот фильм тоже не будет закончен.
Но я вновь просматриваю превосходный "отснятый киноматериал".
Наша первая осень в уссурийской деревне, золотистое, теплое бабье лето.
Сказочное изобилие грибов в лесу. Увитые лозами дикого винограда белые
березы и гроздья темно-синих ягод на них. Райские деревья на опушке леса:
усыпанные перезрелыми ягодами боярышники и дикие яблони...
Грибов в ту осень народилось столько, что за ними даже неинтересно было
ходить в лес. И вот как это происходило. Мы с приятелем Колей Смотраковым
однажды вышли с ведрами в руках за деревню и, не дойдя еще до леса, увидели
возле дороги большой березовый пень, весь усыпанный светлыми, чуть
желтоватыми грибами. Это были осенние опята. Мы с Колей подошли, быстренько
набрали полные ведра грибов, после чего он сказал: "Ну, все. Пошли домой".
Тут же рядом, вблизи пня, мы нашли несколько больших подосиновиков с
багровыми лоснящимися шляпками. Эти гиганты едва уместились сверху ведра,
туго набитого мелкими опятами.
Жаренные деревенским способом, в масле и с луком, грибы настолько
понравились всем в нашей семье, что однажды отец с матерью решили сами
сходить за грибами. Они раньше никогда этого не делали: лесная жизнь и
всякие лесные охоты и промыслы были им неизвестны. Вот и вышло так, что
родители притащили домой и, ни в чем не сомневаясь, накормили семью
какими-то грибами, от которых отец и я чуть не умерли. Мы провалялись два
дня, то и дело теряя сознание, нас рвало какой-то пенистой желчью.
Малолетние братишка и сестренка отделались легким недомоганием. Одной
матушке ничего не было: жертвуя собою, как и всегда, она почти не ела
жареных грибов, побольше подкладывая нам с отцом. И ей же пришлось
выхаживать нас, отпаивать свежим молоком, как посоветовали деревенские
женщины.
Но не только грибами потчевала нас уссурийская тайга. Не забыть мне
вкуса черного дикого винограда, мелкого, как смородина, с сизым налетом на
ягодах. После первых осенних заморозков они окончательно доспевали и были
необычайно сладкого и одновременно терпкого вкуса. И дикий лимонник с
желтыми ягодами, пахучими и кислыми, запомнился мне навсегда. И
непередаваемый вкус лесных яблочек, размером с черешню, с нежной мучнистой
мякотью...
Та золотая осень в тайге, вокруг деревни Роскошь, была расшита яркими
красными ягодными узорами.
Как во сне, вижу сейчас и другие чудесные творения Уссурийского края.
Просторная роща пробковых деревьев. На их стволах лопнула и отпала старая
кора, и от этого деревья кажутся больными либо высохшими. А вот выступили из
таежной чащобы на широкий перелесок и темные толпы маньчжурского ореха,
похожего на грецкий: в толстой мясистой упаковке, с теми же измятыми
твердыми скорлупками.
Осенью золотисто-багровые просторы лесов вдруг оглашались могучим
ревом, и эхо далеко разносило по горам эти дикие трубные звуки. Местный
охотник, он же и учитель физкультуры в школе, разъяснил моему отцу, что это
ревут изюбры, дикие олени,-- у них начался гон, свадебная пора. Этот
учитель, по фамилии Лебедь, красивый, как киноактер, еще молодой мужчина,
показал нам с отцом, как надо перекликаться с изюбрами. Он снял ствол со
своего охотничьего ружья и, приставив его дулом ко рту, стал протяжно
трубить. Звук получился таким же хриплым, диким и грозным, как и рев
зверя,-- и тотчас же издали донесся ответный крик изюбра.
Учитель Лебедь пристрастил к охоте и моего отца. Отец купил дорогое
ружье-двустволку, обзавелся всем необходимым охотничьим снаряжением, в доме
у нас появились такие необычайно привлекательные вещи, как мешочки со
свинцовой дробью и тяжелыми пулями -- "жаканами", коробки с черным порохом,
с блестящими пистонами, широкий пояс-патронташ с отделениями для зарядов с
дробью и пулями, шомпол из красного дерева, медные и картонные гильзы. Мы
жили на квартире у одинокой старухи Царенчихи, в бревенчатой избе, и
занимали единственную комнату -- сама же хозяйка ютилась в крошечной
передней и спала на русской печке. Тесновато было нам в этом доме, и все
охотничье снаряжение, пакеты с порохом и мешочки с пулями то и дело попадали
матери под руку, и она ворчала на отца, что он подвергает опасности семью.
Но он был захвачен новой страстью и, не споря с ней, увлеченно занимался
своим опасным делом: менял пистоны на патронах, насыпал порох маленькой
меркой, набивал патроны, заколачивал в них войлочные пыжи. И я с
удовольствием помогал ему.
В теплые дни бабьего лета я тоже ходил с ним на охоту. Из-за болезни я
был слаб, поднять ружье мне было не под силу, и я не стрелял. Но уж очень
хотелось побродить вместе с отцом по тайге, и я со слезами умолял его взять
меня с собою, и он уступал, несмотря на то, что матери не нравились эти наши
охотничьи подвиги. После каждого из них мне становилось хуже, я сам
чувствовал это -- и все же неодолимо тянуло в лес, и огромным счастьем для
меня был каждый наш совместный поход.
Я был при отце кем-то вроде охотничьей собаки: шел впереди и вел его за
собою. У меня было чутье на дичь, я всегда точно выводил на нее. К тому же я
научился весьма искусно свистеть в маленький жестяной свисток, подражая
писку рябчика. Даже заядлый охотник Лебедь не умел столь хорошо свистеть
рябчиком, как я, а у моего отца это и вовсе не получалось. Весь потный,
задыхаясь от хриплого клокотания в груди, я тихонько шагал по неведомым
охотничьим тропам и время от времени самозабвенно принимался свистеть,
стараясь передать все тончайшие оттенки птичьего голоса. И в ответ
отзывались рябчики, а некоторые из них прямо летели ко мне, нежно шумя
крыльями.
Отец был никудышным охотником и стрелял плохо. Почти никогда не
удавалось нам вернуться домой с добычей, но это меня не особенно огорчало.
Охота привлекала мою душу не охотничьими трофеями, а чем-то совершенно иным.
Я тогда не знал и не мог знать того, что в будущем, когда вырасту и окрепну,
так и не стану охотником. Могучий зов живой природы, ее родной голос и мое
сердце, радостно откликающееся на этот зов, ничего общего не будут иметь с
жаждой обрести кровавую добычу. Но я должен был уже тогда, в детстве,
однажды узнать об этом.
Был особенно неудачный день охоты. Я свистел хорошо, и на мой коварный
зов прилетало множество рябчиков. Они садились на деревья невдалеке от нас,
и отец стрелял, но каждый раз промахивался. И чем больше он промахивался,
тем хуже стрелял. Руки у него заметно дрожали, на лице застыла виноватая,
растерянная улыбка. Ноздри его потемнели от пороховой копоти, он расстрелял
почти весь патронташ.
Я также задыхался от волнения и впадал в отчаяние, мы с отцом
растерянно переглядывались после каждого его промаха, и я первым отводил
глаза... Наконец мы совершенно пали духом, я почувствовал крайнее утомление,
и нам пришлось присесть под деревом. Мы молча отдыхали, потихоньку осознавая
всю меру своей неудачи.
И тут я, немного отдышавшись, опять взялся за свисток. Тотчас невдалеке
отозвался рябчик -- и вскоре подлетел, фырча крылышками, и уселся
неподалеку. Мы с отцом отдыхали на открытом месте, посреди лесной поляны,
сидя под раскидистой березой. На соседнюю березу, шагах в двадцати от нас, и
опустился прилетевший рябчик. Возбужденный и растерянный от неудач отец стал
медленно, очень медленно поворачиваться с ружьем... Он тщательно прицелился
и выстрелил.
Птицу на моих глазах разнесло в клочья. То, что осталось от нее, еще
некоторое время висело на ветке, цепляясь за нее сжатыми лапками. Затем
кровавые ошметки того, что совсем недавно было живым красивым рябчиком,
упали под дерево в траву... Это был первый в моей жизни охотничий трофей --
и последний.
С того дня и до сих пор я никогда больше не охотился.
Год, прожитый в деревне Роскошь, прошел быстро, но в памяти сохранился
надолго. Я мог бы и сейчас нарисовать те осенние сливовые заросли, ничьи на
деревенских задворках, где приходилось мне лакомиться чудными желтыми
сливами. Их в основном кто-то успевал собрать, но на ветках всегда
оставалось достаточно недосмотренных ягод, и они-то были моей добычей. Я
лазал в густых колючих зарослях, нагибал ветки, собирал с них ароматные
сливины -- и однажды вдруг услышал шуршание и треск в соседней куще. Нет,
это был не медведь, это была небольшая симпатичная девчушка с синими глазами
и веселыми конопушками на носу -- Галя Фатина, ученица седьмого класса. Для
пущей важности мне хочется сказать, что я испытал к ней свою первую любовь,
и, может быть, она была взаимной, потому что в ответ на мое любовное письмо
к Гале, переданное через ее подружку, я получил записку, в которой
значилось: "ЧТО ТЫ, ТОЛЯ, ЗАДАЕШЬСЯ, ВЫСОКО ВОЗНОСИШЬСЯ? ПО ПОХОДКЕ СРАЗУ
ВИДНО -- СКОРО ОПОРОСИШЬСЯ". И все же по такому ответу мне трудно было
решить определенно, что я любим и дорог, и в неуверенности этой я пребываю
до сих пор.
Но вполне возможно, что с того случая во мне и шевельнулся затаенный во
всех человеческих душах вопрос вопросов: любят ли меня так же, как и я
люблю? Вопрос этот обращен ко всему, что составляет основу нашего бытия: к
другому человеку, к жене, к своей судьбе, к самой жизни, к Богу. Я не мог
тогда столь ясно определить это главное условие нашего существования, как
определил сейчас,-- для этого понадобилась целая жизнь. Детское сердце
оказалось способным лишь прикоснуться к жгучей тайне.
Однажды ночью, когда приступ болезни был особенно сильным и, лишь
промучившись несколько часов, мне наконец удалось уснуть, я внезапно
проснулся от звука голосов моих родителей. Они полагали, наверное, что я
сплю, и негромко разговаривали в темноте. Речь шла о том, что предстоял
новый переезд -- на Сахалин, но их беспокоило состояние моего здоровья.
Глубокая тревога слышалась в голосах моих дорогих родителей. Отец даже
поднялся с постели и, подойдя в темноте ко мне, осторожно приложился ухом к
моей груди, вслушиваясь в хриплое дыхание. Я не подал вида, что проснулся, и
лежал, не шевелясь.
И разговор продолжился такой:
-- Ребенку становится все хуже и хуже...
-- А что поделаешь?.. Никакие лекарства не помогают.
-- На Сахалине, говорят, сырой климат.
-- Если ему суждено умереть, то какая разница где...
-- Конечно... Надо, наверное, ехать.
-- Да, надо ехать... Неужели нам суждено потерять его?
Я не могу определенно сказать, что со мною произошло в ту минуту. Но
что-то очень важное, несомненно, открылось моей душе. Я ничуть не испугался
того, что услышал. И родительское отчаяние, в котором они уже готовились к
самому худшему, не встревожило меня. Наоборот, я как-то мгновенно
успокоился. Мне помнится, что я даже улыбнулся в темноте и вскоре уснул с
легким сердцем. И во сне продолжилось то же самое уверенное ликование: я
знал уже, что не умру, что напрасны тревоги моих родителей...