Как-то первой камчатской весною, наступившей после многоснежной зимы, я
увидел во дворе перед одним из рабочих бараков драку двух корейцев. Двор был
покрыт подтаявшим льдом, поверх которого размазалась черная грязь, по такому
месту и ходить было трудно -- не то что драться. Но, постоянно оскальзываясь
и размахивая руками для сохранения равновесия, два молодых корейца дрались
страшно, жестоко. Один из них, более рослый и мускулистый, был голым по
пояс, и его широкое тело было покрыто грязью и алыми потеками крови --
видимо, уже падал на землю и поранился о ледяные острые края. Второй был
невысокий, сухощавый, в черной рубахе с закатанными рукавами. Первый издавал
какие-то яростные звуки и наваливался на противника с бешеным напором.
Второй действовал молча и более защищался, чем нападал. Но именно он ловко
обхватил первого и с размаху бросил его на ледяную землю. Усевшись на него
верхом, сухощавый нанес два страшных удара кулаками по лицу противника. Тот
сразу обмяк и, потеряв сознание, замер на липком от грязи льду, широко
раскинув руки. Победитель с трудом поднялся на ноги и, шатаясь, побрел к
бараку...
На другое утро, направляясь в школу, я увидел, как сухощавый кореец
несет на спине своего побежденного в драке противника. Тот был одет,
держался за плечи своего победителя и с закрытыми глазами тихо, жалобно
стонал. А сухощавый, все в той же черной рубахе, тащил на спине израненного
товарища, низко пригибаясь к земле. Он исподлобья смотрел перед собою на
грязную, скользкую дорогу, и на лице его было отчаянное выражение. Я увидел,
что он беззвучно плачет на ходу. Это был молодой мужик лет тридцати...
Куда этот кореец нес своего искалеченного земляка? В больницу? К его
родному дому, где заботливые родственники спасут, вылечат его? Или к
светлому будущему человечества, где и корейцы, и все другие народы мира
будут жить без гнева и ярости, без братоубийства и глубокого, отчаянного
чувства вины за содеянное зло?
Я часто удивлялся тому, как легко и безбоязненно мои родители решались
на переезды в самые отдаленные края, куда надо было добираться со всем
громоздким домашним скарбом, с малыми детьми. И это еще в те далекие
времена, когда на железных дорогах составы тянули паровозы, отфыркиваясь на
бегу тугим паром, а на морях пароходы пускали из труб черные хвосты дыма
через все небо.
Камчатка была самым дальним краем земли, который только мыслимо было
представить. И туда из Казахстана мы отправились с какими-то огромными
узлами, увязанными в старые одеяла, с разобранной металлической кроватью, на
спинках которой красовались сверкающие никелированные шишки, а на ножках
имелись маленькие колесики. И самым главным грузом (в том и во всех
последующих переездах) нашего домашнего каравана была ножная швейная машинка
"Зингер", в ободранном фанерном футляре, с чугунной станиной страшенной
тяжести. (Эта родная, домашняя "Зингер" на моей памяти переезжала из
Казахстана на Камчатку, с Камчатки в Уссурийский край, оттуда на Сахалин, с
Сахалина во Владивосток, оттуда в Москву и, кажется, под конец в город
Боровск Калужской губернии, где моя матушка, хозяйка машинки, обрела вечный
покой на краю большого русского кладбища...)
Тогда, сразу после войны, многих людей в России охватила страсть к
перемене мест. Особенно густым был поток переселенцев из центральных
областей страны на ее дальневосточные окраины, в районы Крайнего Севера, на
Чукотку, Камчатку и Сахалин. В этих краях образовалась особая категория
населения, которая называлась "вербованными". Как правило, это были одиночки
или семейные, которых на прежних местах особо ничего не удерживало.
Сталинское госрабство и военное разорение, колхозное крепостничество и
насильственные национальные переселения сделали народ поистине бедным и
неимущим. А такой народ-бедняк всегда легок на подъем. Бедному ведь всегда
хочется уехать куда-нибудь подальше от своей бедности. А куда же дальше
Сахалина, Чукотки или Камчатки?
В стране за железным занавесом никому нельзя было даже и помечтать о
богатой Америке или, скажем, о сказочной Австралии. Европейцы после войны
так и ринулись за океаны, а мои соотечественники -- в места не столь уж
отдаленные. Советские лагеря для заключенных удивительно точно копировали
советское государство. Тот же "хозяин", всевластный "гражданин начальник"
лагеря, надзиратели и конвойные солдаты для обеспечения установленного
порядка. Те же покорные и запуганные граждане-заключенные, работающие
кое-как, из-под палки, и получающие за свой труд миску казенной баланды.
Эти лагеря, в особенности с политическими заключенными, в большом
количестве были расположены на Крайнем Севере, Дальнем Востоке, в Сибири и
на Сахалине. И как ни странно, но именно туда устремлялись наиболее
вольнолюбивые люди СССР. Те из них, которые не удовлетворялись скудно
отмеренной государственной "пайкой", а надеялись что-то и сами раздобыть
себе в щедрых на природные богатства отдаленных краях.
Русский Клондайк громадной советской империи -- Дальний Восток -- манил
многих. Там в конце концов оказывались люди, которые смутно чувствовали, что
на окраине империи можно будет удачливее обернуть свой единственный капитал
-- жизнь -- и повыгоднее распорядиться дозволенной частной собственностью --
своими рабочими руками. Государственный надзор слабел там, где зимой
крепчали морозы и бушевали тайфуны и люди могли заработать больше денег, чем
это полагалось на других территориях империи.
Зарабатывая достаточно, в этих отдаленных краях особенно не на что было
потратить деньги, поэтому люди невольно их копили. Банковская система в те
годы для большинства безденежного народа в стране была непривычной, и для
дальневосточных вербованных обыкновением было держать деньги дома, "в
чулке". За несколько лет их собиралось немало, и человек, находясь в своем
убогом жилье барачного типа, одетый кое-как, все же чувствовал себя неким
богачом.
Что значили деньги для наших советских людей? Ведь их много не могли
иметь, а кто имел, тот вызывал большие подозрения. Честным трудом невозможно
было нажить много денег, а кто ухитрялся как-то сколотить капитал, тот
должен был скрывать его. Миллионер автоматически становился "подпольным",
вынужденным хорониться от гневного суда общественности, если даже он был и
не преступником, а знаменитым писателем или артистом. Люди должны были
существовать не богато и не бедно, а вполне "по-советски", то есть так, как
определит государство.
И только в условиях Севера или Дальнего Востока обычные граждане могли
иметь сравнительно много денег без каких-либо опасений. Несмотря на то что в
быту жили они намного хуже, чем население "Большой земли", дальневосточники
и северяне -- моряки, рыболовы, шахтеры, летчики, лесорубы, сезонники --
чувствовали себя несколько иначе. Они были избавлены от всесоюзной
озабоченности рядового советского человека, что денег может не хватить до
следующей зарплаты. Дальневосточник переставал мучиться над проблемой -- у
кого бы занять несколько рублей до аванса. Он мог спокойно сам дать взаймы.
Я вспоминаю обо всем этом потому лишь, что пытаюсь определить некий общий
характер дальневосточных людей, среди которых прошли мои детство и
отрочество. Они были внутренне свободнее, щедрее и к другим людям гораздо
внимательнее, дружелюбнее, чем жители столиц. Многие годы, живя потом в
Москве, я тосковал по Дальнему Востоку и по его людям. Мне казались тесными
большие квартиры столичных жителей и душными, мелочно-расчетливыми их
отношения.
Знал я также других дальневосточников, которые уезжали на материк, жили
в хороших краях, прекрасно устраивались -- и не могли привыкнуть на новом
месте. Ностальгия по Дальнему Востоку не покидала их. Это были русские,
белорусы, грузины, армяне, корейцы -- разных национальностей, характеров и
возрастов люди, но с какой-то трудно уловимой, однако явной общностью
душевного устройства. Словно люди, принадлежащие к одной религии. Многие из
них после нескольких лет жизни на материке бросали все и возвращались назад
-- к беспредельности океанских просторов, к великим снегам зимы, к внезапным
дождям и туманам, заволакивающим прибрежные скалы, сопки, поселки.
Была денежная реформа в конце сороковых годов. Помнится, на Камчатке
зима стояла тогда особенно многоснежная. Сугробов навалило выше домов, и мы,
детвора, катались на лыжах с крыши, проезжая мимо дымящих печных труб. В
такой день приехал в наш поселок на собачьей упряжке человек из дальнего
рыбачьего селения. Из-за сильной пурги он не смог пробиться вовремя и не
успел к сроку обмена денег. А привез он два мешка, туго набитых самыми
разными купюрами. В банке ему объявили, что еще вчера срок реформы прошел, и
денег на обмен не приняли. Тогда этот человек, рыбак и охотник, открыл
дверцу топившейся там печки и пачку за пачкой побросал в огонь все деньги.
Трудился целый час. В мешке было несколько сотен тысяч -- сумма неслыханная
по тем временам. Затем вышел из банка, ни с кем не обмолвившись ни словом,
сел в нарты. Но тут вспомнил, что оставил у печки мешки, вернулся за ними,
забрал их и лишь после этого погнал собак обратно домой.
Такова быль или легенда. Но это не важно... Здесь сам характер человека
и его действия интересны. Несомненно, это был истинный дальневосточник. Мне
кажется, что я видел и помню его: курчавый с сединою, высокий, большеносый,
в меховых унтах... А возможно, я пытаюсь оживить легенду иллюстрацией своего
воображения...
На Востоке империи Советов ее граждане осуществились "по-советски" в
наиболее характерных качествах этого историко-этнического понятия: советский
человек. Несмотря на то что теперь СССР самоуничтожился и твердыни Советов
рухнули под тяжестью своих грехов, ради истины надо сказать, что советский
человек был и продолжает быть, несмотря на гибель породившей его
политической и социально-экономической системы. И я хочу рассказать, каким
он был на Дальнем Востоке, в дни моего детства.
...Итак, он сжег два мешка денег и на облегченных нартах поехал домой,
зычно покрикивая на ездовых собак и потрясая остолом, толстой палкой с
железным острием на одном конце и с ременным бичом на другом. На полдороге к
дому человек остановил свою многохвостую лохматую упряжку, поставил нарты на
прикол, глубоко воткнув остол в снег меж перекладин саней. Потом достал из
чехла двустволку и, усевшись в сугроб, застрелился.
Вот и опять -- легенда или быль?
Мне вспоминается и другая история, но уже не камчатская, а сахалинская.
Некий городской чудак, нищенствующий бобыль, кореец по имени До Хок-Ро,
много лет собирал русские деньги, хотя совершенно не разбирался в них и даже
не умел их считать. Произошла денежная реформа, а старик До Хок-Ро и не
заметил ее. Не заметил он и того, что деньги стали совсем другими, и
продолжал копить их. За много лет он собрал не мешок, но небольшой мешочек
денег, из которых половина была дореформенными, непригодными к употреблению
купюрами. И вот однажды этот мешочек с деньгами у него украли.
Нет, он не покончил с собою, этот городской шут гороховый и сахалинский
бродяга. Он продолжал влачить свое жалкое существование, несмотря на
крушение всех своих надежд, лелеемых в течение многих лет, как и у его
камчатского брата по несчастью. Старик До Хок-Ро -- тоже мой брат по
Сахалину, и я написал о нем в своей ранней повести "Собиратели трав". Так
вот, советский человек -- бедный человек, который захотел жить богато, но
ему это не удалось. Тяжко трудясь и подчас живя нищенски, он копит деньги,
как билетики надежды, но однажды их у него отнимает государство или уносит
вор. Бедняк-мечтатель, возжелавший из своей нищеты сделать богатство,-- вот
что такое советский человек. И всякий, кто подобным образом живет на этой
грешной земле, похож на советского человека. И мой дед Ким Ги-Ен был такой
же, и мой отец, и я сам тоже.
Очевидно, устройство счастья посредством накопления материального
богатства не является верным способом. Об этом догадывались, наверное,
некоторые из моих братьев по Сахалину, братьев по Камчатке. Вот хотя бы этот
камчатский брат.
Он рисовал на тканях пятнистых оленей с большими ветвистыми рогами,
горы с водопадами и прихотливо изогнутые деревья на каменных уступах. Одно
из его произведений приобрела моя матушка и повесила в комнате на стенку.
Меня картина почему-то глубоко заинтересовала и даже взволновала. Я узнал от
матери, где живет автор, и вскоре навестил его.
Это был один из тех камчатских корейцев, сезонников из Северной Кореи,
чьих детей учил мой отец. Когда я пришел, художник на вертикально натянутом
полотне рисовал водяными красками тигра. На моих глазах из небытия возник
живой полосатый тигр, исполненный грозной силы,-- и я вдруг мгновенно
постиг, что вижу момент сотворения жизни... Это и было искусством.
И мне стало ясно, что я должен делать всегда, во все свои дни на земле.
Я перешел уже через вершину своей жизни и, глядя вдаль, ясно вижу ее
закат, а оглядываясь назад, вспоминаю свою неизменную любовь к ней. Что бы
со мною ни происходило -- а происходило многое и разное, порой и самое
печальное,-- мне всегда нравилось жить, и я не испытывал еще отвращения к
жизни, никогда не проклинал ее. Но, сознавая это умом в свои зрелые годы, в
молодости я любил жизнь всем сердцем, бездумно, страстно. И особенно сильным
было это сердечное чувство, мне кажется, в пору детства, а именно лет в
десять-двенадцать.
Почему именно тогда? Наверное, потому что как раз в те годы я сильно
болел и мне недоступны были многие радости вольного детства: купание в
холодной речке летом, катание на лыжах и коньках зимой... И оттого, что
всего этого мне было нельзя, ах, как я все это любил!
А заболел я бронхиальной астмой в очень тяжелой форме, и это случилось
на Камчатке, где было столько зимних игр и забав, и летних походов на сопки
за ягодами, и чудесных встреч с океаном в тихую погоду при задумчивом рокоте
кипящих бурунов и в шторм, когда ветер разносил по берегу рыхлые куски пены,
срывая их с набегающих волн.
Могучий и суровый, исполненный первобытной силы дикой жизни, камчатский
край был далек от суеты человеческой цивилизации. Синеватые каменные горы
его, покрытые на вершинах белыми шапками вечных снегов, были доступны лишь
отдаленному, робкому взгляду человека, который оказывался слишком мал и
ничтожен перед гигантами, рожденными на свет миллионы лет назад, когда еще и
духа человеческого не было на Земле. Едва ли успели заметить эти великаны
появление крохотных существ, которые стали считать себя хозяевами земных
просторов, океанов, небес и, чего там скромничать, венцом творения. Не
обращая внимания на возню людских букашечных сообществ, бубнили громовыми
раскатами вулканы, просыпаясь время от времени и ворочаясь на своих
материковых плитах... В горных долинах изливали седые потоки горячей воды и
белого пара камчатские гейзеры.
Когда начиналась камчатская рыбная путина, лосось из моря в реки пер
таким плотным, могучим валом, что в горловине реки воды было меньше, чем
рыбьих тел. И в устье нельзя было переплыть на лодках с одного берега на
другой -- живой рыбный поток подхватывал лодку вместе с веслами и уносил
прочь, крутя посудину, словно щепку. На спокойной воде, в широком речном
плесе, спинными плавниками грандиозных лососевых косяков чернела вся
поверхность реки -- словно на гладкой воде вырастали какие-то темные
остролистые растения, которые чудом могли еще и передвигаться!
Этакая сила, первозданная жизненная стихия, титанический выброс на
поверхность энергии земных недр, грохот волн и вулканов, подземные толчки
планетного пульса и раскачка каменных глыб мускулистыми плечами океанских
бурь!
И перед всем этим я, большеголовый и тщедушный мальчик с больной
грудью, в которой хрипела и клокотала мокрота, словно в жалком гейзере
задыхающейся, испуганной жизни. Я заболел весной, в пору таяния снегов,
промокнув в ледяной воде, куда провалился однажды, играя вместе с друзьями
на берегу новоявленной речки, которая образовалась от слияния потоков талой
воды. Моя болезнь очень быстро подвела меня к той черте жизни, за которой
открывается человеку что-то совершенно беспощадное, люто холодное, как
темная вода с серыми хлопьями полужидкого мокрого снега.
Жестоко проболев все лето, я сильно ослабел и буквально таял на глазах,
и тогда мои родители, испугавшись за мою жизнь, приняли решение отправить
меня вместе с моей старшей сестрою на материк, в город Хабаровск. Оттуда как
раз приехал знакомый человек, некий лектор по распространению политических
знаний Пак, и он взялся отвезти нас на Большую землю.
Это была отчаянная попытка родителей вырвать меня из-под власти тех
грозных сил, которые уже подхватили маленький комочек моей жизни холодным
потоком и готовы были навсегда унести в лоно первозданной камчатской стихии.
Лектор по распространению политических знаний пообещал определить меня в
Хабаровске на лечение в поликлинику краевого комитета партии. Это была
хорошая возможность -- все лучшее в нашей стране тогда принадлежало
партийным органам.
И вот мы, сестра шестнадцати лет и я, двенадцатилетний, совершили
вместе с лектором Паком многодневный тяжелый переезд по штормовому морю на
пароходе от Камчатки до Владивостока, а оттуда на поезде до Хабаровска.
Впервые мы, двое детей, оказались без родительской защиты в огромном
мире незнакомых, чужих людей. В командировке лектор Пак был молчаливый,
преисполненный важности и чувства собственного достоинства партийный
работник. А дома у себя, как выяснилось, он боялся своей жены Василисы,
тушевался перед нею и обычно прятался в крошечной спальне, не выходя в
единственную большую комнату, где крутилась вся его семья -- сварливая
супруга и дети со странными именами: Зея, Бурея, Вемисор, Вилорик и Люция.
Таких имен в русских святцах никогда не бывало, но это были все же русские
имена, данные детям их отцом под влиянием вдохновения времени. Советский
патриотизм и партийная романтика были в основе этого вдохновения. Так, имена
Бурея и Зея, данные двум очаровательным девочкам, означали названия крупных
рек на Дальнем Востоке, в бассейнах которых во времена революции и
гражданской войны происходило много славных партизанских дел. Имя старшего
из сыновей -- Вилорик -- сложилось из начальных букв слов, составивших
следующую крылатую сентенцию: Владимир Ильич Ленин Освободил Рабочих И
Крестьян. А имя младшего сына Вемисор означало аббревиатуру: Великая Мировая
Социалистическая Революция.
Слегка не повезло с именем самой старшей девочке, красивой и стройной
Люции. Дело в том, что молодой отец, ожидая первого ребенка, предполагал,
что у него будет сын и он назовет его -- РЕВО. А затем, мечтал партийный
отец, у него непременно родится дочь, и он назовет ее -- ЛЮЦИЯ. Вот и
получилось бы у него: РЕВОЛЮЦИЯ. Но не вышло по его желанию: первой родилась
девочка. И все же товарищ Пак на всякий случай назвал ее Люцией, надеясь,
что следующего ребенка Василиса родит в мужском варианте и можно будет
назвать его именем Рево -- все равно, пусть и с перестановкой слагаемых, в
сумме получится РЕВОЛЮЦИЯ. Но Василиса и во второй, и в третий раз родила
дочерей... Весь этот жутковатый бред сознания, подогреваемого распаленным
политическим энтузиазмом, был тогда нормой привычного советского
конформизма. Конечно, этот бред обретал звучание на русском языке, но
почему-то бредивших было очень много именно среди советских корейцев. Что
там говорить -- мою старшую сестру, с которой мы прибыли в Хабаровск, тоже
звали Люцией! Но меня, родившегося вслед за ней, моя благословенная, светлой
памяти матушка не позволила назвать Рево, и я теперь, слава Богу, Анатолий.
Просто замечательно!
И вот в такое время, особый энтузиазм которого можно определить и по
модным тогда именам, я с сестрой Люцией оказался в непонятном мире и впервые
ощутил своей испуганной детской душою то состояние человека, что называется
одиночеством в городе. Это одиночество в моем случае открыла мне
бронхиальная астма, мучительная болезнь, отгородившая меня от всего мира
стеной отчуждения. В особенности по ночам, когда приступы астмы усиливались
и я лежал бессонный, весь в поту, изойдя мучительным кашлем и прислушиваясь
к зловещему клокотанию мокротных пленок в груди, было велико это
одиночество!
У лектора Пака в доме мы с сестрою жить не могли, не было места, и нам
пришлось искать по городу квартиру. Удачных вариантов не попадалось, и мы
довольно много скитались по разным районам, живя у разных людей -- русских и
корейцев. В том районе, где нам удалось снять самую первую комнатку, мы и
пошли в школу: сестра в девятый класс, а я в пятый. Когда же в результате
последовавших перемен жилья мы оказались довольно далеко от первоначального
места, мне пришлось ходить в школу через весь город.
Необычайно странной, печальной, гнетущей сердце предстала та наша
городская жизнь -- после камчатского существования на лоне дикой и могучей
природы, после океанского гула, снежных ураганов, громадной луны над краем
сопки, перед которой пробежала однажды по снегу стая волков... Непонятны и
чужды мне были эти городские жители, столь уверенные в своих действиях и не
знающие, что значит болеть и мучиться от удушья по ночам...
Непонятной и бесконечно чуждой была и красивая, сладко пахнущая духами
врачиха из крайкомовской больницы, куда я все же был определен на лечение.
Когда я время от времени приходил к ней на прием, она всегда смотрела на
меня с задумчивой жалостью, и мне было мучительно стыдно стоять перед нею
раздетым, со своими тощими ребрами, тоненькими руками и утлой грудью, в
которой не смолкал влажно клокочущий бронхитный хрип.
Зимой мне пришлось ходить по нескончаемо длинной улице Серышева,
пересекавшей центр города и тянувшейся далее, почти к самой окраине, где
находилась моя школа. И вот на этой-то улице меня стала подстерегать
страшная и неумолимая беда -- само Зло человеческое, о котором я до этого не
имел никакого представления...
Прошло уже добрых полвека, а я, несчастный, все еще никак не могу
забыть этого. Недалеко от школы меня стал встречать некий уличный мальчишка,
подросток лет пятнадцати, русский паренек в большой ватной телогрейке,
видимо, отцовской -- с заплатками бедности на ней, с закатанными рукавами,
которые были слишком длинны для мальчишеских рук.
Этот разбойник начинал свой разбой с того, что обшаривал на мне все
карманы, вытаскивая из них мои детские сокровища, какие обыкновенно бывают у
всех мальчишек на свете, забирал всю мелочь, которую давала мне сестра на
тот случай, если часть пути я захотел бы проехать на автобусе или трамвае.
Затем он потрошил мою школьную сумку, вынимал и перекладывал в карман своей
залатанной телогрейки мой школьный завтрак, который был заботливо уложен
сестрою в бумажный пакет. Но, полностью ограбив меня, этот бандит не
ограничивался добычей. Скверно усмехаясь своим недобрым плебейским лицом,
покрытым ранними морщинками, он смотрел мне в глаза непонятным, почти
веселым, внимательным взглядом и принимался мучить меня. Он бил кулаками по
лицу, разбивал в кровь губы и нос, а потом, нагнув и подмяв меня под себя,
протягивал снизу руку и своими грязными длинными ногтями расцарапывал мне
лицо. Это было хуже всего. Это было уже не только насилие, грабеж и
мучительство...
Спустя почти полвека мне тяжело вспоминать об этом. Измученный и
ослабленный болезнью, я тогда не мог сопротивляться. Пока бандит обшаривал
мою сумку и затем избивал меня, мое хилое тельце сотрясалось от кашля и в
груди страшно хрипело, я задыхался. Ничего не стоило этому почти взрослому
парню расправиться со мной, как того душа его пожелает. Но зачем же он
расцарапывал ногтями мое лицо? Словно ставил на него кровавую печать своей
ненависти. Меня можно было ограбить и избить, но за что же ненавидеть?
Почему люди, делающие зло другим людям, еще и ненавидят их?
За эту зиму и последующие весну и лето мы с сестрою переменили три
квартиры. Я не знаю, почему это происходило. У сестрицы моей был
решительный, независимый характер, и, несмотря на свои шестнадцать лет, она
никогда не мирилась с тем, что ей не нравилось. Маленькая ростом, но очень
сильная, крепконогая, подвижная, сестра хорошо танцевала, прекрасно плавала
и занималась спортивной гимнастикой. Одно время она даже хотела пойти в
цирковое училище, чтобы стать акробаткой. Но судьба у нее вышла другая, и
она впоследствии стала строительным инженером.
Вторую квартиру она нашла в городской слободке, похожей на деревню
своими одноэтажными домиками, палисадниками, огородами за кривыми заборами,
и эта слободка была расположена в низине на берегах гниловатой речки
Плюснинки. В приземистом неприглядном домике стояла огромная русская печь с
лежанкой, и была холодная пристройка с обмазанными глиной стенами. Эту
пристройку и заняли мы с сестрой.
В том доме жили три одиноких человека, находившиеся в каком-то родстве,
но не очень близком. Общего семейного уклада у них не было, питались они
увидел во дворе перед одним из рабочих бараков драку двух корейцев. Двор был
покрыт подтаявшим льдом, поверх которого размазалась черная грязь, по такому
месту и ходить было трудно -- не то что драться. Но, постоянно оскальзываясь
и размахивая руками для сохранения равновесия, два молодых корейца дрались
страшно, жестоко. Один из них, более рослый и мускулистый, был голым по
пояс, и его широкое тело было покрыто грязью и алыми потеками крови --
видимо, уже падал на землю и поранился о ледяные острые края. Второй был
невысокий, сухощавый, в черной рубахе с закатанными рукавами. Первый издавал
какие-то яростные звуки и наваливался на противника с бешеным напором.
Второй действовал молча и более защищался, чем нападал. Но именно он ловко
обхватил первого и с размаху бросил его на ледяную землю. Усевшись на него
верхом, сухощавый нанес два страшных удара кулаками по лицу противника. Тот
сразу обмяк и, потеряв сознание, замер на липком от грязи льду, широко
раскинув руки. Победитель с трудом поднялся на ноги и, шатаясь, побрел к
бараку...
На другое утро, направляясь в школу, я увидел, как сухощавый кореец
несет на спине своего побежденного в драке противника. Тот был одет,
держался за плечи своего победителя и с закрытыми глазами тихо, жалобно
стонал. А сухощавый, все в той же черной рубахе, тащил на спине израненного
товарища, низко пригибаясь к земле. Он исподлобья смотрел перед собою на
грязную, скользкую дорогу, и на лице его было отчаянное выражение. Я увидел,
что он беззвучно плачет на ходу. Это был молодой мужик лет тридцати...
Куда этот кореец нес своего искалеченного земляка? В больницу? К его
родному дому, где заботливые родственники спасут, вылечат его? Или к
светлому будущему человечества, где и корейцы, и все другие народы мира
будут жить без гнева и ярости, без братоубийства и глубокого, отчаянного
чувства вины за содеянное зло?
Я часто удивлялся тому, как легко и безбоязненно мои родители решались
на переезды в самые отдаленные края, куда надо было добираться со всем
громоздким домашним скарбом, с малыми детьми. И это еще в те далекие
времена, когда на железных дорогах составы тянули паровозы, отфыркиваясь на
бегу тугим паром, а на морях пароходы пускали из труб черные хвосты дыма
через все небо.
Камчатка была самым дальним краем земли, который только мыслимо было
представить. И туда из Казахстана мы отправились с какими-то огромными
узлами, увязанными в старые одеяла, с разобранной металлической кроватью, на
спинках которой красовались сверкающие никелированные шишки, а на ножках
имелись маленькие колесики. И самым главным грузом (в том и во всех
последующих переездах) нашего домашнего каравана была ножная швейная машинка
"Зингер", в ободранном фанерном футляре, с чугунной станиной страшенной
тяжести. (Эта родная, домашняя "Зингер" на моей памяти переезжала из
Казахстана на Камчатку, с Камчатки в Уссурийский край, оттуда на Сахалин, с
Сахалина во Владивосток, оттуда в Москву и, кажется, под конец в город
Боровск Калужской губернии, где моя матушка, хозяйка машинки, обрела вечный
покой на краю большого русского кладбища...)
Тогда, сразу после войны, многих людей в России охватила страсть к
перемене мест. Особенно густым был поток переселенцев из центральных
областей страны на ее дальневосточные окраины, в районы Крайнего Севера, на
Чукотку, Камчатку и Сахалин. В этих краях образовалась особая категория
населения, которая называлась "вербованными". Как правило, это были одиночки
или семейные, которых на прежних местах особо ничего не удерживало.
Сталинское госрабство и военное разорение, колхозное крепостничество и
насильственные национальные переселения сделали народ поистине бедным и
неимущим. А такой народ-бедняк всегда легок на подъем. Бедному ведь всегда
хочется уехать куда-нибудь подальше от своей бедности. А куда же дальше
Сахалина, Чукотки или Камчатки?
В стране за железным занавесом никому нельзя было даже и помечтать о
богатой Америке или, скажем, о сказочной Австралии. Европейцы после войны
так и ринулись за океаны, а мои соотечественники -- в места не столь уж
отдаленные. Советские лагеря для заключенных удивительно точно копировали
советское государство. Тот же "хозяин", всевластный "гражданин начальник"
лагеря, надзиратели и конвойные солдаты для обеспечения установленного
порядка. Те же покорные и запуганные граждане-заключенные, работающие
кое-как, из-под палки, и получающие за свой труд миску казенной баланды.
Эти лагеря, в особенности с политическими заключенными, в большом
количестве были расположены на Крайнем Севере, Дальнем Востоке, в Сибири и
на Сахалине. И как ни странно, но именно туда устремлялись наиболее
вольнолюбивые люди СССР. Те из них, которые не удовлетворялись скудно
отмеренной государственной "пайкой", а надеялись что-то и сами раздобыть
себе в щедрых на природные богатства отдаленных краях.
Русский Клондайк громадной советской империи -- Дальний Восток -- манил
многих. Там в конце концов оказывались люди, которые смутно чувствовали, что
на окраине империи можно будет удачливее обернуть свой единственный капитал
-- жизнь -- и повыгоднее распорядиться дозволенной частной собственностью --
своими рабочими руками. Государственный надзор слабел там, где зимой
крепчали морозы и бушевали тайфуны и люди могли заработать больше денег, чем
это полагалось на других территориях империи.
Зарабатывая достаточно, в этих отдаленных краях особенно не на что было
потратить деньги, поэтому люди невольно их копили. Банковская система в те
годы для большинства безденежного народа в стране была непривычной, и для
дальневосточных вербованных обыкновением было держать деньги дома, "в
чулке". За несколько лет их собиралось немало, и человек, находясь в своем
убогом жилье барачного типа, одетый кое-как, все же чувствовал себя неким
богачом.
Что значили деньги для наших советских людей? Ведь их много не могли
иметь, а кто имел, тот вызывал большие подозрения. Честным трудом невозможно
было нажить много денег, а кто ухитрялся как-то сколотить капитал, тот
должен был скрывать его. Миллионер автоматически становился "подпольным",
вынужденным хорониться от гневного суда общественности, если даже он был и
не преступником, а знаменитым писателем или артистом. Люди должны были
существовать не богато и не бедно, а вполне "по-советски", то есть так, как
определит государство.
И только в условиях Севера или Дальнего Востока обычные граждане могли
иметь сравнительно много денег без каких-либо опасений. Несмотря на то что в
быту жили они намного хуже, чем население "Большой земли", дальневосточники
и северяне -- моряки, рыболовы, шахтеры, летчики, лесорубы, сезонники --
чувствовали себя несколько иначе. Они были избавлены от всесоюзной
озабоченности рядового советского человека, что денег может не хватить до
следующей зарплаты. Дальневосточник переставал мучиться над проблемой -- у
кого бы занять несколько рублей до аванса. Он мог спокойно сам дать взаймы.
Я вспоминаю обо всем этом потому лишь, что пытаюсь определить некий общий
характер дальневосточных людей, среди которых прошли мои детство и
отрочество. Они были внутренне свободнее, щедрее и к другим людям гораздо
внимательнее, дружелюбнее, чем жители столиц. Многие годы, живя потом в
Москве, я тосковал по Дальнему Востоку и по его людям. Мне казались тесными
большие квартиры столичных жителей и душными, мелочно-расчетливыми их
отношения.
Знал я также других дальневосточников, которые уезжали на материк, жили
в хороших краях, прекрасно устраивались -- и не могли привыкнуть на новом
месте. Ностальгия по Дальнему Востоку не покидала их. Это были русские,
белорусы, грузины, армяне, корейцы -- разных национальностей, характеров и
возрастов люди, но с какой-то трудно уловимой, однако явной общностью
душевного устройства. Словно люди, принадлежащие к одной религии. Многие из
них после нескольких лет жизни на материке бросали все и возвращались назад
-- к беспредельности океанских просторов, к великим снегам зимы, к внезапным
дождям и туманам, заволакивающим прибрежные скалы, сопки, поселки.
Была денежная реформа в конце сороковых годов. Помнится, на Камчатке
зима стояла тогда особенно многоснежная. Сугробов навалило выше домов, и мы,
детвора, катались на лыжах с крыши, проезжая мимо дымящих печных труб. В
такой день приехал в наш поселок на собачьей упряжке человек из дальнего
рыбачьего селения. Из-за сильной пурги он не смог пробиться вовремя и не
успел к сроку обмена денег. А привез он два мешка, туго набитых самыми
разными купюрами. В банке ему объявили, что еще вчера срок реформы прошел, и
денег на обмен не приняли. Тогда этот человек, рыбак и охотник, открыл
дверцу топившейся там печки и пачку за пачкой побросал в огонь все деньги.
Трудился целый час. В мешке было несколько сотен тысяч -- сумма неслыханная
по тем временам. Затем вышел из банка, ни с кем не обмолвившись ни словом,
сел в нарты. Но тут вспомнил, что оставил у печки мешки, вернулся за ними,
забрал их и лишь после этого погнал собак обратно домой.
Такова быль или легенда. Но это не важно... Здесь сам характер человека
и его действия интересны. Несомненно, это был истинный дальневосточник. Мне
кажется, что я видел и помню его: курчавый с сединою, высокий, большеносый,
в меховых унтах... А возможно, я пытаюсь оживить легенду иллюстрацией своего
воображения...
На Востоке империи Советов ее граждане осуществились "по-советски" в
наиболее характерных качествах этого историко-этнического понятия: советский
человек. Несмотря на то что теперь СССР самоуничтожился и твердыни Советов
рухнули под тяжестью своих грехов, ради истины надо сказать, что советский
человек был и продолжает быть, несмотря на гибель породившей его
политической и социально-экономической системы. И я хочу рассказать, каким
он был на Дальнем Востоке, в дни моего детства.
...Итак, он сжег два мешка денег и на облегченных нартах поехал домой,
зычно покрикивая на ездовых собак и потрясая остолом, толстой палкой с
железным острием на одном конце и с ременным бичом на другом. На полдороге к
дому человек остановил свою многохвостую лохматую упряжку, поставил нарты на
прикол, глубоко воткнув остол в снег меж перекладин саней. Потом достал из
чехла двустволку и, усевшись в сугроб, застрелился.
Вот и опять -- легенда или быль?
Мне вспоминается и другая история, но уже не камчатская, а сахалинская.
Некий городской чудак, нищенствующий бобыль, кореец по имени До Хок-Ро,
много лет собирал русские деньги, хотя совершенно не разбирался в них и даже
не умел их считать. Произошла денежная реформа, а старик До Хок-Ро и не
заметил ее. Не заметил он и того, что деньги стали совсем другими, и
продолжал копить их. За много лет он собрал не мешок, но небольшой мешочек
денег, из которых половина была дореформенными, непригодными к употреблению
купюрами. И вот однажды этот мешочек с деньгами у него украли.
Нет, он не покончил с собою, этот городской шут гороховый и сахалинский
бродяга. Он продолжал влачить свое жалкое существование, несмотря на
крушение всех своих надежд, лелеемых в течение многих лет, как и у его
камчатского брата по несчастью. Старик До Хок-Ро -- тоже мой брат по
Сахалину, и я написал о нем в своей ранней повести "Собиратели трав". Так
вот, советский человек -- бедный человек, который захотел жить богато, но
ему это не удалось. Тяжко трудясь и подчас живя нищенски, он копит деньги,
как билетики надежды, но однажды их у него отнимает государство или уносит
вор. Бедняк-мечтатель, возжелавший из своей нищеты сделать богатство,-- вот
что такое советский человек. И всякий, кто подобным образом живет на этой
грешной земле, похож на советского человека. И мой дед Ким Ги-Ен был такой
же, и мой отец, и я сам тоже.
Очевидно, устройство счастья посредством накопления материального
богатства не является верным способом. Об этом догадывались, наверное,
некоторые из моих братьев по Сахалину, братьев по Камчатке. Вот хотя бы этот
камчатский брат.
Он рисовал на тканях пятнистых оленей с большими ветвистыми рогами,
горы с водопадами и прихотливо изогнутые деревья на каменных уступах. Одно
из его произведений приобрела моя матушка и повесила в комнате на стенку.
Меня картина почему-то глубоко заинтересовала и даже взволновала. Я узнал от
матери, где живет автор, и вскоре навестил его.
Это был один из тех камчатских корейцев, сезонников из Северной Кореи,
чьих детей учил мой отец. Когда я пришел, художник на вертикально натянутом
полотне рисовал водяными красками тигра. На моих глазах из небытия возник
живой полосатый тигр, исполненный грозной силы,-- и я вдруг мгновенно
постиг, что вижу момент сотворения жизни... Это и было искусством.
И мне стало ясно, что я должен делать всегда, во все свои дни на земле.
Я перешел уже через вершину своей жизни и, глядя вдаль, ясно вижу ее
закат, а оглядываясь назад, вспоминаю свою неизменную любовь к ней. Что бы
со мною ни происходило -- а происходило многое и разное, порой и самое
печальное,-- мне всегда нравилось жить, и я не испытывал еще отвращения к
жизни, никогда не проклинал ее. Но, сознавая это умом в свои зрелые годы, в
молодости я любил жизнь всем сердцем, бездумно, страстно. И особенно сильным
было это сердечное чувство, мне кажется, в пору детства, а именно лет в
десять-двенадцать.
Почему именно тогда? Наверное, потому что как раз в те годы я сильно
болел и мне недоступны были многие радости вольного детства: купание в
холодной речке летом, катание на лыжах и коньках зимой... И оттого, что
всего этого мне было нельзя, ах, как я все это любил!
А заболел я бронхиальной астмой в очень тяжелой форме, и это случилось
на Камчатке, где было столько зимних игр и забав, и летних походов на сопки
за ягодами, и чудесных встреч с океаном в тихую погоду при задумчивом рокоте
кипящих бурунов и в шторм, когда ветер разносил по берегу рыхлые куски пены,
срывая их с набегающих волн.
Могучий и суровый, исполненный первобытной силы дикой жизни, камчатский
край был далек от суеты человеческой цивилизации. Синеватые каменные горы
его, покрытые на вершинах белыми шапками вечных снегов, были доступны лишь
отдаленному, робкому взгляду человека, который оказывался слишком мал и
ничтожен перед гигантами, рожденными на свет миллионы лет назад, когда еще и
духа человеческого не было на Земле. Едва ли успели заметить эти великаны
появление крохотных существ, которые стали считать себя хозяевами земных
просторов, океанов, небес и, чего там скромничать, венцом творения. Не
обращая внимания на возню людских букашечных сообществ, бубнили громовыми
раскатами вулканы, просыпаясь время от времени и ворочаясь на своих
материковых плитах... В горных долинах изливали седые потоки горячей воды и
белого пара камчатские гейзеры.
Когда начиналась камчатская рыбная путина, лосось из моря в реки пер
таким плотным, могучим валом, что в горловине реки воды было меньше, чем
рыбьих тел. И в устье нельзя было переплыть на лодках с одного берега на
другой -- живой рыбный поток подхватывал лодку вместе с веслами и уносил
прочь, крутя посудину, словно щепку. На спокойной воде, в широком речном
плесе, спинными плавниками грандиозных лососевых косяков чернела вся
поверхность реки -- словно на гладкой воде вырастали какие-то темные
остролистые растения, которые чудом могли еще и передвигаться!
Этакая сила, первозданная жизненная стихия, титанический выброс на
поверхность энергии земных недр, грохот волн и вулканов, подземные толчки
планетного пульса и раскачка каменных глыб мускулистыми плечами океанских
бурь!
И перед всем этим я, большеголовый и тщедушный мальчик с больной
грудью, в которой хрипела и клокотала мокрота, словно в жалком гейзере
задыхающейся, испуганной жизни. Я заболел весной, в пору таяния снегов,
промокнув в ледяной воде, куда провалился однажды, играя вместе с друзьями
на берегу новоявленной речки, которая образовалась от слияния потоков талой
воды. Моя болезнь очень быстро подвела меня к той черте жизни, за которой
открывается человеку что-то совершенно беспощадное, люто холодное, как
темная вода с серыми хлопьями полужидкого мокрого снега.
Жестоко проболев все лето, я сильно ослабел и буквально таял на глазах,
и тогда мои родители, испугавшись за мою жизнь, приняли решение отправить
меня вместе с моей старшей сестрою на материк, в город Хабаровск. Оттуда как
раз приехал знакомый человек, некий лектор по распространению политических
знаний Пак, и он взялся отвезти нас на Большую землю.
Это была отчаянная попытка родителей вырвать меня из-под власти тех
грозных сил, которые уже подхватили маленький комочек моей жизни холодным
потоком и готовы были навсегда унести в лоно первозданной камчатской стихии.
Лектор по распространению политических знаний пообещал определить меня в
Хабаровске на лечение в поликлинику краевого комитета партии. Это была
хорошая возможность -- все лучшее в нашей стране тогда принадлежало
партийным органам.
И вот мы, сестра шестнадцати лет и я, двенадцатилетний, совершили
вместе с лектором Паком многодневный тяжелый переезд по штормовому морю на
пароходе от Камчатки до Владивостока, а оттуда на поезде до Хабаровска.
Впервые мы, двое детей, оказались без родительской защиты в огромном
мире незнакомых, чужих людей. В командировке лектор Пак был молчаливый,
преисполненный важности и чувства собственного достоинства партийный
работник. А дома у себя, как выяснилось, он боялся своей жены Василисы,
тушевался перед нею и обычно прятался в крошечной спальне, не выходя в
единственную большую комнату, где крутилась вся его семья -- сварливая
супруга и дети со странными именами: Зея, Бурея, Вемисор, Вилорик и Люция.
Таких имен в русских святцах никогда не бывало, но это были все же русские
имена, данные детям их отцом под влиянием вдохновения времени. Советский
патриотизм и партийная романтика были в основе этого вдохновения. Так, имена
Бурея и Зея, данные двум очаровательным девочкам, означали названия крупных
рек на Дальнем Востоке, в бассейнах которых во времена революции и
гражданской войны происходило много славных партизанских дел. Имя старшего
из сыновей -- Вилорик -- сложилось из начальных букв слов, составивших
следующую крылатую сентенцию: Владимир Ильич Ленин Освободил Рабочих И
Крестьян. А имя младшего сына Вемисор означало аббревиатуру: Великая Мировая
Социалистическая Революция.
Слегка не повезло с именем самой старшей девочке, красивой и стройной
Люции. Дело в том, что молодой отец, ожидая первого ребенка, предполагал,
что у него будет сын и он назовет его -- РЕВО. А затем, мечтал партийный
отец, у него непременно родится дочь, и он назовет ее -- ЛЮЦИЯ. Вот и
получилось бы у него: РЕВОЛЮЦИЯ. Но не вышло по его желанию: первой родилась
девочка. И все же товарищ Пак на всякий случай назвал ее Люцией, надеясь,
что следующего ребенка Василиса родит в мужском варианте и можно будет
назвать его именем Рево -- все равно, пусть и с перестановкой слагаемых, в
сумме получится РЕВОЛЮЦИЯ. Но Василиса и во второй, и в третий раз родила
дочерей... Весь этот жутковатый бред сознания, подогреваемого распаленным
политическим энтузиазмом, был тогда нормой привычного советского
конформизма. Конечно, этот бред обретал звучание на русском языке, но
почему-то бредивших было очень много именно среди советских корейцев. Что
там говорить -- мою старшую сестру, с которой мы прибыли в Хабаровск, тоже
звали Люцией! Но меня, родившегося вслед за ней, моя благословенная, светлой
памяти матушка не позволила назвать Рево, и я теперь, слава Богу, Анатолий.
Просто замечательно!
И вот в такое время, особый энтузиазм которого можно определить и по
модным тогда именам, я с сестрой Люцией оказался в непонятном мире и впервые
ощутил своей испуганной детской душою то состояние человека, что называется
одиночеством в городе. Это одиночество в моем случае открыла мне
бронхиальная астма, мучительная болезнь, отгородившая меня от всего мира
стеной отчуждения. В особенности по ночам, когда приступы астмы усиливались
и я лежал бессонный, весь в поту, изойдя мучительным кашлем и прислушиваясь
к зловещему клокотанию мокротных пленок в груди, было велико это
одиночество!
У лектора Пака в доме мы с сестрою жить не могли, не было места, и нам
пришлось искать по городу квартиру. Удачных вариантов не попадалось, и мы
довольно много скитались по разным районам, живя у разных людей -- русских и
корейцев. В том районе, где нам удалось снять самую первую комнатку, мы и
пошли в школу: сестра в девятый класс, а я в пятый. Когда же в результате
последовавших перемен жилья мы оказались довольно далеко от первоначального
места, мне пришлось ходить в школу через весь город.
Необычайно странной, печальной, гнетущей сердце предстала та наша
городская жизнь -- после камчатского существования на лоне дикой и могучей
природы, после океанского гула, снежных ураганов, громадной луны над краем
сопки, перед которой пробежала однажды по снегу стая волков... Непонятны и
чужды мне были эти городские жители, столь уверенные в своих действиях и не
знающие, что значит болеть и мучиться от удушья по ночам...
Непонятной и бесконечно чуждой была и красивая, сладко пахнущая духами
врачиха из крайкомовской больницы, куда я все же был определен на лечение.
Когда я время от времени приходил к ней на прием, она всегда смотрела на
меня с задумчивой жалостью, и мне было мучительно стыдно стоять перед нею
раздетым, со своими тощими ребрами, тоненькими руками и утлой грудью, в
которой не смолкал влажно клокочущий бронхитный хрип.
Зимой мне пришлось ходить по нескончаемо длинной улице Серышева,
пересекавшей центр города и тянувшейся далее, почти к самой окраине, где
находилась моя школа. И вот на этой-то улице меня стала подстерегать
страшная и неумолимая беда -- само Зло человеческое, о котором я до этого не
имел никакого представления...
Прошло уже добрых полвека, а я, несчастный, все еще никак не могу
забыть этого. Недалеко от школы меня стал встречать некий уличный мальчишка,
подросток лет пятнадцати, русский паренек в большой ватной телогрейке,
видимо, отцовской -- с заплатками бедности на ней, с закатанными рукавами,
которые были слишком длинны для мальчишеских рук.
Этот разбойник начинал свой разбой с того, что обшаривал на мне все
карманы, вытаскивая из них мои детские сокровища, какие обыкновенно бывают у
всех мальчишек на свете, забирал всю мелочь, которую давала мне сестра на
тот случай, если часть пути я захотел бы проехать на автобусе или трамвае.
Затем он потрошил мою школьную сумку, вынимал и перекладывал в карман своей
залатанной телогрейки мой школьный завтрак, который был заботливо уложен
сестрою в бумажный пакет. Но, полностью ограбив меня, этот бандит не
ограничивался добычей. Скверно усмехаясь своим недобрым плебейским лицом,
покрытым ранними морщинками, он смотрел мне в глаза непонятным, почти
веселым, внимательным взглядом и принимался мучить меня. Он бил кулаками по
лицу, разбивал в кровь губы и нос, а потом, нагнув и подмяв меня под себя,
протягивал снизу руку и своими грязными длинными ногтями расцарапывал мне
лицо. Это было хуже всего. Это было уже не только насилие, грабеж и
мучительство...
Спустя почти полвека мне тяжело вспоминать об этом. Измученный и
ослабленный болезнью, я тогда не мог сопротивляться. Пока бандит обшаривал
мою сумку и затем избивал меня, мое хилое тельце сотрясалось от кашля и в
груди страшно хрипело, я задыхался. Ничего не стоило этому почти взрослому
парню расправиться со мной, как того душа его пожелает. Но зачем же он
расцарапывал ногтями мое лицо? Словно ставил на него кровавую печать своей
ненависти. Меня можно было ограбить и избить, но за что же ненавидеть?
Почему люди, делающие зло другим людям, еще и ненавидят их?
За эту зиму и последующие весну и лето мы с сестрою переменили три
квартиры. Я не знаю, почему это происходило. У сестрицы моей был
решительный, независимый характер, и, несмотря на свои шестнадцать лет, она
никогда не мирилась с тем, что ей не нравилось. Маленькая ростом, но очень
сильная, крепконогая, подвижная, сестра хорошо танцевала, прекрасно плавала
и занималась спортивной гимнастикой. Одно время она даже хотела пойти в
цирковое училище, чтобы стать акробаткой. Но судьба у нее вышла другая, и
она впоследствии стала строительным инженером.
Вторую квартиру она нашла в городской слободке, похожей на деревню
своими одноэтажными домиками, палисадниками, огородами за кривыми заборами,
и эта слободка была расположена в низине на берегах гниловатой речки
Плюснинки. В приземистом неприглядном домике стояла огромная русская печь с
лежанкой, и была холодная пристройка с обмазанными глиной стенами. Эту
пристройку и заняли мы с сестрой.
В том доме жили три одиноких человека, находившиеся в каком-то родстве,
но не очень близком. Общего семейного уклада у них не было, питались они