XIX

   В конце апреля газеты, в ту пору еще выходившие под менявшимися беспрестанно названьями, сообщили, что первого мая новая власть устраивает грандиозный праздник на улицах города. Муся предложила было кружку выйти в этот день пошататься всем вместе. Однако, к легкому ее разочарованию, предложение не имело успеха. Березин был занят. Глаша собиралась куда-то пойти вдвоем с Горенским, о чем сообщила Мусе в небрежно-уклончивой форме, с бегающими в глазах огоньками торжества. Занят был даже Витя, и вид у него был тоже несколько таинственный.
   Дня за три до первого мая служащие Коллегии по охране памятников искусства были приглашены на общее собрание коллективов. В Тронной Зале Зимнего Дворца собралось много народа. В конце зала стояла эстрада, покрытая красным сукном, а на ней бюст Карла Маркса, стол с графином, стаканом и колокольчиком, пять раззолоченных кресел и два ряда стульев.
   Служащие негромко и смущенно переговаривались. Заседание было назначено на три часа. Около четырех приехал сановник, отнюдь не из первых, но довольно видный. Горенского. удивил его костюм, — очень изысканный и нарядный: сановник, видимо, желал показать, что можно одновременно быть ревностным большевиком и вполне светским человеком. На жилете у него болтался большой красный брелок, — разглядеть его Горенский не мог, но почему-то решил, что брелок имеет в себе нечто богоборческое. В сопровождении беспокойной, суетливой свиты, сановник появился в зале, с порога окинул толпу подозрительным взглядом, сделал легкий поклон налево, легкий поклон направо и очень бодрой, раскачивающейся походкой прошел к эстраде. При виде раззолоченных кресел он слегка улыбнулся, как бы свидетельствуя, что это совершенно не нужно, затем сел с торжественно сияющим лицом. Рядом с ним на креслах и позади на стульях мгновенно разместились чины свиты и руководители коллективов, — очевидно, каждый твердо знал свой ранг. Сановник пошептался с соседями, позвонил, встал и, открыв заседание от имени правительства рабочих, крестьян и солдат, предложил собравшимся избрать председателя.
   С разных сторон эстрады и из зала раздались громкие возгласы: «Просим товарища Гайского!..» «Просим вас, товарищ Гайский!..» В возгласах слышался восторг, относившийся к демократическим приемам сановника. Он кротко и скромно улыбнулся.
   — Никто не возражает?.. Других кандидатов нет? — спросил он.
   Других кандидатов не было, и никто не возражал. Сановник поблагодарил и принял избрание.
   — В таком случае я вынужден дать слово самому себе, — сказал он с сияющей улыбкой, разве чуть смущенной от такой неожиданности. Он с минуту подождал, собираясь с мыслями, и начал: «Товарищи, граждане». Эти два слова сановник произнес с некоторой разницей в оттенках, — второе чуть суше и строже, чем первое. В дальнейшем он иногда, по привычке, говорил просто «товарищи», но тотчас поправлялся: «товарищи и граждане», показывая, что в общем собрании коллективов слушатели имеют несомненное право быть просто гражданами, хоть это нехорошо. Речь сановника была выдержана в двух тонах. Когда он говорил о великих завоеваниях культуры, слова его имели явно либеральный характер и говорил он бархатным голосом, — это был Луначарский. Сановник даже раз назвал культуру общечеловеческой, — правда, с таким же оттенком строгости и неодобрения, как в слове «граждане». Зато, когда он говорил о мощной, величественной поступи пролетариата, о железном инвентаре первой истинно-пролетарской революции, у сановника сказался пламенный темперамент трибуна, голос его принял металлический характер и речь стала чеканной, — это был Троцкий. В своей речи сановник назвал не менее тридцати знаменитых философов, писателей, ученых и даже одного богослова, — назвал не без похвалы и с краткой характеристикой: у всех основное свойство заключалось в том, что они были много хуже Карла Маркса. Импровизированное обращение к Марксу явилось центральным местом речи. Как раз в нужный момент оратор оказался стоящим вполоборота к бюсту, вполоборота к публике; он встретился с Марксом глазами, на мгновенье замер, вытянув правую руку с легким уклоном вверх, и в страстном обращении к бюсту оба тона речи сановника слились, голос оратора стал как-то одновременно и бархатным, и металлическим: в облике Карла Маркса великие завоевания культуры (общечеловеческой) сливались с железным инвентарем революции (истинно-пролетарской).
   В речи сановника говорилось о самых разных предметах, но главным образом она была посвящена предстоявшему празднику, — первому, грозно-торжествующему празднику освобожденного пролетариата на первой в истории свободной от тисков капитализма земле. Сановник сообщил, что «лучшие наши артистические силы, почувствовав художественной совестью своей все величие нашего дела, принимают активнейшее участие в организации народных торжищ», — и назвал несколько имен, впрочем далеко не лучших, в их числе имя Березина. Затем он выразил — бархатным голосом — радость по поводу того, что «все здесь представленные коллективы спонтанейно изъявили желание приобщиться к празднику посредством посылки делегаций», — об этом своем спонтанейном желании большинство слушателей узнало из речи сановника. И наконец сказал — металлическим голосом, — что и независимо от посылки делегаций, все товарищи — и граждане, — все члены коллективов, все работники в великом деле строительства нового мира, должны принять участие в славном историческом торжестве. Слово «должны» можно было понимать как угодно, но брошено оно было особенно чеканно, и сидевшие на эстраде руководители коллективов особенно значительно кивали головой, с видом полного одобрения.
   — Мы ничьей совести не насилуем! — закончил громовым голосом оратор (Горенский с ненавистью следил за покачивавшимся богоборческим брелоком). — Да, не насилуем в том плане и в той мере, в какой это нам дают возможность классовое самосознание пролетариата и железные законы революционного строительства! Но, товарищи и граждане, прежнюю буржуазную псевдосвободу, гнилую свободу мошны и рясы, мы, ученики и последователи Ленина, приносим в жертву свободе истинной, свободе пролетарской, великой свободе серпа и молота! Она, товарищи, вдохновляет нашу революционную совесть, и, пусть же знают наши враги: горе тем, кто посмеет поднять на нее святотатственную руку!
   Речь была покрыта рукоплесканьями, впрочем гораздо менее бурными, чем, по-видимому, ожидал оратор. На его лице мелькнуло неудовольствие. Он закрыл собрание и тотчас прошел в другой зал, где был приготовлен чай. За ним туда прошли все сидевшие на эстраде, а также некоторые лица из зала.
   Служащие расходились. Фомин остановился внизу, увидев Горенского, который быстро спускался по лестнице. Князь был очень бледен.
   — Хорошо, правда? — негромко, со слабой улыбкой, спросил Фомин. — Березин-то наш, слышали?.. Сейчас доложу Мусе…
   — Пожалуйста, скажите ей от меня, что я с этим господином больше встречаться не намерен! Меня с ним прошу больше не звать…
   Горенский почти с ненавистью взглянул на смущенного Фомина и той же быстрой, решительной походкой направился к выходу.

XX

   Между Великороссией и Украиной начались переговоры, о которых ходили по Петербургу веселые рассказы, — чтобы отвести душу, люди выискивали анекдотическую сторону в событиях. Толком, впрочем, почти никто ничего не знал. Лучше других был осведомлен Фомин, так как по некоторым вопросам должна была высказать суждение и его коллегия: намечался раздел произведений искусства между обеими странами.
   — Я Семе посоха Петра Могилы не отдам, хоть он тресни! — говорил Фомину Никонов, что-то очень смутно помнивший о Петре Могиле. — Бунчук Наливайки, так и быть, пусть берет, а посоха не отдам: наш посох!
   — При чем тут Сема? Ах, его украинский паспорт? Ну, это так… А вы знаете, мне, быть может, предложат командировку в Киев по этим делам.
   — Не предложат, — решительно сказал Никонов, который очень недоверчиво относился к познаниям Фомина в области старинного искусства, да и к его деятельности в Коллегии. — Почтеннейший, где уж нам уж?..
   — А вот увидите. Съезжу на юг, подкормлюсь, вам гостинца привезу…
   Действительно, вскоре после этого разговора Фомину была предложена командировка. Все ему завидовали, поздравляли его и забрасывали порученьями.
   — Я уверена, вы и не вернетесь в наш несчастный Петербург, — говорила Фомину Муся в последний вечер перед его отъездом.
   — Ну, вот! Как это не вернусь?
   — Да так, не вернетесь. Все бегут из Петербурга, назад не возвращается никто.
   — Я никогда этого не сделаю, Марья Семеновна, — сказал Фомин. — Помимо всего прочего это значило бы подвести всех моих сослуживцев. Могу вас уверить, что через месяц вы меня здесь увидите… Итак, recapitulation[41]: значит, primo[42], сказать папаше, что деньги расходятся быстро и чтобы прислал еще…
   — Если только он может.
   — Если только он может; cela va sans dire[43]… И побольше чтоб гнал монет, — тоже если только он может…
   «Как, однако, ему не надоест?» — подумала Муся. Она стала гораздо мягче, чем была до революции и до своей помолвки, лучше относилась теперь к людям. Но в Фомине ее раздражало то, что она почему-то называла «самоучителем хорошего тона» (ничто другое не могло бы сильнее задеть Фомина, чем эти слова Муси).
   — Secundo[44], сказать, — продолжал Фомин, — что вы писали им три раза, а от них не имели ни одного слова.
   — И страшно беспокоюсь.
   — И страшно беспокоитесь… Tertio[45], уверить их, что у нас здесь все превосходно, молочные реки в кисельных берегах, и чтобы они о вас не беспокоились ничуть… Кажется, все?
   — Как все! А маме насчет шубы и мехов? Ведь я в письме об этом не говорю. Нет, конечно, вы все забудете или перепутаете! Лучше я вскрою конверт и припишу…
   — Не забуду и не перепутаю. Меха, буду помнить… Затем нежные поцелуи и от всех самый сердечный привет. Может, и Нещеретову что передать?
   — Мою любовь.
   — Vous confondez[46]: это я ему передам от Елены Федоровны.
   — Которая на днях пускается за ним вдогонку.
   — Обрадую его немедленно этим известием… Ну, а оттуда вам что привезти? Киевских пряников? Сухого варенья?
   — Не говорите!
   — Ах, Боже мой!
   — Я обожаю киевское варенье, особенно розы! — сказала со вздохом Сонечка.
   — Денег привезите, это главное, — посоветовала Глафира Генриховна. — А если в самом деле там все есть, — размечтавшись, добавила она, — то захватите побольше колбасы, сахару, кофе, чаю, бисквитов, разных консервов, белой муки…
   — N’en jetez plus![47] Я не мешочник.
   — К чему говорить пустяки? — сказала Муся. — Какая белая мука? Во-первых, нигде в мире нет и никогда не было никакой белой муки: это миф, выдумка, мечта поэта! А во-вторых, мы прекрасно знаем, что вы не вернетесь, Платон, Михайлович. То есть, вернетесь, но после падения большевиков.
   — И вам не стыдно!
   — Это вам должно быть стыдно, а не мне. Наш Петербург гибнет, но он никогда не был так прекрасен. Просто грех его покидать ради мифа о какой-то белой муке.
 
 
   Фомин получил официальное свидетельство о командировке и некоторое подобие дипломатического паспорта. Поэтому путешествовал он благополучно и даже в сносных условиях: в купе от Петербурга было всего девять человек, и в дороге присоединилось еще только трое. На границу поезд пришел поздно вечером. Оказалось, что переночевать придется в Орше. Пассажирам, одетым лучше других, на вокзале посоветовали пойти в корчму. Туда и направился Фомин с несколькими попутчиками. В корчме их приняли не слишком радостно. За табурет в общей комнате каждому пришлось заплатить вперед пятьдесят рублей. Съестных припасов не оказалось никаких.
   Около полуночи в корчму зашел дозор местных разведчиков. Дремавший Фомин встрепенулся; ему, впрочем, показалось, что появление дозора вызвало у корчмаря не испуг, а злобу. Он долго взволнованно шептался с начальником, потом поочередно вызывал приезжих на крыльцо. Никто арестован не был, но с крыльца люди возвращались с растерянным видом, а лица корчмаря и его жены выражали глубокое возмущение: начальник вел себя явно неделикатно. Когда очередь дошла до Фомина, корчмарь мрачно-сочувственно прошептал, что эти разбойники требуют триста рублей с персоны.
   Несмотря на свой дипломатический паспорт, Фомин собирался было безропотно заплатить деньги. Однако бумаги просматривались до расплаты и они совершенно изменили дело. Увидев их, начальник даже несколько изменился в лице. О деньгах он не заикался, почтительно вернул Фомину паспорт и, пожелав доброго пути, вскользь спросил: «В Смольном что новенького слышно, товарищ?» А после ухода дозора корчмарь с заискивающим видом предложил Фомину перебраться из общей комнаты в другую, где больше никого не было, и поставил для гостя самовар.
   Фомин напился чаю и докончил запас съестных припасов, которым его снабдила перед отъездом Глафира Генриховна. Остаток ночи он просидел в разбитом кресле, вытянув ноги на чемодан, беспокойно ожидая перехода границы. Почтительный прием большевиков еще усилил его тревогу: как зато встретят немцы? В свой дипломатический паспорт Фомин верил плохо.
   На рассвете корчмарь повел Фомина в Оршу-немецкую. Другие пассажиры, по словам корчмаря, должны были пройти значительно позже и проделать какие-то формальности. Фомин вывел заключение, что другим пассажирам придется еще кое-кому заплатить. «Лучше пойтить рано утречком, тогда легче, все хочут спать», — пояснил корчмарь.
   Утро было чудесное, начинался теплый солнечный день. Местечко уже просыпалось. Лаяли собаки. На главной улице стояли огромные глубокие лужи. Доски мостков шатались так, что идти по ним было жутко. Фомин волновался все больше. Не могло быть, конечно, сомнений в том, что немцы его пропустят, но в таких условиях он никогда границы не переезжал. По его штатскому представлению, с минуты на минуту должен был показаться кордон (он так и представлял себе длинную цепь солдат), а за кордоном лагерь грозной, непобедимой германской армии, четыре года наводившей ужас на весь мир. «Что, если арестуют, несмотря на все бумажонки? Кому тогда дать знать? Семе послать телеграмму?.. Нет, ведь все-таки немцы культурные люди», — думал Фомин.
   На пропускном пункте корчмарь опять пошептался с дежурным разведчиком, и тот почтительно, совсем по-военному, отдал честь Фомину, возвращая ему паспорт. Теперь с этой стороны границы все было кончено. Они свернули, и действительно впереди показались проволочные заграждения. Вид у них, однако, был гораздо менее грозный, чем представлял себе Фомин. По другую сторону заграждений ходил взад и вперед германский солдат, — немолодой, в очках, и тоже нисколько не грозного вида. Почему-то очки солдата немного успокоили Фомина. «Так здесь проходит граница», — подумал он; слово это и в мирное время имело в себе что-то волнующее. «Вот где, значит, начинается буржуазная Украина…» Ему было не совсем ясно: выезжает ли он за границу или, напротив, из чужой страны возвращается домой.
   Корчмарь окликнул часового на немецко-еврейском языке, почтительно откланялся Фомину и поплелся назад. Часовой с любопытством оглядел приезжего и позвонил в колокольчик. Фомин уже приготовился было восхищаться немецким порядком и дисциплиной. Однако на звонок долго никто не откликался; затем из будки вышел заспанный рыжий человек без мундира, в военных штанах и в огромных ночных туфлях на босу ногу. Он, зевая, проверил бумаги Фомина (часовой тоже смотрел на них, через плечо рыжего человека), затем поставил печать и пошел назад в будку, шлепая туфлями. Фомин никак не предполагал, что все сойдет так быстро, гладко и буднично, — он совершенно иначе представлял себе порядки на местах расположения германских войск. Еще более удивило его то, что часовой, осведомившись, понимает ли приезжий по-немецки, предложил ему коробку папирос и плитку шоколада, вынул их из сумки и назвал тут же цену в марках и пфеннигах. Фомин охотно согласился купить и шоколад, и папиросы; вдобавок цена показалась ему до смешного низкой после Петербурга. Немецких денег у него не было. Солдат согласился принять и русские деньги.
   Как раз в ту минуту, когда Фомин расплачивался за покупку, из будки вышел другой солдат, тоже немолодой и тоже довольно невзрачный. Он должен был сменить солдата в очках. Фомин, видавший в свое время смену гвардейского караула в Берлине у Бранденбургских ворот, был совершенно поражен, — так все опять прошло буднично, сонно, не по-военному. «Это германские войска! Это германская дисциплина! Быть не может? — изумленно спрашивал он себя. — Правда, здесь в действительности ни войны, ни фронта нет, и, конечно, это не регулярные войска, а какое-нибудь ополчение восемнадцатого разряда. Но все-таки!..»
   Смененный часовой предложил Фомину проводить его к меняле, у которого можно очень выгодно приобрести немецкие деньги. Меняла торговал на вокзале, начиная с восьми часов утра; однако, по словам солдата, можно было сходить к нему и на дом.
   — А к поезду мы не опоздаем? — осведомился Фомин.
   — Вы куда едете?
   — В Киев.
   Оказалось, что киевский поезд отходит очень не скоро и вдобавок всегда переполнен до отказа. Солдат посоветовал Фомину выехать другим поездом в Гомель, а оттуда спуститься в Киев пароходом по Днепру. «Немного дольше, но зато очень приятная поездка, — сказал он, — на пароходе прекрасный буфет». Эти волшебные слова решили вопрос.
   До отхода, гомельского поезда оставалось еще около часа. По дороге солдат расспрашивал Фомина о порядках в России. Он, очевидно, также принимал приезжего за видного советского деятеля. Жадный, сочувственный и почтительный интерес, который читался на лице, в вопросах, в восклицаниях солдата, был для Фомина новой неожиданностью. Он отвечал очень сдержанно. «Еще схватят за большевистскую пропаганду в германских войсках, се serait fort par exempie!..[48] А, может быть, это ловушка?» — спрашивал он себя, как ни неправдоподобно было такое предположение. — Или это так действует соседство с нами?»
   Разменяв деньги, они пошли на вокзал. Солдат не отставал от Фомина и разговаривал с ним теперь уже как приятель и соучастник в каком-то недозволенном деле. Без всякого стеснения он говорил, что так дальше дело продолжаться не может и что надо всем кончать войну — «вот как вы». Изумление Фомина все росло.
   По дороге игл встретились бабы, несшие в крынках молоко. Фомину хотелось выпить молока — и почему-то совестно было перед немцем. Однако солдат и сам, поглядев на кувшины, нерешительно попросил Фомина справиться у бабы о цене. Получив ответ, он пришел в крайнее раздражение. Цена, показавшаяся Фомину баснословно низкой, была теперь на двадцать пфеннигов выше, чем три дня тому назад. Немец долго не мог успокоиться. «Pfui! Unanständig! — бормотал он. — So machen doch nicht ehrche Leute…»[49]
   У вокзала солдат, однако, подтянулся, и выражение лица у него стало другое. Он объяснил Фомину, откуда отходит гомельский поезд и где надо взять билет, затем простился и пожелал счастливого пути. Фомин после некоторого колебания хотел было сунуть ему на чай. Но немец решительно отклонил подарок.
   — Я рад оказать услугу русскому товарищу, — вполголоса заговорщическим тоном сказал он и, еще раз добавив «Gute Reise»[50], пошел назад.
 
 
   На вокзале все гораздо больше соответствовало представлениям Фомина о германских военных порядках. Народа было немало, все происходило как в нормальное время, — только вагоны на путях были грязноватые и разбитые. По перрону расхаживал офицер совершенно такого вида, в каком всегда рисовали прусских офицеров иллюстрированные журналы. «Вот так офицер! — любовался Фомин. — Шаль, что он ходит не гусиным шагом… Перрон кажется тесным, когда он гуляет! Это я понимаю…»
   У билетной кассы вдоль стены шла очередь пассажиров. Касса довольно долго не открывалась. Фомин читал висевшее над ним на стене объявление на немецком и на украинском языках. Это было «Оповiщення вiд Украiньской Центральной Ради до громадян Украiнськой Народньой Республики». Рада оповещала граждан о том, что немцы и не думают вмешиваться во внутренние дела Украинского государства. «Вони приходять, як наши приятелi i помiшники, на короткий час, щоб помогти нам в скрутну хвилину нашего життя», — читал Фомин, изредка справляясь с немецким текстом в трудных словах, как «скрутна хвилина». Германский канцлер граф Гертлинг совершенно подтверждал заявление Рады. «Шiмцi нi в якiм разi не мают намiру втручатись у внутрiшнi справи Украинi». Решительно опровергались всякие злостные сомнения в намерениях немцев: «Це брехня, громодяне…» — читал Фомин, и ему было трудно поверить, что все это совершенно серьезно.
   Ровно за пятнадцать минут до отхода поезда окошечко кассы открылось; очередь пришла в движение. Вдруг сзади раздался дикий крик. Фомин, вздрогнув, с ужасом оглянулся и увидел, что прогуливавшийся по перрону германский офицер страшным нечеловеческим горловым голосом орал на перепуганного до смерти вокзального служащего.
   — R-r-raus!..[51] — орал офицер так, как во всем мире умеют кричать одни немцы. — R-r-raus!
   Очередь у кассы подвигалась все быстрее.
 
 
   На гомельской пристани измученный, голодный, но радостно и бодро настроенный Фомин очутился только под вечер. Попал он вовремя: киевский пароход отходил через полчаса. Фомин успел побриться и переодеться: по советской России было даже и не совсем удобно путешествовать в приличном виде, но в чемодане у Фомина оказалось все, что нужно. Он вообще был человек запасливый, и дорожные принадлежности у него были превосходные. Через десять минут после того, как пароход тронулся, Фомин вышел на палубу в мало поношенном дорогом костюме из английского сукна перлового цвета, в мягкой шляпе, тоже не очень потертой, с дорогой тростью, серебряный набалдашник которой изображал голову мопса (это было бы безвкусно, если б трость не была старинной). На палубе стояли накрытые столы. Фомин всегда любил обедать в вагон-ресторанах. Но в этот день вид занятого им столика, судок с уксусом и прованским маслом, баночка с горчицей, от руки написанная, с расплывшимся чернильным пятном, карта блюд, полная сахарница и особенно свежие белые булки в плетеных корзинах, — все это произвело на него одно из самых сильных впечатлений, которые он когда-либо испытывал в жизни.
   Каюты парохода были заняты германскими офицерами (кассир только усмехнулся, когда штатский человек по-русски попросил у него каюту). Однако, заплатив кому следовало на чай, Фомин устроился очень удобно на палубе, в парусиновом кресле с передвижной спинкой. Он закутал в плед вытянутые ноги; но ему и без пледа было тепло от выпитых за обедом двух бутылок пива, — не прежнего немецкого, а все-таки очень недурного.
   Стоял светлый весенний вечер. Тишина на Днепре была необыкновенная. «Нет в мире поэтичнее реки, нет прекраснее берегов», — блаженно думал Фомин. Он родился и прожил жизнь в Великороссии, но мать его носила чисто малороссийскую фамилию. Ему было и смешно, и грустно оттого, что он здесь оказался иностранцем. «Какая чудесная страна, эта Украина, и народ какой милый, важный, вежливый, не то что у нас, где слова не скажут без матерщины, — лениво думал Фомин, без большого успеха пробуя отделить в мыслях русский народ от украинского. — Та баба с молоком была иностранка… И эти мужички в вагоне тоже все для меня иностранцы, — ласково-насмешливо думал он. „Мужичек, кстати, был презабавный. „Все паны, говорит, посказились“, — это оттого, что начальство заговорило по-мужицки… И в самом деле, кажется, посказились… А тот другой, чернобородый, тот, напротив, очень мрачный: ему, кажется, хотелось бы, чтоб было как у нас… А может быть, и в самом деле это для них соблазнительно: „панов рiзать“? Собственно таков и есть для них весь смысл революции… Ну, не для всех, так для многих… Может, и я на их месте не отказался бы?.. Ключевский предсказывал, что наш русский мужичок последовательно надует царя, церковь и социализм — и очень ловко надует… Да, странные события… Но какая чудесная, милая, поэтическая страна!.. Где еще в мире есть такие картины: эти леса, эта лунная ночь!“
   Мысли его перешли на другое. Самые непривычные настроения вдруг сказались у Фомина; он не думал, что и в дальнейшей его жизни эти новые чувства будут иметь некоторое (хоть не очень большое) значение; не думал, что воспоминание о лунном вечере на пароходе навсегда закрепится где-то у него в душе и уж не уйдет оттуда до конца его дней. «А, может быть, и действительно вовсе не в том дело, — думал Фомин, — чтобы стать знаменитым адвокатом, загребать куши и любоваться каждый день своей фамилией в газетах. И не в том, чтобы быть своим человеком у графини Геденберг… Да и нет ее больше, бедной старухи. Тот мир, разумеется, кончился навсегда… Да, я о нем сожалею, да, мне жаль, что больше никогда не будет двора, что я никогда не буду ходить в придворном мундире, что нет больше титулов, нет орденов… Так и не удалось мне пожить той жизнью: надо было родиться раньше, как мой предок, что служит при Палене. Да, жаль, что ж скрывать от себя правду? Но тут ничего не поделаешь: над этим нужно раз навсегда поставить крест… А что, если нужно поставить крест и над адвокатурой, над судом, надо всем тем, чем жили люди моего поколения? Что же останется тогда?.. Купить здесь не имение, — какие уж теперь имения? — а дом с садом, хороший, старый дом, где-нибудь на Волыни? Чудесные там есть дома и парки, особенно у польских помещиков… Да поселиться тут, в глуши, где пока еще смирен и незлобив народ… Жениться на дочери соседа, как в пушкинские времена. И гораздо умнее жили люди, чем мы… Так и тот мой предок кончил жизнь в своем малороссийском имении».