— Тогда и на пристани арестуют, — сказал Браун. Он рассеянно взялся за бутылку и тотчас поставил ее на стол: в ней в самом деле не было ни капли.
   — Все возможно. Игра: пан или пропал. Вы не игрок?
   — Я? О нет.
   — А я почему-то думал, что вы игрок… Хозяин пошел спать?
   — Да, как только матросы ушли, пошел спать. Сказал, что в четыре часа лошадь будет подана… Он из ваших бывших, этот Спарафучиле?
   — Из них самых. Всем мне обязан.
   — Это, конечно, ценная гарантия! А помните, вы меня попрекали тем, что я доверяю молодому Яценко?
   — Мой расчет надежнее. Вы ставили на честность, а я на страх. Какой ему смысл меня предавать? Ведь я тогда могу кое-что рассказать и о нем.
   — За такой подарок, как вы, ему все простят.
   — Может, простят, а может, и не простят. Здесь же дело простое, выгодное: и меня сплавил за границу, и деньги с нас получил. У него, правда, наружность прямо для корчмы из «Риголетто», но человек он простой, милый и радушный, как очень многие жуликоватые люди… Риск, бесспорно, есть, однако что же мне было делать? Я теперь нигде не нашел бы убежища, в гостиницах постоянные облавы, квартира моя выслежена.
   — Та, адрес которой вы, по вашим словам, сообщали только самым надежным?
   — Да, та самая, — с досадой ответил Федосьев. — Знаете, если мне еще иногда хочется прийти к власти, то преимущественно для того, чтобы кое-кого вывести на чистую воду.
   — И повесить.
   — Разумеется, и повесить.
   — А дело наше, правду сказать, кончилось довольно бесславно. По каким причинам, Сергей Васильевич? Задумано все было хорошо, люди были неробкие, неглупые, опытные. Почему все так провалилось?
   — Провалилось по случайности. Вследствие недостатка средств, вследствие глупости союзников, вследствие болтливости рядовых юнцов, вследствие неосторожности вашего Горенского. Более глубоких причин не ищите: их нет.
   — С такими причинами нельзя показаться на глаза историку-социологу.
   — А черт с ним, с историком-социологом! Я правду говорю, — сказал Федосьев. Он взглянул на часы. — Господи! Еще только четверть третьего.
   — А вдруг есть и более глубокие причины?
   Федосьев опять широко зевнул и потянулся.
   — Спать хочется, — сказал он. — Спорить можно будет на пароходе, если, Бог даст, проскользнем… Тогда всему подведем итоги. Я напишу мемуары, а вы «Ключ». Закончите его каким-нибудь таким философским эффектом, вот как поэты самый эффектный стишок всегда приберегают под конец стихотворения… Ужасно спать хочу… Так какая же глубокая причина?
   «Ну, теперь все кончено, — подумал Яценко, оставшись один в камере, — ясно, сегодня и расстреляют, чтобы я никому не мог о нем рассказать!..»
   Он подошел к умывальнику и стал умываться: у него осталось от допроса ощущение — точно от прикосновения к кому грязи. Руки у Николая Петровича тряслись, сердце колотилось. «Боюсь?.. Да, конечно, боюсь… Но все же не так страшно, как думают, как описано… Где это описано?.. У Гюго?.. Или у Достоевского?.. Да, у Достоевского… — Ему тотчас показалось диким, что на краю могилы он вспоминает о каких-то романах. — Да, это очень странно… Даже, пожалуй, смешно… Книжная натура… Русский интеллигент… — Огрызок мыла в руках Николая Петровича трясся все сильнее. — И то, что я об этом говорю „русский интеллигент“, это еще более смешно и книжно… Не надо думать о пустяках, когда жить осталось несколько часов… Может быть, даже несколько минут?.. Нет, больше: уводят в четвертом часу… Когда меня к нему потребовали, было двадцать минут второго. А теперь?..» Николай Петрович хотел было вынуть часы, но не мог прикоснуться к ним мокрыми руками. «Больше незачем беречь часы… Да, я сейчас вытру… О чем же теперь думать? Чистое белье надеть? Сегодня все надел… Помолиться? Это в самую последнюю минуту… Что же?.. Да, надо торопиться, надо торопиться», — бессмысленно повторил он вслух, вытирая руки чистым краем полотенца. «Вот, так… Двадцать минут третьего. Значит, еще есть время, много времени!.. Да, часы я оставлю Вите… Несчастный Витя! Написать ему надо… Разумеется!..» — вспомнил Николай Петрович.
   Он сел на кровать, взял лист бумаги с доски, служившей ему столом, и быстро, трясущейся рукой, написал: «Милый, ненаглядный мой Витя, когда ты прочтешь эти строки, меня уже не будет в…» И тотчас он подумал, что и эти слова — выдуманные, чужие, ненужные. «Так всегда пишут осужденные или самоубийцы… И „когда ты прочтешь“, и „ненаглядный“… Так и умираем во власти чужих слов… Так и я прожил всю жизнь, — только в последний год и жил своим умом… Да, все прогадал, все присмотрел!.. Что же я могу сказать Вите? Последний завет? Учить его, как жить? Если я сам так удачно прожил свой век!.. Притом опасно в такие дни напоминать им о Вите. И не доставят они ни письма, ни часов. Нет, не надо, ничего не надо…» Николай Петрович разорвал лист на мелкие клочья и почему-то сунул их под подушку. — «Что же нужно сделать? Разве о нем написать правду: кто он такой. Кому написать? Ему ведь и бумаги передадут, он только будет смеяться… Он для этого и меня вызывал, чтоб посмеяться… Все мои тогдашние слова повторял, — думал, вздрагивая, Николай Петрович. — Но я допрашивал честно: я думал, что он убил Фишера… А он прекрасно знает, что я ни в чем не виноват… Конечно, месть, гнусная месть подлеца… Рассчитывал, что я его не узнаю? Да, я не сразу его узнал и мог не узнать совсем в темноте, он отрастил бороду… Теперь он уже ничем и не рисковал: отсюда меня поведут прямо на расстрел… Или застучать в дверь, потребовать, чтоб тотчас повели к коменданту для важного сообщения? Так он и встанет ночью!.. Да и тот, конечно, отдал распоряжения… Теперь понятно, почему меня столько времени держали в одиночке, почему никого ко мне не пускали. Он ждал своей минуты и дождался: теперь риска почти нет… Если бы он боялся, он не вызвал бы меня на допрос, мог ведь обойтись и без допроса. Или если б вызвал, то не стал бы повторять мои слова… А прямо себя назвать все-таки не решился: в подлой душонке страх боролся со злобой… И насчет Федосьева он хотел узнать: не осталось ли писем? Если б я сдержался и не назвал его по имени, было бы, конечно, то же самое…»
   Яценко лег на постель и закрыл глаза. Зубы у него стучали. «Нет, в последние минуты, на краю могилы, не надо и думать о таком человеке… Пусть живет, мне все равно… Да, теперь совершенно все равно… Лампа режет глаза… О чем же я не успел подумать?.. Руки трясутся, ногам холодно, но это нервное: нет, я не боюсь… Все это выдумано: и кричать не хочется от ужаса, и на стену не хочется лезть. Хочется, чтобы скорее все кончилось — и только…» Он передвинулся на постели и накрылся одеялом. «Снять воротничок? Нет, сейчас придут… Почему же надо в воротничке? Да, на краю могилы», — сказал он и вдруг совершенно отчетливо представил себе могилу, ее край, окровавленную землю, червей. «Вероятно, здесь же где-нибудь у стены и расстреляют… Лишь бы сразу, наповал… И главное, чтоб не зарыли еще живого… — Николай Петрович задохнулся от ужаса. — Едва ли: они из нагана стреляют в затылок, верно и череп разлетается… У Вити тоже был револьвер. Теперь лежит в Наташином шкапу… А может быть, все-таки написать Вите?.. Нет, не надо… Не передадут, не передадут», — проговорил вслух Яценко. Он быстро приподнялся, затем снова лег и закрыл одеялом и голову. «Да, какой подлец! Какие подлецы!»
   Николай Петрович вдруг вспомнил свой давний разговор с Федосьевым, выражение лица, интонацию Федосьева, когда тот говорил: «Дайте им власть, и перед ними опричнина царя Ивана Васильевича покажется пустой забавой…» — «Да, он был прав, но прав в плоском понимании жизни. А в другом понимании прав я… А этот доктор Браун, он при чем еще тут был? Он убил Фишера… Или не убивал его, все равно… Все это — в плоском понимании жизни… Но что же в этом, не в плоском? До чего я возвысился за час до смерти? Не возвысился ни до чего… Нет, нечего сказать и Вите… Витя узнает не скоро… В один год потерять отца и мать!.. Кременецкие его не оставят, дай им Бог счастья!.. А, может, когда-нибудь, как-нибудь до него дойдет… Для него я обязан крепиться…»
   Дрожь у него ослабела, плечи свело, колени, ступни ног одеревенели. Стало теплее. «Так хорошо… Так бы лежать долго, долго… Да, что же будет там?.. Если правда, сегодня увижу Наташу… Нет, не может этого быть! Не надо думать об этом… Скоро, скоро все буду знать…»
   Он лежал неподвижно несколько минут, вдавив в шершавую простыню пальцы рук. Вдруг нервный удар потряс его. «Что ж это? Неужели жить осталось полчаса?» — подумал, задыхаясь, Николай Петрович, точно лишь теперь он впервые понял, что настал конец. Он сбросил с себя одеяло и сел, глядя перед собой неподвижным взглядом. «Сейчас расстреляют… За что? Почему? Потому, что Загряцкий оказался у них следователем… Но ведь и еще десятки людей будут сегодня расстреляны!.. Я не один… Не за что цепляться! Нет, не за что, не так она хороша, жизнь… Только бы не опоздать, не пропустить! Вспомнить то, о чем надо подумать… — Николай Петрович напрягал все усилия, но ничего вспомнить не мог. — Нет, если не писать Вите, то и нет ничего такого… Ничего я не забыл… Жизнь, жизнь надо удержать в памяти! Все, все…» — думал Яценко, переводя взгляд с одного предмета на другой. Так он во время своих путешествий старался запечатлеть в памяти знаменитые здания или особенности пейзажа, окидывая их в момент отъезда последним взглядом. «Что же запечатлеть-то?.. Вот эту камеру… Сырое пятно на стене… Это окно… Кажется, чуть-чуть светлеет… Это лежит „Круг чтения“… Заглянуть в последний раз?.. Может, с ним будет легче? Нет, не надо…»
   Легкий шум был еще очень далеко. Однако Николай Петрович тотчас понял, что это идут за ним. Сердце у него остановилось. «Вот, вот когда нужно самообладание… Да, это сюда… Ну, вот и конец… Раньше даже, чем я думал… Только бы справиться с дыханием…» Шум приближался. «Сейчас они на углу коридора… Повернули… Так и есть…»
   Дверь открылась, и в камеру вошло несколько человек. В их появлении не было решительно ничего трагического или торжественного. У одного из них был в руке фонарь. Оружия не было ни у кого. Вид вошедших людей был совершенно будничный, скучающий; у некоторых лица были сонные. Человек с фонарем кратко предложил Николаю Петровичу следовать за ними и, сказав, равнодушно на него посмотрел, как бы спрашивал: «Этот что еще будет выделывать?»
   — Я давно готов, — ответил Николай Петрович. Он справился с дыханием, голос у него не дрогнул, и слова эти были сказаны спокойно, именно так, как он хотел. Его спокойствие не произвело никакого впечатления на вошедших людей, как нисколько на них не подействовало бы, если б Яценко забился в истерике. У них уже не было не только человеческих чувств, но и желания играть в человеческие чувства.
   Они вышли из Трубецкого бастиона и быстрым шагом направились куда-то в сторону. «Как странно, что дождь, такой тихий, тихий дождь… И как все просто!.. Вот и смерть… Витя сейчас спит… Несчастный Витя!.. Да, скорей все запомнить о земной жизни», — подумал Николай Петрович. Но и запомнить было нечего.
   Вдали чернели тени. Где-то сверкнул красный огонек. Яценко почувствовал, что он спокойнее, чем был у себя в камере. Он пытался даже сообразить, где будет происходить расстрел. Ориентироваться в темноте было очень трудно. Николаю Петровичу казалось, что они идут к реке. «Почему же они без оружия? В карманах, что ли, наганы? При свете фонаря расстреливать не могут. Значит, там будет свет… Ничего не видно… Хороший какой дождь… Вот сейчас и дождя не будет… Где же другие?.. Неужели сегодня я один!.. Еще запомнить небо», — вспомнил Николай Петрович. Небо было черное и суровое. «Может быть, сейчас сзади выстрелят в затылок?» — подумал он и, вздрогнув, поспешно оглянулся. Шедший сзади человек как будто дремал на ходу, заложив руки в рукава и вдавив шею. «Зароют, верно, тут же… Жидкая грязь, поглубже бы… Ведь сейчас должны быть ворота?..» Капля дождя упала ему на шею и поползла за воротник. Они очутились перед стеной. Стало совсем темно. «Кажется, своды… Значит, выходим!.. Что такое!..» Капля проникла под рубашку, Николай Петрович, морщась, выгнул спину. Вдруг спереди заблестели огни. Он увидел перед собой Неву. Внизу, у ярко горевшего фонаря, чуть покачивалась на воде лодка. Вдали чернела большая баржа. «Да, может, и не на расстрел ведут! Увозят куда-нибудь?.. В Шлиссельбург?..» — подумал Николай Петрович. В нем засветилась необыкновенная, невероятная радость. «Нет, не может быть!.. — сказал он себе. — Что же это такое!..»
   Сзади послышалась музыка, столь знакомая Николаю Петровичу. Только здесь она звучала так, как в камере никогда не звучала. «Ну, слава Богу!.. Еще раз довелось услышать!.. В такую минуту!..» — подумал Николай Петрович, едва сдерживая рыданья и стараясь сохранить в душе звуки курантов.
   — …Большевики назвали тюрьму изолятором, а смертную казнь — высшей мерой социальной защиты. Сделали они это, собственно, просто по глупости, но глупость оказалась символической, и символ стал убийственным не для одних большевиков… Несчастье нашей эпохи в том, что никаких твердых, подлинных ценностей у нас нет и не было: были звонкие слова, к содержанию которых не было ни настоящей любви, ни настоящей ненависти. Сократ и люди, угостившие его цикутой, исходили из прочных моральных ценностей, — в сущности одних и тех же. В Варфоломеевскую ночь и убийцы, и жертвы одинаково твердо верили в Бога, в вечное спасенье, в загробную жизнь. Все войны в истории велись за право, за справедливость, за веру, за родину, и даже хитрецы, для своей выгоды посылавшие на смерть простых честных людей, врали только наполовину, — даром их разоблачает глубокомысленный историк, все видящий насквозь… Я очень далек от того, чтобы идеализировать прошлое. Но тогда была вера в будущее. У нас и этого нет. У нас ничего нет, Сергей Васильевич…
   — Базаров, тот, помнится, хоть в лягушку верил, а?
   — У нас нет и лягушки. Должно быть, эта вера в лягушку и останется последней твердой верой просвещенного человечества. Ничего у нас нет, ничего! Мы точно спросонья говорили… Или под наркозом: так не проснувшимся или пьяным людям кажется, будто они говорят дело, но слова их ничего не значат и бессмысленно виснут в пустоте. Такие у нас были слова: свобода, самовластие, гуманность, деспотизм, родина, человечество и много, много других звонких слов… Что не было обманом, то было самообманом. С какой легкостью на смену «человечеству» пришли и «Gott strafe England» и «les sales boches»[81], и Козьма Крючков, насадивший на пику сразу тринадцать швабов. С какой легкостью горячие русские патриоты оказались на наших глазах независимыми украинцами, независимыми литовцами, независимыми грузинами. И как незаметно-благозвучно тюрьма превратилась в изолятор, а «Столыпинский галстух» в «высшую меру»…
   — Красно говорите, Александр Михайлович, — сказал с удовольствием Федосьев. — Много в этом и правды… Хоть на мой взгляд, чуть поверхностны ваши слова, уж вы меня извините: что ж так все валить в одну кучу, без логических разграничений, без политического анализа! В этом есть неуважение к чужой вере… А человек, неизлечимо больной демократическими взглядами, пожалуй, вам скажет: «Parlez pour vous»[82] — и по-своему он тоже будет прав: у них ведь строго по части либерального мундира и знаков отличия за беспорочную службу демосу. Демос их послал к черту, но они беспорочную службу продолжают. Казалось бы, теперь слепому ясно, что демосу наплевать и на чужое право, и на чужую свободу. Может быть, ему наплевать даже и на свою собственную свободу, но уж на чужую наверное. Иными словами, демократия сама себя укусила за хвост. Это, разумеется, неприятно; если же в такой невыгодной позе сохранять величественно-спокойную улыбку: ничего, мол, не случилось, то, пожалуй, и несколько смешно, а?
   — Меня особенно трогает ваше уважение к чужой вере, — сказал Браун. — Не мешало бы иметь уважение и к чужому неверию… Да и вообще я часто замечал: люди, очень горячо отстаивающие уважение к вере, всякую неприятную им политическую или философскую веру готовы смешать с грязью.
   — Однако, согласитесь, Александр Михайлович, что четыреххвостку нельзя приравнивать к религии. Во всяком случае на людей с такой религией скоро во всем мире будут пальцами показывать: нельзя же в самом деле разгуливать по бирже в костюме эдемского ангела!
   — Да ведь в этом-то, повторяю, и драма: старые ценности умерли, новых нет. Мир три тысячи лет держался своего рода предустановленной гармонией, о, не в философском, не в лейбницевском, а в самом обыкновенном житейском смысле слова: по счастливому стечению обстоятельств, человек всегда рождался в той самой вере, которую всю свою жизнь единой спасительной и считал. Потом дьявол искусил: нет, ты подумай, да сравни, да поищи… Чего уж тут ждать хорошего? То, что могло дать жизни не пошлый и не временный смысл, давно стало анахронизмом… Жить надо было либо вечно, либо очень недолго.
   — Уточните понятие анахронизма. Европа от римского папы теперь пришла к передовому фармацевту: папу разоблачила, но фармацевта признала. Значит ли это, что история мысли на фармацевте и остановится?
   Браун безнадежно развел руками.
   — Все шуточки, скептические шуточки, — сказал он. — И Победоносцев ваш скептически шутил, и Валуев скептически шутил, и Тютчев скептически шутил… Одни Россию проболтали, другие Россию прошутили… Урожай на Монтеней был у нас почти такой же обильный, как на Дантонов. А нужен был Энвер и его не нашлось. Мы с вами неудачные кандидаты. Не в этом дело… Я где-то читал: когда в Японии умирает император, его тело под гробовую музыку отвозят в усыпальницу в колеснице, запряженной черными волами. Потом этих волов умерщвляют голодом… Мы черные волы, Сергей Васильевич!
   — Судя по предыдущему, я этого не вижу. Вам и на кладбище-то провожать было нечего.
   — На землю надвигается тьма, — не слушая Федосьева, говорил Браун, — густая тьма, мрак, подобного которому история никогда не знала. Мрак не реакционный, а передовой и прогрессивный в точном смысле слова. Теперь, кажется, и сомнений быть не может: большая дорога истории шла именно сюда, мировой прогресс подготовлял именно это! История прогрессивно готовила штамп прогрессивной обезьяны, и мы стали свидетелями великого опыта полной обезьянизации мира.
   — Нет, уж на историю, пожалуйста, не взваливайте. История, как нотариус, она любой акт зарегистрирует, ей что! Это вы, господа, готовили злую штампованную обезьяну, для которой мы, грешные, держали про запас клетку. А вышло так, что мы-то, все же были изверги и обскуранты, а вот мы умницы и идеалисты. Может быть, немного заблуждавшиеся по своему идеализму, но такие хорошие, такие милые, — со злобой сказал Федосьев. — Памятник не памятник, а так небольшую статуэтку и вам всем поставить не худо… Заметьте, ведь мы-то никому ничего особенного и не обещали. По моим понятиям, государственный деятель в нормальное время должен делать то, что делает хороший городовой на перекрестке оживленных улиц: он регулирует движение, пропускает то одну людскую волну, то другую, стараясь никого не раздражать, когда нужно поднимает палочку. Разумеется, если у него на глазах не горит дом и не работает шайка разбойников… Наше дело маленькое. Это опять-таки ваши друзья, по своей любезности, так щедро раздавали обещания за чужой счет. Ах, да что об этом рассуждать, я об этом и говорить не могу спокойно.
   — Да и я, признаюсь, не хочу об этом говорить, особенно с вами, столь случайный мой собеседник и попутчик. Что до памятников и статуэток… Послушайте, та женщина, которая стреляла в Ленина… Вы думаете, через сто лет на месте покушения будет ей стоять памятник? Нет, памятник будет Ленину! Обезьяна поставит ему!
   — Не понимаю в таком случае, зачем вы готовили бомбы, — сказал Федосьев, пожимая плечами.
   — Отчего же не взорвать князя тьмы?
   — Ох, какие слова! Это бы вы тоже приберегли для «Ключа», — смеясь, заметил Федосьев. — Впрочем, вы и так, верно, пробуете на мне отрывки из своего шедевра. Уж очень красноречиво.
   — Слова самые обыкновенные, — ответил хмуро Браун. — Я об этой тьме говорю, о тьме, надвигающейся на мир по строгим законам исторического прогресса.
   — Но как бороться против того, что по-вашему должно восторжествовать?
   — Отчего же нельзя? Большинство людей живет положительными идеями, — пусть худосочными, пусть дешевыми, но положительными. У интеллигенции для видимости вера в прогресс, по существу вера в личное счастье: и обман положительный, а самообман тоже положительный. А я, Сергей Васильевич, могу связать свою жизнь только с отрицательной идеей. В истории началась великая борьба, настоящая борьба на истощение, — что кому опротивеет раньше: культурному миру его фасадный порядок или миру большевистскому его хаос в хамстве? Мой выбор сделан прочно, сделан навсегда и без оглядки. Быть может, за тем фасадом пустыня, с разбросанными по ней балаганами. Но в ней есть хоть пещеры, последние пещеры, куда могут укрыться от обезьяны последние свободные люди. Здесь же нет ничего, кроме хамства, рабства и тупости. Любить мне больше некого, нечего и не за что. А ненавидеть, оказалось, еще могу, — и слава Богу! Этому стоит посвятить остаток дней.
   Лицо его было очень бледно, глаза блестели. Федосьев смотрел на него, насторожившись. «Или это две бутылки вина? — спросил себя он. — А то попробовать? Самое время, на краю гибели…»
   — Чем же вы жили до сих пор?
   — Жил из любопытства. Или просто по инерции. При минимуме любви к жизни развил максимум жизненной энергии: формула нелогичная, но мыслимая.
   — И динамит готовили из любопытства?
   — Нет, повторяю, это по ненависти. Да еще из уважения к самому себе.
   — Выдуманное чувство, Александр Михайлович, выдуманное: его английские сквайры изобрели.

VI

   — …Да, об этом говорить трудно, потому что говорить можно только тяжелыми страшными словами, а они, вдобавок, все давно сказаны, и это дает еще лишний повод для того, чтобы от них отмахнуться с настоящей или деланной скукой. Вопрос передо мной стоял тот же, что перед тысячами других людей до меня: как найти такое — не говорю, миропонимание, но такое ощущение жизни, при котором она имела бы сколько-нибудь разумный смысл? В сущности именно этого я искал двадцати лет от роду — и снова к этому вернулся на пятом десятке. Эти вопросы впервые возникают тогда, когда еще «новы все впечатления бытия», затем вторично после того, как впечатления бытия успеют достаточно опротиветь. Я тридцать лет жил напряженно: очень был любопытен и очень мне тогда хотелось жить. Однако жил я, как и все, по программе, составленной другими… Знаете, как в больших музеях перед наиболее знаменитыми картинами ставят особые скамейки для заранее предусмотренного восхищенья. Вот такие скамейки неизвестно кем, неизвестно зачем, были расставлены наперед и по моей жизни. И я послушно посидел на каждой… Добавлю, что я достиг в жизни почти всего, чего мог достигнуть: приобрел имя, состояние у меня было и я следовательно был избавлен от того, что заполняет жизнь громадного большинства людей, от борьбы за деньги. О власти у нас говорить не приходилось. В своей науке тоже я сделал большую часть того, что мог сделать. И я с ужасом увидел, что у меня ничего нет. Это называется, кажется, моральным банкротством? Скорее это моральная нищета: я не банкрот, потому что и обязательств за собой не знаю, — кем они установлены, где проверены, где закреплены, наши человеческие обязательства? И я, наконец, послал к черту все эти скамейки. Заодно и некоторые картины… Не все, но многие! К черту!
   — Верно, в это время вы и познакомились с Фишером?
   Браун вздрогнул и мрачно уставился на Федосьева. Язычок пламени лизал копотью стекло. Федосьев прикрутил фитиль. Стало темнее.
   — Вы, однако, человек сумасшедший, — сказал Браун.
   — Александр Михайлович, какие уж теперь секреты? Может, через час и вас, и меня убьют, независимо от наших достоинств и недостатков, заслуг и преступлений. Скажите, ради Бога, правду: мне не хотелось бы умереть, так ее и не выяснив.
   — Какую правду?
   — Скажите, ради Бога: вы убили Фишера?
   Браун смотрел на него, медленно, с сокрушением, кивая головой.
   — Лечитесь, — сказал он. — Это навязчивая идея!
   — Нет, в самом деле: вы убили Фишера, Александр Михайлович?
   — Да бросьте вы, полноте! — вскрикнул Браун. — Как вам не стыдно!
   — Значит, не убивали? — протянул Федосьев, глядя на Брауна. Он наклонился и провел пальцем по столу, на который медленно оседала копоть.
   — Успела накоптить лампа… Как это мы не заметили?
   — Не заметили.
   Они помолчали.
   — В свое время вы мне довольно подробно разъяснили вашу гипотезу о Пизарро. Выходило довольно складно. Пизарро так Пизарро. Но тогда вы предполагали, что я работаю на большевиков. Кажется, с тех пор вы имели возможность убедиться в том, что эта ваша гипотеза была не совсем удачной. Как же вам не стыдно? Что, собственно, вы предполагаете?
   Федосьев слегка развел руками.
   — Я и сам теряюсь в догадках. Конечно, я очень преувеличивал и вашу связь с революцией, и вашу связь с Каровой. Но все-таки… Может, что-нибудь литературное? Какой-нибудь Диоген Лаэртский, с равноценными ощущеньями? Или вообще поиски новых ощущений? Или, быть может, желание проявить торжество своей воли над другими? Вы мне как-то говорили об этой поразившей вас мысли Гегеля. Хоть вы, собственно, и не из тех людей, которые живут по книжкам.