— Ах, это вы? — до невежливости равнодушно сказал Браун.
   — Не ждали?
   — Врать не стану, не ждал…
   — И неприятно удивлены? — полушутливо спросила дама, видимо, несколько смущенная приемом.
   — Отчего же неприятно? — не слишком возражая, переспросил Браун. — Садитесь, пожалуйста, Ксения Карловна.
   Они сели.
   — Вы как узнали, где я теперь живу?
   — Случайно. В нашей Коллегии работает один субъект, который, кажется, ваш приятель…
   — Какой субъект и в какой коллегии?
   — По охране памятников искусства и истории… Некто Фомин.
   — Он мой приятель?.. Так вы охраняете памятники искусства и истории?
   — Как видите… Мы не такие уж вандалы.
   — Много работаете?
   — Очень много… Как мы все.
   — Вы все — это коллегия или партия?
   — Партия… Александр Михайлович, — сказала дама, — позвольте обратиться к вам с просьбой…
   — Сделайте одолжение.
   — Я прошу вас, ну, очень прошу, оставьте вы ваш враждебный тон. К чему это? Ведь вы знаете, как я вас ценю и люблю…
   — Покорнейше благодарю.
   — Вы знаменитый ученый, мыслитель с широким общественно-политическим кругозором, ну, пристало ли вам относиться по обывательски к нам, к партии, к ее огромному историческому делу…
   Лицо Брауна дернулось от злобы.
   — Вы, Ксения Карловна, быть может, пришли обращать меня в большевистскую веру? Так, зашли в гости, поговорили четверть часа с «мыслителем», вот он и стал большевиком, да?
   — Нет, столь далеко мои иллюзии не идут… Хоть как бы я была счастлива, если б вы вступили в наши ряды!.. Александр Михайлович, давайте раз поговорим по душам, — с жаром сказала Ксения Карловна.
   — Нет, уж, пожалуйста, мою душу оставьте. Давайте без душ говорить… У вас ко мне дело?
   Дама невесело улыбнулась.
   — Я думала, что в память наших давних добрых отношений вы меня примете лучше… Есть ли у меня к вам дело? И да, и нет…
   — Не понимаю вашего ответа, — с возраставшим раздражением сказал Браун. — «И да, и нет»… По-моему, да или нет.
   — Ну, да, есть дело… Мне поручено сказать вам, что если вы захотите, мы предоставим вам самые широкие возможности научной работы, такие, которых вы, быть может, не будете иметь нигде в буржуазных странах Запада. Мы вам дадим средства, инструменты, выстроим для вас лабораторию по вашим указаниям, по последнему слову науки. Одним словом…
   — А не можете ли вы вместо всего этого дать мне заграничный паспорт? Для отъезда в буржуазные страны Запада.
   — Вы хотите уехать из России? Почему же?
   — Да уж так… Знаете, в Писании сказано: «вот чего не может носить земля: раба, когда он царствует, и глупца, когда он насытится хлебом»… Жизнь меня слишком часто баловала вторым: зрелищем самодовольных дураков. Но, оказалось, первое гораздо ужаснее: «Видел я рабов на конях, и князей, ходящих пешком»…
   — Вам не совестно это говорить? — взволнованным голосом сказала Ксения Карловна. — Мы положили конец рабству, а вы нас этим попрекаете! Вы, вдобавок, и не князь и никакой не аристократ, что ж вам умиляться над обедневшими князьями?
   Браун засмеялся.
   — Очень хорошо, — сказал он, — очень хорошо… Вы, очевидно, к моим словам подошли с классовой точки зрения. Самое характерное для большевиков — плоскость (Ксения Карловна вспыхнула). Среди вас есть люди очень неглупые, но загляни им в ум — в трех вершках дно; загляни им в душу — в двух вершках дно. А если еще добавить глубокое ваше убеждение в том, что вы соль земли и мозг человечества!.. — Браун махнул рукой. — Спорить с вами совершенно бесполезно и так скучно!.. Большевистская мысль опошляет и тех, кто с ней спорит.
   — Как же мне было вас понять? — сказала, видимо, сдерживаясь, Ксения Карловна. — Рабство категория экономическая… Не скрываю, я от вас ждала все-таки другого. Ваш хозяин, выстроивший эти хоромы, может так говорить, но не вы!
   — Мой хозяин — «глупец, насытившийся хлебом», но он тут ни при чем. Он по крайней мере свою глупость никому насильно не навязывает. Вашей же партии я предсказываю бессмертие: такой школы всеобщего опошления никто в истории никогда не создавал и не создаст… Да, помимо всего прочего, большевистская партия — это гигантское общество по распространению пошлости на земле, — вроде американского кинематографа, только неизмеримо хуже. Людям свойственно творить гнусные дела во имя идеи, — здесь и вы, быть может, не побьете рекорда. Но иногда идея бывала грандиозной или хоть занимательной. А у вас и самой идее медный грош цена.
   — Это идея раскрепощения человечества, не больше и не меньше! Как же не медный грош цена! «Занимательного», разумеется, немного, но мы…
   — Полноте, все политические деятели работают на человечество, уж тут вы торговой монополии не получите… Ваши идеи, вот они, — Браун взял со стола газету. — Нет, и не трудитесь выбирать: загляните в любой столбец, ваша идея везде. Ее поймет без всякого труда и обезьяна. А уж пуделю она покажется, быть может, слишком элементарной… Почитайте, почитайте, — сказал он, нервно тыча рукой в газету. — Я когда-то в Париже, в минуты мрачного настроения, останавливался перед киосками на бульварах: газеты всех направлений, газеты на всех языках, тут и серьезное, тут и юмор, тут и политика, тут и литература. — «Какой ужас! — думал я: — девять десятых ложь, и все духовная отрава!»… Теперь, по сравнению с вашей печатью, мне передовик «Petit Parisien» кажется Шопенгауэром, а репортер «Daily Mail» — Декартом… Глупое есть такое слово, которому очень повезло в нашей литературе: «мещанство». Господи, какое мещанство вы породите в «самой революционной стране мира»! Ну, просто европейским лавочникам смотреть будет любо и завидно. А тогда вы все свалите на перспективу: посмотрим, мол, что люди скажут через пятьсот лет? Это очень удобно, и вы, вдобавок, будете правы, ибо и через пятьсот лет много будет дураков на свете.
   — Я вижу, что вы очень раздражены, — сказала сухо Ксения Карловна, — и, если на то пошло, добавлю, что это характерно: бесстрашие философской мысли и отвращение к политическому действию. Безошибочный признак житейского дилетантизма, забвение всего того, чему вы служили…
   — Чему я служил, — перебил ее Браун, — это вопрос другой и довольно сложный. Во всяком случае вашим сослуживцем я никогда не был и мне, слава Богу, в отставку подавать не надо. А вашей партии, — продолжал он (лицо его было бело от злобы), — вашей партии я в сущности могу быть только благодарен. Я не имел больше никаких почти интересов в жизни. Вы, как юношам у нас в провинции учителя гимназии, вы дали мне жизненную цель. Плохенькую, но дали!..
   — Бороться с нами будете? Тогда, пожалуй, не очень конспиративно мне об этом заранее заявлять, — сказала со слабой улыбкой Ксения Карловна.
   — Обязаны донести?
   — Обязана, но не донесу, хотя бы потому, что не очень мы боимся дилетантов.
   — Ну, вот, все сказано. Бросим в самом деле этот разговор.
   — Хорошо, бросим… Как же вы живете?
   — Ничего, слава Богу. Угла своего, благодаря вашему правительству, не имею. Как видите, живу в гостях.
   — На недостаток комфорта, кажется, вы пожаловаться не можете? — сказала Ксения Карловна, обводя пренебрежительным взглядом богатую гостиную.
   — Да, да… А вы как устроились?.. Ведь я вас только раза два видел мельком со времени вашего возвращения из-за границы. В газетах что-то читал о товарище Каровой и вспомнил, что это была ваша кличка…
   — Мы так с вами разошлись в политическом отношении, что я не решалась вас тревожить.
   — Помнится, мы никогда не были близки в политическом отношении. Вы всегда были большевичкой.
   — С самого основания партии, — с гордостью подтвердила Ксения Карловна. — А вы всегда были «Озлобленный ум»… Кажется, так кто-то шутит у Тургенева?.. Я, однако, посещала в Париже ваши лекции не только с удовольствием, но и с пользой.
   — Еще раз благодарю… А знаете, с кем я здесь познакомился? С вашей… С госпожой Фишер, женой вашего отца.
   — Она меня весьма мало интересует, — холодно-презрительно сказала Ксения Карловна.
   — А сам ваш отец вас интересовал? Что ж вы меня о нем не спросите? Ведь я с ним встречался в последние месяцы его жизни…
   — Мы были чужие друг другу люди. Не стану притворяться неутешной дочерью… Я принимала отца как существующий факт.
   — А деньги существующего факта вас интересовали?
   — Однако это уж… Вы очень не любезны!
   «Если вы только теперь это заметили», — хотел было ответить Браун, но удержался. Он смотрел на Ксению Фишер со злобой и с насмешкой. «И весь твой большевизм от безобразной наружности», — подумал он.
   — Любезность никогда моей специальностью не была, а теперь, я думаю, она и вообще отменена, — сказал Браун. — Когда вы освободите человечество, постарайтесь его еще немного и облагородить. Очень повысятся другие ценности. Скажем, например, ум или хотя бы наружность? С этим ведь и ваша партия ничего не поделает. Сытые захотят стать красавцами, всего не нивелируешь, правда?
   — Это замечание, извините меня, сделало бы честь Кузьме Пруткову, — сказала, вставая, Ксения Карловна.
   — А то все, все фальшь, — продолжал Браун, тоже вставая. — О красоте говорят уроды, о любви к людям злодеи, об освобождении человечества деспоты, об охране искусства люди, ничего в искусстве не понимающие. Неудачники и посредственности построят новую жизнь на пошлости и на обмане… Так вы уже уходите, Ксения Карловна? Очень рад был вас повидать…
   Ксения Карловна взглянула на него, наклонила голову и быстро направилась к выходу.

VI

   Кружок Муси скучал. Развлечений в Петербурге оставалось все меньше. В театры никто не ходил. Говорить было не о чем: писатели не писали книг, художники не выставляли картин, никто не заказывал туалетов, новых сплетен было мало; как старыми туалетами, кое-как перебивались старыми сплетнями, да и то без оживления, — почти все подобрели. Старшие говорили только о большевиках; но так как относительно большевиков все в общем сходились, то и это было скучновато. Муся легче переносила скуку, чувствуя себя отрезанным ломтем. Другие же участники кружка упали духом. Князь Горенский больше не вносил с собой обычного оживления. Он, как говорил Никонов, быстро скис под живительными лучами светлого февраля. У не подобревшей Глафиры Генриховны забота о замужестве, теперь все менее вероятном, превратилась в навязчивую идею. Никонов обыкновенно бывал мрачен, когда оставался без копейки. Вздыхала даже Сонечка Михальская. Была она и немного влюблена, — не то в Витю, не то в Клервилля, не то в Березина, — скорее всего в Березина. Березин теперь бывал у Кременецких редко, отговариваясь тем, что живет он далеко.
   Веселее других был Фомин. Он после революции вошел в состав коллегии по охране памятников искусства и на этом основании поселился в Зимнем Дворце. Дворцом Фомин очень охотно угощал добрых знакомых, причем показывал его так, точно прожил в нем всю жизнь или по крайней мере всегда был там своим человеком. Жил он сначала в третьем этаже, в одной из квартир, выходивших во Фрейлинский коридор (эти квартиры Фомин называл «сьютами»). Там он свел знакомство со старыми фрейлинами, которые еще не успели выехать из дворца, ибо деться им было некуда. С ними Фомин тоже разговаривал так, точно вся их жизнь прошла в одном тесном кругу. Фрейлины лишь приятно удивлялись неожиданной любезности, прекрасному воспитанию этого молодого человека, появление которого было в их памяти связано с потопом, обрушившимся на царскую семью, на них, на дворец, на Россию. Понемногу эта связь изгладилась у старых фрейлин из памяти; некоторые из них стали даже думать, что, быть может, Фомин вправду был своим человеком и как-то случайно лишь в пору революции появился в Зимнем Дворце: теперь ведь все было так странно и необычайно. Позднее фрейлины разъехались, а после октябрьского переворота помещения третьего этажа были заколочены и самому Фомину пришлось съехать. Однако, как чуждый политике человек и незаменимый специалист, он поладил с новым начальством коллегии. Интересы искусства это оправдывали. Фомину предоставили уже не «сьют»[6], а просто комнату в первом этаже дворца.
   — Кто не видел того, что краса и гордость революции проделала с покоями второго этажа, тот ничего не видел, — говорил Фомин за чаем у Кременецких. Чай был подан в будуаре Тамары Матвеевны, которая теперь часто, к большому своему удовольствию, проводила время с молодежью. Прежде Муся этого не потерпела бы; но она напоследок была гораздо внимательнее и ласковей с матерью, зная, каким горем будет разлука с ней для Тамары Матвеевны. Впрочем, порывы нежности беспрестанно сменялись у Муси раздражением. «Бедная девочка, как она нервна!» — думала огорченно Тамара Матвеевна.
   — Когда же вы нам все это покажете? — спросила Глафира Генриховна.
   — Ах, да, Платон Михайлович, миленький, покажите нам дворец, — тотчас взмолилась Сонечка.
   — С наслаждением…
   — Когда? Когда?
   — Когда вам будет угодно.
   — Знаем мы это «когда вам будет угодно»… Вы сто лет нам обещаете и танцульку показать, когда нам будет угодно. Нам угодно завтра, вот что!
   — С наслаждением.
   — Что с наслаждением: дворец или танцульку?
   — Странное сочетание, Сонечка. Но, si vous ytenez[7], и то и другое.
   — Что вы, Сонечка! Побойтесь Бога! — вмешалась Тамара Матвеевна. — Про дворец я ничего не говорю, если Платон Михайлович берется вам показать, но как же вам идти на какую-то ихнюю танцульку? Там все эти матросы и хулиганы… Говорят, что там делаются ужасные вещи!
   У Сонечки глаза так и загорелись.
   — Да нет, Тамара Матвеевна, вы совершенно ошибаетесь, уверяю вас.
   — Тамара Матвеевна, сжальтесь над Сонечкой, ей так хочется посмотреть танцульку.
   — Но ведь это поздно вечером! Помилуйте, господа, разве теперь можно возвращаться ночью… Это безумие! Позавчера старика Майкевича ограбили в двух шагах от Невского.
   — Ну, что вы, мама, — сказала Муся чуть раздраженным тоном (Тамара Матвеевна тотчас испуганно на нее взглянула). — То старик Майкевич, а то мы. Кто же нападет на компанию из десяти человек?
   — Могу вас уверить, Тамара Матвеевна, никакой опасности нет, — вмешался авторитетно Березин. — Слухи об ограблениях очень раздуваются. Разве прежде не было уличных нападений? Разве не грабят людей каждый день в Париже или в Чикаго? В одном уж надо отдать полную справедливость нынешнему правительству: с уголовными преступниками оно не церемонится и расправляется с ними беспощадно.
   В словах Березина не было ничего особенного, тем не менее они вызвали легкий холодок. Все замолчали. Сонечка изменилась в лице. Березин, по слухам, разговаривал с ними о каких-то гигантских театральных планах и в последнее время настойчиво твердил, что искусство по природе своей вполне аполитично.
   — Разумеется, никакой опасности нет, — прервала молчанье Муся. — Итак, решено, вы нам устраиваете это на завтра, Платон Михайлович?
   — Нет, право, это неудачная мысль, — продолжала слабо протестовать Тамара Матвеевна. — Гораздо лучше соберитесь завтра все у нас. Сидите за чаем хоть до поздней ночи, — предложила она, сразу забыв об опасности поздних возвращений домой: возвращаться надо было не Мусе. — А мы с Семеном Исидоровичем вам мешать не будем, мы теперь рано ложимся, — поспешно добавила Тамара Матвеевна.
   — Что вы, Тамара Матвеевна, вы нас обижаете! Нам будет гораздо приятнее, если вы пробудете с ними весь вечер, — любезно возразил Фомин. Муся на него покосилась.
   — Одно другому не мешает, — сказала она. — Мы придем сюда после танцульки… Мама, готовьте для нас ужин.
   — Çа, c’est fort![8] Разве можно, Марья Семеновна, в такое время взваливать на милую хозяйку такое бремя?
   — Беневоленский, слышите? Он от волненья заговорил стихами: такое время, такое бремя.
   — Как monsieur Jourdain faisait de la prose.[9]
   — Это можно было предвидеть, Платон Михайлович, что вы сейчас скажете о monsieur Jourdain, — вставила Глафира Генриховна.
   — Господа, я очень рада. Нам будет очень приятно, а не бремя, — сказала Тамара Матвеевна. — Непременно все приходите возможно раньше, поужинаете, чем Бог послал.
   — Ах, это будет мило!
   — Но право, вам слишком много беспокойства.
   — Зачем вы себя мучите?
   Тамара Матвеевна уверяла, что ей никакого беспокойства не будет. Она только, к сожалению, не обещает роскошного ужина.
   — Недавно один господин приехал из Киева, — со вздохом добавила Тамара Матвеевна, — и, представьте, он рассказывал Семену Исидоровичу, что там лавки ломятся от птицы, от сливок, от пирожных!
   — Не может быть!
   — Сон какой-то!
   — Господа, тогда я предлагаю следующее, — сказал Фомин. — Встреча у меня, во дворце, завтра в восемь часов. Я вам покажу, что можно, затем мы отправимся на танцульку, а оттуда к этим милым расточителям и безумцам.
   — А как же вас искать во дворце?
   — На Детской половине, разве вы не знаете? Вход с Салтыковского подъезда.
   — Это, кажется, со стороны сада?
   — Ну да, ну да, — снисходительно пояснил Фомин. — Кого же еще надо предупредить? Мосье Клервилль в Москве, значит только Никонова и князя?
   — Никонов обещал сегодня к нам зайти, я ему скажу. А вот Горенский… Господа, кто даст знать князю?
   — Если хотите, я могу, — поспешно сказала Глафира Генриховна. — Я буду в тех местах завтра утром; могу сказать Алексею Андреевичу или забросить ему записочку.
   — Вот и отлично, — ответила Муся, улыбнувшись чуть заметно, но все же улыбнувшись (это от Глаши не могло скрыться). Муся догадывалась, что Глафира Генриховна стала с некоторых пор подумывать о князе Горенском: в общей катастрофе начинали сглаживаться социальные различия. Муся желала, чтоб Глаша вышла замуж, и даже искренно (почти совсем искренно) сожалела о неудаче ее замыслов, связанных с адвокатом. Но Муся не могла желать, чтобы Глаша вышла за князя Горенского, — это было бы слишком блестящим делом. «Она заела бы Алексея Андреевича… Ну, да ничего из этого, разумеется не выйдет. Глаша — княгиня! — думала Муся. — Пусть она сделает среднюю приличную партию»…
   — А вы как, милый Витя? — спросила она.
   — Я не пойду, — ответил, скрыв вздох, Витя. Ему очень хотелось пойти со всеми, но траур этого не позволял.
   — Разумеется, он не может, что ж и спрашивать? Было бы по меньшей мере странно, если б он пошел, — сказала Глафира Генриховна.
   — Собственно почему? В сущности это так условно, — начала Тамара Матвеевна, которой очень хотелось развлечь мальчика. — Я Семену Исидоровичу и Мусеньке всегда говорила и говорю: когда я умру, умоляю никакого траура не соблюдать.
   — Мама, перестаньте, пожалуйста. Что ж, если Вите тяжело идти с нами… Ну, хоть ужинать будем все вместе, — утешила Витю Муся.
   — Ради Бога! — глубоким грудным голосом сказал взволнованно Вите Березин, складывая у груди ладони. — Ведь я еще не выразил вам сочувствия в этой ужасной утрате. Ради Бога, простите!.. Я был так тогда поражен кончиной Надежды Максимовны…
   — Натальи Михайловны, — поправила Муся.
   — Натальи Михайловны, виноват, я обмолвился… Надеюсь, ваш батюшка бодро перенес это тяжелое испытание?.. Всем, всем тяжело, — заметил с глубоким вздохом актер. — А все-таки жизнь обольстительно-прекрасна! В какое необыкновенное время мы живем! Александр Блок, я слышал, говорит о таинственной музыке революции. Как я его понимаю! — с силой сказал Березин, и опять за столом почувствовался холодок.
   — Значит, решено, завтра в восемь все у вас, Платон Михайлович, — сказала Муся. — Господа, и, пожалуйста, хоть раз в жизни не опаздывать.
   — А может быть, и Нещеретова пригласить? — в отместку Мусе за улыбку предложила Глафира Генриховна. — Алексей Андреевич ведь живет у него в доме.
   — Ах, лучше без Нещеретова, — сказала пренебрежительно Тамара Матвеевна. — Зачем он вам? Это ведь малоинтеллигентный человек. Теперь надо оставаться в своем кругу.
   — Но ведь он у вас, кажется, часто бывал, дорогая Тамара Матвеевна. Впрочем, я нисколько не настаиваю.
   — Платон Михайлович, билеты на танцульку и все прочее вы, значит, берете на себя? — спросила Муся.
   — Беру на себя, как ваш верный слуга.
   — Что такое «все прочее»? — с глубокомысленной усмешкой вмешался молчавший все время Беневоленский.
   — Я говорю: билеты.
   — Вы сказали «билеты и все прочее». Что такое «все прочее»? Ну-с?
   — Nuss heisst deutsch[10] орех… Теперь уже разрешаются немецкие каламбуры.
   — Но желательны все-таки несколько более новые, — сказала Глафира Генриховна.

VII

   Фомин исполнил свое обещание добросовестно и чуть ли не два часа водил своих гостей по Зимнему Дворцу, называя безошибочно залы, указывая главные их особенности. Первое впечатление было сильное: потом все немного утомились и уже без прежнего оживления следовали за Фоминым: он шел впереди, зажигая и гася у дверей свет в пустынных залах.
   — А я бы не хотела здесь жить. Неуютно, — сказала Сонечка.
   — Как, милая Сонечка, вы не хотели бы быть царицей? — спросил Фомин. — Ну, что ж, тогда мы не настаиваем. Но, помните все же, таких огромных зал, как главные залы Зимнего Дворца, в мире найдется немного.
   — Будто? — усомнился Никонов.
   — Уж вы мне поверьте, Григорий Иванович. Конечно, Зеркальная галерея в Версале, Тронный Зал в Дольма-Бахче… И, разумеется, Большой Царскосельский, тот я ставлю в художественном отношении выше… Вы не устали, mesdames?
   — Как не устали? Очень устали.
   — Еще бы не устать!.. И у меня в голове все ваши залы спутались.
   — Немудрено: во дворце больше тысячи комнат.
   — Не может быть!
   — Как пусто и мрачно! Заколдованный замок.
   — А где мы сейчас?
   — Уже забыли, Сонечка? Это Концертная.
   — Мне больше всего нравится Малахитовый зал, — сказал Горенский.
   — Где это Малахитовая зала? Я забыла.
   — Рядом с Арапской.
   — А Арапская это рядом с Малахитовой.
   — Bon[11], я вижу, что надо кончать осмотр, — сказал Фомин. — Итак, пройдем еще через Николаевский зал, затем вниз ко мне — и hinaus, ins Freie[12].
   Гости послушно пошли за Фоминым. Проходивший седой лакей в серой тужурке окинул их укоризненным взглядом и, отвернувшись, сердито поправил загнувшуюся грязную дорожку.
   — Вот они, мученики новых порядков! — сказал, смеясь, Фомин. — Я в аристократической среде не встречал таких убежденных монархистов, как дворцовые лакеи.
   Они вошли в Николаевский зал. Фомин повернул выключатель. Гости остановились, подавленные сверхъестественными размерами зала.
   — Холодом веет, мертвечиной, — произнес Березин.
   — Я бывал здесь на балах в ранней молодости, когда был пажем, — сказал с легким вздохом князь Горенский.
   — Ах, я и не знала, что вы воспитывались в Пажеском корпусе, князь, — заметила томно Глафира Генриховна, закатывая глаза.
   — Да, в Пажеском. Но затем поступил в Университет, на естественный факультет.
   — Так вы и естественник?
   — Так точно. Окончил университет в тысяча девятьсот втором году.
   — А в тысяча девятьсот четвертом, но не Университет, а выдержал государственный экзамен при Демидовском лицее, — сообщил Никонов.
   — Разумеется. Там, кажется, было правило: ничего не делать.
   — Правила не было, но я ничего не делал и горжусь этим.
   — Кто не трудятся, тот не ест.
   — Может быть, поэтому я и жил студентом впроголодь, рублей на двадцать пять в месяц. Но знамя неучащейся молодежи всегда держал высоко… Меня из двух гимназий выгнали.
   — Господи! За что?
   — За лень и за дерзости.
   — Узнаю вас, Григорий Иванович, — сказала ласково Муся.
   — Мерси. Затем выгнали меня и из Петербургского университета, но это уже за политические беспорядки.
   — Так вам и надо. Очень хорошо сделали, что вас выгнали, — пропела Сонечка. У нее с Никоновым была на словах кровная вражда.
   — Господа, автобиографии рекомендую отложить на другое время, как они ни интересны, — сказал Фомин. — Лучше полюбуйтесь тем, что видите.
   — В этом великолепии есть и некоторое безвкусие, — сказал Березин.
   Муся смотрела на огромный зал, с любопытством представляя себе картину придворного бала. «И все это так и прошло мимо меня… Вивиан представлялся королю, но это не то… Где у королей нет настоящей власти, там двор тот же театр или маскарад. Этого больше нигде не будет»…
   Муся чуть ли не с первых дней революции стала сожалеть о монархии, о дворе, и с вызывающим видом говорила это друзьям. Фомин с ней соглашался, не то шутливо, не то серьезно. Горенский сердился, — особенно вначале. Никонов был по правилу республиканцем среди монархистов и монархистом среди республиканцев. «Наш милейший парадоксалист Григорий Иванович», — снисходительно говорил о нем Кременецкий.
   — Если бы вы пришли ко мне в гости в первые дни после переворота, — сказал Фомин, — я прежде всего показал бы вам царские покои, в которых похозяйничала в октябре краса и гордость революции. Теперь многое там приведено в порядок. Надо было это видеть тогда! Все было разбито, пол был усеян стеклом, хрусталем, фарфором, окна выбиты, шкафы взломаны, картины загажены, бумаги разорваны, — быть может, документы огромной ценности. Я поднял рукоятку шпаги, из нее они выковыряли бриллианты! В комнатах Николая I от сквозного ветра носился тучами пух: краса и гордость, видите ли, сочла нужным сорвать материю с подушек, им на онучи пригодится… Господи, что они там выделывали! Я сам видел икону с выколотыми глазами…