Клиенты у Маруси были разные. Через своего друга матроса, состоявшего видным членом клуба анархистов-индивидуалистов, Маруся завела связи в этом клубе. Главные заказы шли от барышень Кременецких, — так она для краткости обозначала Мусин кружок, — и от их знакомых. Барышнин жених доставил Марусе клиентов из английской военной миссии; это были самые лучшие ее клиенты и по плате, и по качеству белья, на которое Маруся не могла налюбоваться вдоволь.
   С барышнями Кременецкими отношения у Маруси были самые лучшие: она часто к ним приходила то для уборки, то с бельем, то просто так, обменяться впечатлениями; ее всегда встречали очень хорошо, здоровались за руку, поили чаем и сажали за общий стол даже тогда, когда были гости. От этого, впрочем, Маруся часто по скромности уклонялась сама, однако ценила завоевание революции. И барышни, и гости разговаривали с Марусей очень просто и дружелюбно. Только майор Клервилль, оказываясь иногда с ней за общим столом, испытывал такое чувство, будто рядом с ним пила чай корова, каким-то образом попавшая сюда из стойла. Впрочем, он приветливо улыбался и старательно делал вид, что все в порядке, — Маруся (как все, кроме Муси) его чувства не замечала. Барышнин жених чрезвычайно ей нравился. «Красивый дядя», — думала и говорила она.
   Несмотря на помощь Маруси, Глафире Генриховне приходилось работать очень много. Все оценили ее самопожертвование. Никонов где-то раздобыл и принес ей в подарок старую поваренную книгу. Из книги тут же вслух было прочтено несколько рецептов, и в столовой стоял веселый смех, когда Глафира Генриховна сдержанно-саркастически читала: «Индейка пожирнее фаршируется по вкусу трюфелями…» — или: «Стерлядь кольчиком хорошо отлить соусом, для которого берут десяток яичных желтков…» и т. п.
   — Как пили, как ели, а какие были отчаянные либералы, — говорил Никонов.

II

   Несмотря на лишения, на тяжелую жизнь в Петербурге, на отсутствие развлечений, молодежи было теперь очень весело, в сущности, гораздо веселее, чем прежде, до отъезда Кременецких. Муся беспокоилась о родителях, — случалось, плакала, — однако ее радовала непривычная, тревожная жизнь, с новой ролью директрисы пансиона. Сонечка освободилась от опеки старшей сестры, жила у Муси и работала в кинематографе с Березиным, — больше ей ничего не было нужно. Глафира Генриховна, по общему отзыву, стала неузнаваема: весела, добра и приветлива. Еще сама не веря своему счастью, она видела, что Горенский привязывается к ней с каждым днем все крепче. Князь бывал у них теперь очень часто. После первого мая он оставил службу в коллегии, шутливо называл себя безработным, однако, был занят в последнее время больше, чем прежде, одевался заботливее и повеселел. Наконец, и Витя поддавался общему тревожному веселью, хоть у него собственно ничего радостного не было. Его мучили и страх за Николая Петровича, и угрызения совести: он ничего не делал ни для отца, ни для России.
   Попытки Вити получить свидание с Николаем Петровичем ни к чему не привели. Все ему говорили в один голос: «Знаете, тут что-то не так, — они обычно легко разрешают свидания». Но указания, этим и ограничивались. Прежде, при старом строе, нашлись бы связи, протекции. В большевистском мире никто никаких связей не имел, по крайней мере в кругу Вити и Кременецких.
   В Тенишевском училище занятия шли очень плохо: большинство воспитанников не ходило на уроки. Говорили, что всем выдадут аттестат зрелости без экзаменов. После отъезда Кременецких перестал ходить в училище и Витя, оправдываясь перед старшими тем, что там все равно теперь не учатся и что учебный год почти кончился. В действительности он очень обленился, вставал в десятом часу, а то и позже. Муся постоянно читала ему нотации, В одно июньское утро, глядя, как Витя без дела слоняется по квартире, Муся решительно от него потребовала, чтобы он учился.
   — Да ведь учебный год кончился…
   — Какой вздор! Никакого учебного года у вас не было. И не читаете вы почти ничего. Вы должны заниматься, Витя. И не улыбайтесь, пожалуйста, я очень серьезно с вами говорю.
   — Чем же мне заниматься?
   — Все равно, чем… Вы хотите поступить на физико-математический факультет, значит, надо изучать физику и математику.
   — Я в университете займусь химией.
   — Отлично, так вот и занимайтесь химией теперь, до университета.
   — А лабораторию где прикажете взять?
   — Лабора… Гадкий мальчик, вы пользуетесь тем, что я ничего в этом не понимаю и не могу вам ответить. Я уверена, и химией можно заниматься дома, по книжкам… Ведь правда?
   — Можно, конечно, но ведь и книг у вас нет. У Семена Исидоровича все по юриспруденции.
   — Ничего, ничего, я достану для вас и книги… Да вот что, — сказала она, внезапно осененная счастливой мыслью. — Ведь Александр Михайлович должен все это великолепно знать…
   — Какой еще Александр Михайлович? — лениво отозвался Витя.
   — Браун, конечно… Ведь он гениальный химик. Ну, теперь попались! Сегодня же извольте идти к Брауну и попросите его объяснить вам, что вам надо читать и где достать книги.
   — Как же я к нему пойду? Он меня почти не знает. Шапочное знакомство…
   — Шапочное знакомство, — передразнила Муся, — Все, чтобы увильнуть от ученья! Ничего вам не поможет, я сама сегодня же позвоню к Брауну и попрошу его вас принять, несмотря на «шапочное знакомство».
   — Да я ничего против этого не имею…
   — Хотя бы и имели…
   Когда Витя, Сонечка, Глаша ушли из дому, Муся — не без волнения — позвонила Брауну. Телефон действовал хорошо, и уютные долгие разговоры в кресле были у Муси последним остатком прежних привычек. Однако разговаривать теперь можно было только с Клервиллем, — все остальные ее друзья постоянно куда-то торопились, так что разговор с ними не клеился. Многие не имели больше телефона.
   Браун согласился принять Витю, обещал дать книги и назначил для этого вечер в начале следующей недели.
   — Ах, я так, так вам благодарна, — бархатным голосом, с театральными переливами, говорила Муся. — Вы непременно хотите вечером, Александр Михайлович?
   — Да, днем я занят. Этому молодому человеку вечером неудобно?
   — Нет, не то, но, правду сказать, я не очень люблю, когда он теперь выходит по вечерам… Ведь он, собственно, еще почти ребенок. А я при нем теперь как бы классная дама. Не смейтесь только вашим дьявольским смехом, Александр Михайлович, — говорила Муся, сама удивляясь и своим словам, и развязному тону. — Разумеется, он придет, когда вы укажете. В понедельник вечером, отлично…
   — Если хотите, я могу принять его и утром, но тогда рано, часов в восемь. Я в девятом часу ухожу из дому и возвращаюсь только к вечеру.
   — Ах, спасибо, это еще любезнее! Насчет книг вы можете быть совершенно спокойны, он будет читать очень аккуратно… А отчего бы вам, Александр Михайлович, не заглянуть как-нибудь и к нам? — набравшись храбрости, спросила Муся. Собственно для этого она полусознательно предназначала и весь разговор, и переливы голоса, и даже самое дело Вити. — Увидите нашу коммуну, навестите чуткую молодежь… Наш друг Клервилль ведь давно хочет вас к нам привести…
   — Благодарю вас, я как-нибудь зайду… У ваших родителей все благополучно?
   — Да, все совершенно благополучно, но я так, так беспокоюсь!.. Спасибо… Это ужасно!.. — сказала, вдруг потеряв соображение, Муся (она потом сама не могла себе объяснить, почему собственно так волновалась). — Да знаете ли что, Александр Михайлович? Вот и приходите к нам в понедельник вечером, если уж оказалось, что вы свободны… Ага, попались? — совершенно растерявшись, говорила она все более развязным тоном. — Майор Клервилль тоже будет, он давно вас не видал и очень по вас скучает, очень, как мы все, как я в частности…
   Браун поблагодарил довольно холодно.
   — Тогда и Вите, значит, не надо к вам идти… Cela vous épargnera le temps qui est si précieux…[59] Или нет, простите, ради Бога, я забыла, ведь он должен взять книги… Он, конечно, зайдет, — быстро и бессвязно говорила Муся. — В какой день прикажете?
   — Если утром, между восемью и половиной девятого, то в любой день.
   Муся рассыпалась в любезностях. Наступило недолгое молчание. Она простилась и положила трубку аппарата в совершенном ужасе. «Что это со мной! точно затмение нашло!..» — подумала она, разрывая на мелкие кусочки какую-то лежавшую на столе бумажку (потом оказалось, нужную: счет). Муся почти никогда не сожалела о сказанных ею словах, в уверенности, что у нее все выходит очень мило, при улыбке и переливах голоса. Но в этот день лицо у нее не раз дергалось, когда она вспоминала «дьявольский смех», «ага, попались?», зачем-то по-французски сказанную фразу, и продолжавшееся полминуты молчание в конце разговора. Вечером, к чему-то придравшись, Муся назвала Витю глупым мальчишкой и сказала, что его надо драть за уши.

III

   В воскресенье Глафира Генриховна с утра чувствовала себя не совсем хорошо. Тем не менее она встала и принялась за работу в девятом часу, когда все в доме еще спали. К одиннадцати чай и обед были ею приготовлены, стол накрыт, общие комнаты убраны, а сама Глаша, как всегда, аккуратно одетая, умытая, причесанная, вышла в столовую, точно и не заглядывала на кухню. Однако ее измученный вид обратил внимание друзей. У них заговорила совесть.
   — Глаша, милочка, вы бы отдохнули, благодетельница наша, — подольстилась к Глафире Генриховне Сонечка, которая в воскресенье на работу не ходила.
   — «Благодетельница наша…» — спела Муся из «Пиковой дамы». — «Отдохни, отдохни».
   — Отдохните, Глашенька, милая…
   — Вот еще. Что за нежности!
   — У тебя и вправду усталый вид, — сочувственно сказала Муся. — Или голова болит?
   — Да, немножко… И горло… Пустяки.
   — Это надо уметь: простудиться в июне месяце, — наставительно заметил Витя. Глафира Генриховна, по привычке, хотела его ругнуть, но вдруг закашлялась, притом неприятно-тяжело, так что друзья даже переглянулись. Муся предложила вызвать доктора. Витя рекомендовал Кротова. Глафира Генриховна только сердито посмеялась.
   Во время обеда все усердно ей помогали. Глаша чистила на кухне селедку, жарила бифштексы и картофель, резала хлеб. Но когда она с блюдом в руках выходила из кухни, Витя бросался ей навстречу в коридор и на полдороге пытался взять у нее блюдо.
   — Дайте мне, ради Бога!.. Я понесу…
   — Витя, отстаньте, вы только мне мешаете… Ну, так и есть, чуть все не уронила! Отстаньте, говорю вам!
   — Но ведь вы нездоровы, зачем же вы все делаете?.. Дайте мне…
   — Ничего, как-нибудь донесу без вас. — Глафира Генриховна, по старой привычке, попыталась уничтожить Витю взглядом. Уничтожающий взгляд отлично у нее выходил. Но уничтожить взглядом человека, держа в руках блюдо с селедкой, не может никто, — Витя остался цел.
   В столовой Сонечка деловито раскладывала перед тарелками ножи и вилки. Когда эта работа была ею сделана, оказалось, что ножи и вилки не те, — она взяла настоящее серебро. Глафира Генриховна демонстративно вздохнула, подняв к потолку глаза, тотчас все уложила назад и достала из другого ящика «накладное». Ее молчание было грозно. Муся, удерживаясь от смеха, говорила сконфуженной Сонечке:
   — Стыдно, моя милая, стыдно! До сих пор не знаете, где что лежит. Это, как говорит Никонов, наше фамильное серебро. Папа его купил лет десять тому назад.
   После обеда Глафиру Генриховну уговорили прилечь, на ней лица не было. По настоянию Муси, решено было позвать доктора. «Ты можешь еще всех нас заразить!» — говорила Муся, делая страшное лицо. Против этого довода Глаша ничего возразить не могла, хоть понимала, что это говорится нарочно. Однако пользы от врача оказалось немного. Кротов, очень одряхлевший в последний год, просидел у них целый час, замучил Глафиру Генриховну, всем надоел и ничего путного о болезни не сказал, — прописал какие-то старые лекарства, которых в аптеках давно не было, и велел пить чай с малиной, — малину тоже достать было невозможно. Он утратил и свой прежний бодрый тон, так успокоительно действовавший на пациентов, сам больше не щеголял крепостью и Вите не посоветовал заниматься гимнастикой.
   — Но это не заразительно, доктор? А то я сейчас же перееду в больницу, — говорила Глафира Генриховна, строго глядя на Мусю.
   — Какая ерунда!.. Так мы тебя и отпустим.
   — Какие теперь больницы! — саркастически ответил Кротов. — Вот до чего дожили, а?
   Он заговорил о политике, преимущественно перечисляя людей, которых непременно следовало бы повесить. Сначала его слушали, но список подлежащих казни был такой длинный и такой неожиданный, что всем стало совестно. «Уведи ты его, ради Бога! — с умоляющим выражением на лице шепнула Мусе Глафира Генриховна. — У меня от этого, вздора голова болит». Доктора повели пить чай. Он с жадностью выпил два стакана, с жадностью ел и все говорил без умолку.
   — Я говорю, мерзавец на мерзавце! Надо вырезать всех… — сказал он, с трудом жуя печенье шатавшейся вставной челюстью, оглянулся и не докончил. Витя смотрел с жалостью на этого человека (он помнил доктора с раннего детства). Волосы у него над впалыми висками были непричесаны, сапоги нечищеные, воротничок надорванный и грязный. Витя подумал, что верно Кротов умрет раньше, чем все его пациенты и чем мерзавцы, которых он хотел вырезать.
   После ухода доктора все вздохнули с облегчением. Дамы набросились на Витю, — его впрочем, принято было за все бранить в доме. Нездоровье Глаши было признано пустяковым и по отношению к ней взят был такой тон, будто она притворялась больною. Глаша сама невольно поддавалась этому тону и только жалобно просила, чтобы ее оставили в покое.
   — Ведь я говорила, не надо звать доктора.
   — Кто же мог знать? Мы думали, у тебя сыпной тиф, — разочарованным тоном говорила Муся. — И кто мог предвидеть, что у Вити и доктор окажется рамоликом.
   — Уверяю вас, он еще в прошлом году был прекрасный врач, — оправдывался Витя.
   — Молчите. За лекарствами вы пойдете…
   Сонечка вышла из комнаты Глаши с таким видом, точно ее понапрасну задержали, оторвав от важного дела ради пустяков. Она прямо направилась к телефону: Сонечка постоянно телефонировала, — «в студию», — поясняла она необыкновенно значительным тоном. Витю Муся послала за покупками. Вечером должны были прийти Клервилль, Никонов, Горенский, и для гостей нужно было приготовить угощение. Муся сказала, что видела у Городской Думы на лотках пирожные, как будто вполне приличные. Она дала Вите денег, — он покраснел: обыкновенно деньги на покупки выдавала ему Глаша; тогда не было стыдно.
   Сонечка поговорила по телефону и ушла из дому, десять раз расцеловавшись с Мусей, что у них теперь стало ритуалом при всяком расставании, хотя бы на полчаса. Муся осталась в гостиной одна. Устроившись в кресле, она лениво взяла со стола «Знамя труда», — там была напечатана поэма «Двенадцать». Об этом произведении у них шли оживленные споры. Березин говорил, что поэма Блока «сверхъестественно-гениальна», Сонечка горячо его поддерживала. Горенский и Глаша утверждали, что поэма отвратительна, что о ней просто гадко думать. Муся и Витя приняли среднюю формулу: «Кощунственно, но изумительный талант».
   Муся пробежала несколько строф, — те, которые обычно декламировал Витя, знавший «Двенадцать» почти наизусть. Она подавила зевок: все это было хорошо, но не имело ровно никакого отношения к ее жизни. Муся и в «Войне и мире» обычно пропускала войну, — зато сцену в Мытищах, поездку ряженых, описание петербургского бала перечитывала сто раз. «Разве Толстого взять? Уютное… Охота, гумно, Пава? Нет, мне-то что? я не помещица… Да и далеко: у мамы на верхней полке…» В доме были три библиотеки. В кабинете Семена Исидоровича находились ученые и мрачные книги. У Тамары Матвеевны в гостиной и в будуаре были поэты, старинные издания Пушкина — одно очень дорогое, — труды по истории искусства, все в красивых, тисненных золотом, переплетах, по два рубля и два с полтиной за переплет (лишь старинные издания Пушкина были в «переплетах эпохи», — все, как полагается). Библиотека Муси не хранилась, а валялась. — Муся прятала только книги очень легкомысленного содержания. «Не стоит идти за уютным, и не до того теперь. Вот Блок, пожалуй, подходит…» Она сделала над собой усилие и принялась читать с начала. «Нет, это очень хорошо, — подумала Муся. — Только все-таки я тут при чем? Скоро уедем в Англию, там даже говорить об этом будет не с кем… „Поддержи свою осанку, над собой держи контроль…“ Да, очень, очень хорошо… Говорят, он слышит какую-то музыку революции. А Сонечка говорит, будто она теперь чувствует, что летит куда-то на крыльях… И Березин тоже летит… Отчего же я никуда не лечу и ничего такого не чувствую? Березин врет, конечно, но ведь Александр Блок не врет…» Муся увлекалась Блоком, видала его и, как все, восторгалась его красотою. Мнение человека с таким лицом имело для нее большое значение; однако в ней все происходившее в России особого экстаза не возбуждало. «Да, огромные, грандиозные события, но события были еще грандиознее четыре года тому назад, мы привыкли и, право, хорошего понемножку… Притом, эта проза, эти вечные нестерпимые разговоры об еде!.. А что же Глаша? Надо ее проведать…»
   Муся отложила «Знамя труда» и прошла к комнате Глафиры Генриховны. У порога она послушала, затем тихонько отворила дверь. Глаша спала. В ее комнате был совершенный порядок. Слегка пахло хорошими духами. Постель с белоснежными подушками была постлана образцово, точно стлала лучшая горничная, — не то, что у них у всех. Глаша лежала на кушетке, в чистеньком нарядном пеньюаре, в шелковых чулках; ровно приставленная одна к другой туфельки стояли на полу у кушетки. «Нет, она молодец… И похорошела, право», — с легким вздохом подумала Муся, уже почти примирившаяся с мыслью, что Глаша может выйти замуж за князя Горенского. С тех пор, как она с этой мыслью примирилась, ей стало спокойнее. В разговорах с князем Муся теперь не упускала случая лестно отозваться о Глафире Генриховне. В первый раз она это сделала с усилием, потом пошло гораздо легче. «Все-таки, может, он на ней и не женится», — сказала себе Муся и, еще раз взглянув на бледное лицо Глаши, вышла на цыпочках из комнаты. «Хоть бы скорее пришел Вивиан», — подумала с тоскою Муся.
   Она постояла у окна, опершись на подоконник. Муся думала о том, что Клервилль все-таки ведет себя с ней не совсем хорошо. «Он не должен был бы уезжать так часто… Ну, допустим, это не от него зависит, хоть, верно, можно было бы устроиться так, чтобы его не посылали постоянно то в Москву, то в Вологду, то еще куда-то. Но уж во всяком случае мы прекрасно могли бы обвенчаться и до конца войны… В сущности, мама — бедная — вполне права… Зачем мы тут сидим? Чего ждем? Если б мы обвенчались, мы могли бы уехать за границу хоть завтра, вполне легально и спокойно… А с ними что я тогда сделаю? Все-таки это было легкомысленно, что я поселила их всех здесь… Витя, я понимаю, ему и деться некуда было. Но другие… А, может быть, это и есть настоящая жизнь и лучше мне никогда не будет?» — спросила себя Муся. Она. в последнее время сама себя не понимала. — «Влюблена в Вивиана? Да, конечно… Конечно, влюблена… Однако, если б он не был вдобавок и блестящей партией, я, быть может, еще подумала бы… Стыдно, очень стыдно, но подумала бы… Чего же я хочу? Что мне нужно, кроме богатой, свободной, удобной жизни (это нужно наверное)? И, главное отчего мне скучно, скучно и с ним (да, что ж себя обманывать?), скучно даже тогда, когда как будто весело, и уж всегда после того, как было весело? Такая ли я сложная натура или, напротив, совсем несложная, без настоящей внутренней жизни?» Муся вспомнила слова, как-то сказанные при ней Брауном: «У большинства людей нет вообще психологии: у рядовых женщин нервы, у рядовых мужчин элементарные ощущения, все густо политое притворством и тщеславием, — в сущности романистам и доискиваться не до чего, если они не занимаются выдающимися людьми». (На это Горенский ответил: «Ну, настоящий романист и в самом обыкновенном человеке сумеет показать сложную душу человеческую»). — «Да, может быть, Браун прав, я рядовая женщина и за душой у меня нет ничего… Вот он! Слава Богу!» — вслух сказала Муся со счастливой улыбкой. На противоположном тротуаре показался Клервилль. — Чудо, как хорош! Я не видала красивее человека. И не все ли мне равно, что будет с Глашей, что будет со всем миром, если он мой! Все вздор, о чем я только что думала!..»
   С Клервиллем стоял другой человек, тоже очень высокий, тонкий, прекрасно одетый. И по его наружности, и по тому, как он разговаривал с ее женихом, Муся видела, что это англичанин. «Удивительная, однако, порода, лучше нигде нет, — подумала она. — Что-то в них есть общее. Нет, право, они даже похожи немножко один на другого, только: мой лучше, и тот брюнет… Мой-то, однако, не очень ко мне спешит…» Муся и про себя, и в разговорах с друзьями часто называла Клервилля «мой». Это купеческое или простонародное слово доставляло ей наслаждение. — «Долго ли они еще будут разговаривать? Хоть бы на окно, разиня, попробовал взглянуть… Что это в самом деле такое?»
 
 
   Клервилль весело засмеялся, другой англичанин тоже. Они пожали друг другу руки и расстались. Клервилль вошел в дом.
   Муся выбежала в переднюю. Когда раздался звонок, она открыла дверь и тотчас ее захлопнула. Он засмеялся. Муся впустила Клервилля — и вдруг бросилась ему на шею.
   — Кто это был с тобой? — по-французски, чтоб говорить на ты, спросила Муся.
   — Вы были у окна? — сказал он по-английски. — Я не видал вас… Это мой приятель капитан Кроми, наш морской агент, очень замечательный человек… Ваших друзей нет дома?
   — Сейчас все появятся… Если ты так желаешь их видеть!
   — У вас вечером будет еще гость, доктор Браун. Я условился по телефону встретиться с ним здесь… Вы разрешите?
   Муся неподвижным взглядом смотрела на него в упор.
   — Надеюсь, вы ничего против этого не имеете? Он говорил мне, что вы его приглашали…
   — Я очень рада, — проговорила медленно Муся. — Больше ты никого не звал? Может, тебе было бы приятно, чтоб нас развлекало еще несколько человек.
   Он опять засмеялся.
   — Так вы стояли у окна? Как же я вас не видел?
   — Tu dois être myope, pauvre chéri. Се sera commode, pour te faire соси…[60]
   Клервилль улыбался не совсем естественно. Он все не мог привыкнуть к тону Муси.
   — Ne t’en fais pas, chéri. Се n’est ni pour aujourd’hui, ni pour demain. C’est pour plus tard.[61]

IV

   Вначале все сидели в слабо освещенной комнате Глафиры Генриховны. Она чувствовала себя лучше и обещала выйти к чаю. Но разговор вокруг кушетки не клеился. Муся с Клервиллем исчезли первые. Витя стал сразу мрачен, как туча. Скоро ушел к себе в комнату и он. Затем Сонечка объявила, что хочет еще раз просмотреть завтрашние сцены для фильмы (это значило сыграть их перед зеркалом). С Глащей остались только Никонов и Горенский. А еще через несколько минут вышел с многозначительной улыбкой Никонов, за порогом приложив палец к губам, — об увлечении князя Глашей уже говорили в кружке с изумлением, и все теперь вели себя по отношению к ним так усиленно тактично, что выходило несколько бестактно.
   Муся вскоре вошла с Клервиллем в гостиную, зажгла свечи и села за рояль. Тотчас на цыпочках появилась Сонечка, на ходу поцеловала тихонько сзади в шею Мусю, которая только плечами повела, — и забралась на диван, поджав под себя ноги. За ней неслышно вошел и Витя. Он сел на пуф в темном углу гостиной и со счастливым лицом слушал Мусю. Пришел и князь. Глаша отослала его из своей комнаты, сказав, что оденется и тоже придет в гостиную.
   Клервилль сидел на стуле рядом с Мусей, закрыв глаза и сияя гордой улыбкой. Он не имел слуха, плохо помнил слышанное и ничего голосом воспроизвести не мог. Мусе казалось, что ее жених вообще не музыкален. Однако он обо всем новом в музыке слышал и читал больше, чем Муся, и чрезвычайно бойко говорил об Арнольде Шенберге, несколько щеголяя тем, что отдает должное немецкой музыке, как если бы никакой войны не было. Однажды он с огорчением принес Мусе известие, что сэр Губерт Парри очень болен и, по-видимому, долго не протянет, — Муся о таком композиторе и не слыхала; она даже не знала, что в Англии существуют композиторы, и так и сказала жениху. Это немало его обидело.
   В передней раздался звонок, Витя на цыпочках вышел из гостиной. Муся знала, что это Браун. Ее смущение после того телефонного разговора ослабело, но не прошло. «Перестать играть?.. Нет, не надо», — решила она. Полированная доска рояля между подсвечниками отразила фигуру Брауна. Муся, улыбаясь, продолжала играть еще с полминуты, затем захлопнула крышку и, быстро повернувшись на вертящемся стуле, встала. Ей показалось, что Браун стал еще бледнее. «Но глаза как будто оживленнее, чем прежде… Удивительные у него глаза!» Витя прибавил света в люстре. Все запротестовали.