В одиннадцать часов Ксения Карловна кончила конспект доклада, который несомненно должен был вызвать много споров и шума в городском комитете. Она прочла конспект с начала до конца. Некоторые места в нем доставили ей немалое удовлетворение, особенно то, которое со ссылкой на Ленина, было направлено против бывших хвостистов, теперь примазавшихся к комитету и явно компрометирующих партию. Ксения Карловна завинтила самопишущее перо, аккуратно, в хронологическом порядке, сложила статьи Ленина и завязала шнурки папки. На следующий день надо было идти на работу в семь часов утра. Ксения Карловна разделась и стала проделывать шведскую гимнастику, которую ей рекомендовал один врач, — прекрасный работник, состоявший в партии с 1907 года (Ленин тоже одобрял шведскую гимнастику). Зеркало отражало ее тощую фигуру, худые повисшие руки, аккуратно, но некрасиво заплатанное белье — от Дусе. «Кожа желтая от электрического света… И наша эпоха не время для личного счастья… Злой, злой человек, и не надо о нем вспоминать, — печально и бессвязно думала Ксения Карловна, вздрагивая при мысли о своей последней встрече с Брауном. — „Повысятся другие ценности, скажем, например, наружность“… Как это плоско он сказал, и грубо, и пошло!.. Я ему ответила: „Это ваше замечание сделало бы честь Кузьме Пруткову“. И очень хорошо, что так ответила, — вспомнила она, вытягивая руки и приседая. Вдруг Ксения Карловна замерла: „Что, если сказала не честь, а цесть!.. Нет, не сказала… Ах, да не все ли равно! Право, стыдно об этом и думать! Для меня этот буржуазный эстет больше не существует…“

XIII

   Денежное положение Горенского становилось с каждым днем хуже. Посоветовавшись с Мусей, Фомин задумал пристроить князя в коллегию по охране памятников искусства и истории. Это было нелегко, хотя Фомин и пользовался немалым влиянием в коллегии. К нему очень благоволила Карова.
   Фомин был с ней чрезвычайно внимателен и любезен, — однако без всякого подхалимства. Ксения Карловна знала, что он, как многие другие члены коллегии, относится к большевикам враждебно. Но она чрезмерной нетерпимостью не отличалась и всякие знаки внимания очень ценила. Поладить с нею было нетрудно. Фомин интересовался ее взглядами на искусство, советовался с ней не как с начальством, а как с хорошо осведомленным специалистом, и называл ее по имени-отчеству. Другие члены коллегии обращались к Ксении Карловне официально: «товарищ Карова», — она чувствовала, что в устах некоторых из них слово «товарищ» звучит насмешкой или ругательством.
   Впрочем, при первой попытке Фомина поговорить о должности для Горенского, Ксения Карловна отнеслась к этому как будто несочувственно.
   — Князь Гореиский? Ну вот еще!
   — Почему же «ну вот еще», если смею спросить?
   — Ох, не люблю князей…
   — Гейне говорил: «Надо быть очень осторожным в выборе своих родителей», — шутливо ответил Фомин. — Разрешите оказать вам, что вы и сами допустили маленькую неосторожность, родившись в привилегированной среде, в мире haute finance[34].
   Фомин чувствовал, что это напоминание об ее принадлежности к привилегированной среде не слишком неприятно Ксении Карловне и что едва ли она уж так не любит князей.
   — Но ведь этот Горенский, вдобавок, очень ярко выявленная фигура буржуазно-либерального лагеря?
   — Не такая уж яркая фигура… Наконец, позвольте вам напомнить, Ксения Карловна, — сказал с достоинством Фомин, — что и ваш покорный слуга тоже отнюдь не большевик и даже не сочувствующий. Я от вас этого никогда не скрывал.
   — Да, я знаю, — поспешно сказала Ксения Карловна, впадая в его тон, в тон дружески разговаривающих офицеров враждебных армий. — В общем и целом мне направление членов коллегии безразлично.
   — Разница в политических взглядах не мешает нам делать культурное дело, которое и вы, и я находим полезным. Да, Горенский — князь, но такого знатока старых книг, фарфора и миниатюр у нас в коллегии нет. Ему надо было бы предоставить отдельную секцию.
   — Что ж, если он ценный культурный работник, — ответила, сдаваясь, Ксения Карловна, — я отнесусь индифферентно… Тогда, я думаю, надо мне сначала с ним познакомиться?
   — Непременно! Я его к вам приведу.
   В согласии Каровой Фомин и раньше почти не сомневался. Главная трудность заключалась в том, чтобы уговорить князя. И Фомин, и Муся долго доказывали Горенскому, что коллегию по охране памятников искусства и старины никак нельзя причислять к большевистским учреждениям или даже с ними сравнивать.
   — У нас большевиков три человека и обчелся, — убедительно говорил князю Фомин. — Я лично имею дело только с товарищем Каровой. Un numéro, celle-là.[35] Остальные члены коллегии такие же большевики, как мы с вами. И самая коллегия то же самое, что на войне был Красный Крест, только спасают не гибнущих людей, а гибнущие шедевры искусства.
   — Ну да, вот именно! Вот именно! — горячо подтверждала Муся.
   — Может быть, но что ж мне делать? Я этих людей видеть не могу, — отвечал мрачно Горенский. — Мне противно якшаться с ними, и руку им подавать гнусно.
   — Позвольте, Алексей Андреевич, — обиженным тоном сказал Фомин. — Почему же я могу подавать им руку? Вам отлично известно, что я их люблю не больше, чем вы.
   — Пожалуйста, не сердитесь на меня, Платон Михайлович, — сказал князь, — я очень ценю ваше доброе намеренье… Но вы знаете, как я теперь нервен.
   — Да я нисколько не сержусь. Я только говорю: подумайте.
   — По-моему, тут и думать нечего, — говорила Муся. — Платон Михайлович совершенно правильно сказал: это Красный Крест. А на Красный Крест ни бойкот, ни саботаж распространяться не могут.
   — Хорошо, я подумаю, — упавшим голосом ответил Горенский.
   Жить князю было в самом деле нечем. Он не мог продавать имущество, как делали другие; дом у него отобрали со всеми вещами. По текущему счету выдавали ежемесячно гроши, которых не хватало на несколько дней жизни. Не мог князь и уехать в глушь, в деревню, как хотел сделать после разгона Учредительного Собрания: землю у него тоже отобрали. Еще недавно многие богатые люди сочли бы для себя честью оказать кредит князю Горенскому. Теперь денег ни у кого почти не было, а те, у кого деньги оставались, гораздо менее охотно предлагали их взаймы. Уж очень много теперь везде было нужды. Лишенья, которым подвергались люди, прежде богатые и высокопоставленные, никого не удивляли и не трогали, тем более, что, наряду с подлинными богачами, тон разоренных революцией магнатов часто принимали люди, никогда никакого состояния не имевшие. Горенский взял взаймы три тысячи, предложенные ему Нещеретовым, был немного должен и Кременецкому. Деньги скоро разошлись, и теперь у князя не оставалось ничего.
   Горенский опустился и по внешности: брился не каждый день, носил помятые воротнички, некрасиво, с торчащим изнутри язычком, расходившиеся над галстуком. Как-то раз Муся заметила, что у князя брюки с бахромою и сбитые башмаки. Это почему-то особенно расстроило Мусю. Впоследствии, когда она вспоминала Петербург 1918 года, в памяти у нее прежде всего вставали не аресты, не грабежи, не убийства, даже не голод, а бахрома на брюках и сбитые каблуки князя. Муся знала, что он взял небольшую сумму денег у ее отца. Семен Исидорович тогда сообщил об этом семье.
   — Нынче я, друзья мои, устроил маленький заем нашему милейшему Алексею Андреевичу, — сочувственно вздыхая, сказал Кременецкий. — Он, бедняга, чуть ли не голодает… Пустячок какой-то, не стоит и говорить… Но подумать только: князь Горенский, владелец двенадцати тысяч десятин!
   Муся хотела было попросить отца опять предложить Алексею Андреевичу денег; она знала, что Семен Исидорович тотчас даст Горенскому взаймы и во второй раз, и даже даст охотно, однако не так охотно, как в первый раз, — это оскорбляло Мусю за князя. К отцу Муся не обратилась, но настойчиво потребовала у Фомина места в коллегии для Горенского. В глубине души, она сама находила, что ему лучше было бы не служить и в Коллегии по охране памятников искусства.
   — Надо же, наконец, нам что-нибудь для него сделать, Платон Михайлович!
   — Милая, да я и так делаю все, что могу, — сказал Фомин, задетый этим замечанием: все делал он, а Муся только советовала. — Пусть он представится товарищу Каровой, и дело будет в шляпе, я ручаюсь. Но ведь вы его знаете! Убедите его, милая.
   Горенский решительно отказался представиться Каровой. По совету Муси, Фомин как бы случайно устроил встречу на нейтральной почве, у себя, во дворце.
   Князь очень понравился Ксении Карловне.
   — Конечно, как я и думала, махровый контрреволюционер, — снисходительно сказала она позднее Фомину. — Но образованный и умный представитель своего класса. Вы правы: ценная культурная сила должна быть утилизирована в интересах дела.
   — Ведь я вам говорил.
   — Да… Мы это устроим.
   На князя Ксения Карловна не произвела отталкивающего впечатления.
   — Кажется, работать с ней можно, — угрюмо сказал он Фомину.
   — Она каждый день умывается! Мылом! — ответил Фомин. — C’est déjà quelque chose…[36] А дело, право, интересное и нужное… Вот, вчера мы опоздали, и насмарку пошел дивный фарфоровый сервиз. Его отдали в общежитие для приезжих большевиков. Этот сервиз принадлежал генералу Талызину, одному из убийц Павла I.
   Через несколько дней после этого Горенский получил место в коллегии, с окладом, который давал ему возможность кое-как жить без чужой помощи. Несмотря на все доводы друзей, князь рассматривал свое поступление на службу как моральное падение. Он и при старом строе служил только по выборам, да еще в гвардии, молодым человеком. Теперь, он понимал, его голодом заставили поступить на службу к большевикам.
   Горенскому было в последнее время тяжело жить не только в материальном отношении. Он не занимал никакой должности в 1917 году и не нес прямой ответственности за события. Однако падение Временного правительства, разгон Учредительного Собрания были для князя и личной драмой.
   Политические интересы занимали в жизни Горенского очень большое место, быть может, отчасти потому, что для себя он почти ничего желать не мог: у него все было, положение, имя, богатство. Немногочисленные враги Горенского говорили, что высоким общественным положением он обязан именно либеральным взглядам, или, точнее, их сочетанию с именем и богатством. Однако своим взглядам князь Горенекий пожертвовал другой карьерой, более медленной, зато и более блестящей, — по крайней мере с внешней стороны. Со взглядами этими он сжился очень прочно. Многие из его единомышленников увидели в событиях 1917 года крушение либеральных идей и теперь от них отрекались. Горенскому пойти на это было трудно: это значило признать бессмысленной всю свою жизнь. Проверяя себя, он перечитывал те книги (преимущественно английские), из которых выводил «свое политическое credo», — он любил и часто употреблял это выражение. В книгах ничего не изменилось; их круг мыслей продолжал казаться князю верным. У Дж. Ст. Милля все выходило хорошо. В действительности все было скверно. Нельзя было ругать Милля. Но нельзя было и хвалить действительность. Другие единомышленники Горенского, не отрекаясь от своих основных взглядов, взваливали ответственность за события на отдельных людей. Это было не в его характере, прямом и благородном. Он мог найти в прошлом такие моменты, когда расходился с людьми, стоявшими у власти, мог признать это расхождение решающим и таким образом освободить себя от всякой ответственности. Но Горенский помнил, что в общем действия Временного правительства тогда казались ему правильными. Помнил он и о том, что иногда сам обходил Временное правительство не справа, а слева. Правда, об этом он вспоминал неохотно и, несмотря на всю свою, искренность, только про себя.
   Наиболее спокойные и терпеливые из его единомышленников относились к событиям хладнокровно. Они признавали, что правительством и обществом были допущены важные ошибки, но тут же говорили: «Не ошибается тот, кто ничего не делает». Они указывали на культурную отсталость России и порою добавляли шутливо: «Помните, у Чехова сказано, „это тебе не Англия!“ Они ссылались на: гибельную роль подстрекателей, на усталость армии, на, то, что народ болен. Все это могло быть верно, Горенский и сам это говорил, но жизнь его выходила бессмысленной и с этими доводами. Терпеливые наблюдатели подчеркивали сходство нового строя со старым и даже старались — особенно вначале — пристыдить этим сходством большевиков: «В их новизне старина нам слышится», — говорили они. Горенскому старина в новизне не слышалась. Собственная его судьба мешала ему ее слышать. «Да, верно: и тогда был гнет, но такого гнета никогда не было! — говорил себе он. — Нет, все равно, вплоть до мелочей…» (Прежде главными врагами являлись люди его круга, нынешние враги были никто. Это и было мелочью, скорее ощущением, чем доводом. Но ощущения этого князь преодолеть в себе не мог.)
   Тогда все было ясно. Вполне ясно было, кто враги и кто друзья. Главной опорой, единомышленником, союзником, Горенский считал русский народ, на который и ссылался беспрестанно в своих речах. В ноябре крестьяне сожгли его дом в деревне, убили управляющего, все в усадьбе разграбили и уничтожили. В отличие от многих либеральных помещиков, князь Горенский не считал себя благодетелем своих крестьян; в молодости, читая Михайловского, он говорил, что прекрасно понимает психологию кающегося дворянина, и даже немного этой психологией гордился. Но все-таки он сделал немало: завел школу, больницу, отдавал мужикам землю в аренду на три рубля с десятины дешевле, чем другие помещики, работал в земстве, всячески отстаивал интересы крестьян при столкновениях с властями. В 1905 году в его имениях не было никаких беспорядков, и это князь с гордостью приписывал своим взглядам и действиям. Теперь все приходилось объяснять тем, что народ болен. Горенский так это и объяснял, но прежней ясности больше не было. Народ не выздоравливал, и о психологии кающегося мужика говорить не приходилось.
   Моральная тяжесть, которую испытывал князь Горенский, еще увеличивалась от того, что в себе самом он теперь находил чувства, прежде совершенно ему незнакомые. Так, при новых насилиях и издевательствах большевиков, он ловил себя на мыслях о беспощадных казнях, — между тем он был всегда противником смертной казни и не раз протестовал против нее в Государственной Думе. Иногда Горенский чувствовал, как в нем поднимается антисемитизм, — чувство, которое он раз навсегда себе запретил много лет тому назад, начиная общественную жизнь. Иногда ему казалось, что он теперь ненавидит и презирает весь русский народ. Это было очень тяжело.
   Нелегко ему было выносить и резкую перемену в отношении к себе окружающих. Князь Горенский прожил всю жизнь в атмосфере почета и уважения. Большинство людей либерального лагеря очень его почитало и любило; многие даже им гордились, — так рядовые провинциальные декабристы гордились своими столичными Рюриковичами. В консервативных кругах, к которым принадлежала его родня, отдавали должное независимости Горенского, своеобразию избранного им пути. Теперь либералы им не интересовались, консерваторы говорили о нем с ненавистью, в среде своих родных он стал чуть только не посмешищем. Вокруг князя образовалась и политическая, и бытовая пустота. Он сам стал избегать общества и бывал лишь у тех людей, которые, хоть по видимости, относились к нему совершенно так же, как прежде.
   Особенно охотно князь Горенский беседовал теперь с Глафирой Генриховной. Она восторженно его слушала, всячески давала понять, что считает его необыкновенным человеком, а иногда прямо так и заявляла, как бы проговариваясь в присутствии князя. Мусю вначале забавляла эта манера; она считала ее наивно-провинциальной и называла «action direct»[37]. Сама Муся совершенно иначе говорила с мужчинами, которым хотела нравиться. Но, к большому и неприятному своему удивлению, Муся скоро стала замечать, что манера ее подруги имеет успех. Глаша, бестактная злюка — Глаша, которую в кружке самые снисходительные люди считали «недурненькой, но не более», а Никонов называл «желтым мордальоном», явно нравилась князю Горенскому! Он уединялся с ней охотнее, чем с самой Мусей. Из случайных бегло-равнодушных замечаний Глафиры Генриховны выяснилось, что она встречается с князем не только у Кременецких.

XIV

   «…У колонны. № 35. Первый план. Из диафрагмы медленно выплывает лицо Лидии. Крупно. На нем написаны страсть и чисто материнская нежность. Она напоминает дивную статуэтку Танагра. Взгляд ее, неподвижно устремленный вдаль, гаснет. Фондю. У колонны. № 36. Лидия во весь рост. Она медленно подносит розу к губам, потом к сердцу. Аппарат приближается на первый план, фиксируя переживания Лидии. На среднем плане в профиль к аппарату скользит тень графа Карла фон-ундцу-Цингроде. Переход. У колонны. № 37. Дикая ненависть вдруг отражается на нежном лице девушки. Роза падает у нее из рук. Аппарат панорамирует навстречу. Как тигрица, Лидия стремительно бросается к графу Карлу.
   Н а д п. — Это ты, злодей, тайный виновник его несчастья!»
   Перед большим зеркалом Сонечка в двадцатый раз разучивала эту сцену. Березин считал ее центральной в роли Лидии — роль, правда, была второстепенная, — и от ее пробного выполнения зависело то, можно ли будет пригласить Сонечку. Сонечка замирала от счастья при мысли, что будет играть в фильме. Самое разучивание сцены, по указаниям и под руководством Березина, доставляло ей наслажденье, равного которому она никогда не испытывала в жизни.
   Сонечку в последнее время мучили вопросы, которых она не называла «проклятыми», потому что взрослые, в особенности Муся, часто с подчеркнутой насмешкой говорили о «проклятых вопросах», и Сонечка понимала, что это очень устарелые, книжные, смешные слова. Главный вопрос, мучивший Сонечку, заключался в том, в кого именно она влюблена. Разумеется, она не была влюблена ни в Никонова, ни в Фомина, — о Беневоленском не стоило и говорить. Сонечка прекрасно знала, что любовь слепа, и все же очень ясно чувствовала, в кого можно влюбляться и в кого нельзя. Так, явно отпадал Клервилль. Он был красавец, и при других условиях в него очень можно было бы влюбиться. — Сонечка и то иногда на него заглядывалась. Но Клервилль был женихом Муси, — в него влюбляться не годилось. Иногда у Сонечки мелькало и такое демоническое настроение: «отбить любимого человека у лучшей своей подруги!..» Однако она чувствовала, что это совершенно не серьезно: Сонечка боготворила Мусю и ни за что не сделала бы ей никакой неприятности («не то что это!»). Сонечке нравился «как человек» и Горенский, нравился ей и его титул, как-то во всем придававший ему достоинств. Но опять-таки в него влюбляться не имело смысла. Незачем было влюбляться и в Витю (Сонечка и это чуть было попробовала) — «потому же, почему и в князя, но как раз наоборот», — говорила себе она: это объяснение другим могло быть непонятно; Сонечка же отлично знала, что хочет сказать. Все это в мысли, собственно, и не выливалось, но чувствовалось само собой.
   Витя, вдобавок, был влюблен в Мусю. Сонечке об этом в шутливом тоне сообщила сама Муся, тут же взяв с нее честное слово, что она никогда никому ничего не скажет, — «я только вам проговорилась, больше никто решительно не знает». Сонечка свято хранила секрет дня три, пока это не стало ей совершенно не под силу, затем рассказала Глафире Генриховне. Рассказав, она ужаснулась своей низости и потребовала от Глаши клятвы в святом хранении секрета.
   — Витя способен застрелиться, если об этом будут знать и шутить! — говорила Сонечка, сама себя пугая и округляя глаза. — Глаша, милая, поклянитесь… Поклянитесь своей жизнью! — Сонечка хотела было сказать: «поклянитесь моей жизнью», как требовала установленная у них в кружке формула, но почему-то подумала, что клятва ее, Сонечкиной, жизнью едва ли остановит Глафиру Генриховну.
   — Отстаньте, Сонечка, — с досадой сказала Глаша. — С чего Витя будет стреляться! Все мальчишки в кого-нибудь влюблены и он, естественно, тоже. Да еще и правда ли?
   — Разумеется, правда! Как Бог свят!.. Мне сама Муся сказала.
   — Вот то-то и оно, что сама Муся… Я ничего не хочу сказать дурного, но Муся думает, будто в нее все влюблены. И великие князья ее на Невском заметили… Кажется, и Вильгельм ее где-то преследовал на курорте, лет восемь тому назад.
   — Что вы выдумываете, Глаша? — обиженно сказала Сонечка. — Никогда Муся ничего такого не рассказывает, а восемь лет тому назад она под столом бегала.
   — Не очень под столом.
   — Ну да, под столом. Ей двадцать два года, значит тогда было четырнадцать.
   — Скажем, что ей все двадцать четыре, значит было шестнадцать.
   — Да нет же, ей двадцать два!
   Глафира Генриховна улыбалась снисходительной улыбкой, означавшей: «Какая вы легковерная, Сонечка…» Она, впрочем, обещала молчать. Витя был «клоп», и его любовь была совершенно не нужна Глаше; но все же ей было неприятно, что закрепляется версия о новой победе Муси.
   Разговор с Глафирой Генриховной расстроил Сонечку. Вечером она долго плакала: думала и о Березине, и о близящемся Мусином отъезде, и о том, есть ли у нее талант, и о том, что ей в жизни делать. Сонечка вообще мрачным характером не отличалась и плакала редко, всего раза два-три в месяц, — и это несмотря на печальную зиму почти без всяких развлечений, на постоянное ворчание старшей сестры Анны Сергеевны, быстро старящейся классной дамы, несмотря на увеличивающуюся в доме бедность: ни одного платья сшить не удалось, — только два старых переделали, да и то домашними силами, плохо, так что даже иные мужчины, как Фомин, и уж, конечно, все дамы, немедленно признавали в них старые. Утешением было то, что Сонечка, несмотря на все невзгоды, очень похорошела в последнее время и была необыкновенно мила. Мужчины не сводили с нее глаз, — она это видела, да ей это говорила и Муся.
   — Я что, старая гвардия, — полушутливо, но и с грустью сказала ей как-то Муся в ответ на комплимент. — Теперь ваше время, Сонечка…
   — Мусенька, вы вне конкурса! — восторженно ответила Сонечка. — Я никого красивее вас не видала.
   Глафира Генриховна пренебрежительно улыбалась. Она не завидовала Сонечке: та была другого поколения, несмотря на малую разницу в годах.
   Почему-то в эту ночь Сонечка окончательно убедилась, что влюблена в Березина. В постели она долго ворочалась, поправляла и перекладывала подушку, а наутро не без гордости утверждала, что «не сомкнула глаз всю ночь», на что Анна Сергеевна, впрочем, возражала; «Ну, и врешь, мать моя, в двенадцать как убитая спала, пушкой было не разбудить…»
   К весне Сонечка была влюблена искренно и страстно. Шутки друзей тотчас это закрепили. Березин, признанный покоритель сердец, был польщен и стал уделять Сонечке немало внимания.
   — Свежая, милая девочка, с душой и, кажется, не без таланта. — говорил он Мусе. — Дара сценической речи у нее нет, я пробовал, и голосок слабый-слабый. Но для Великого Немого есть большие задатки. Она чуть-чуть напоминает мне Веру Холодную… Разумеется, как распускающийся нежный бутон может напоминать пышную розу.
 
 
   Березин в последнее время очень увлекался Великим Немым. Незадолго до октябрьской революции он подписал контракт с частным обществом, которое готово было дать до двухсот тысяч на постановку истинно-художественных фильм (тогда еще говорили фильма ). Однако дело шло не гладко. Финансовый директор общества признавал чрезвычайно интересной теорию сцены, как кристалла-тетраэдра, но мрачно говорил, что наша публика еще до этой теории не доросла. Переубедить финансового директора было нелегко. Он очень ценил искусство, однако и себе знал цену: у него уже два раза в жизни дело подходило к миллиону. Вдобавок финансовый директор был туговат на ухо.
   — Вы говорите, милый, что надо идти на уступки вкусам толпы, — кричал Березин (убедительные интонации его превосходного голоса несколько теряли от крика). — Я это допускаю! Больше того, я на это иду!..
   — Зачем вы так кричите?.. Вы на это что?
   — Я на это иду, иду на это!.. Но ведь надо же и публику поднимать до нашего уровня, поймите вы это, милый, ради самого Господа Бога!
   — Почему вы думаете, что я не понимаю? Я прекрасно понимаю!
   — Поймите же, что это все-таки Некрасов!.. Поднимется ли у вас рука на Некрасова?
   — Понятное дело Некрасов, разве я не знаю? — отвечал директор, но в тоне его, и обиженном, и властном, чувствовалось, что у него рука поднимется и на Некрасова. — Верьте мне, Сергей Сергеевич, это я вам говорю, от одной лишней роли с Некрасовым ничего не сделается, Что?.. А я куда Зарину дену, если они с ней заключили этот проклятый контракт!.. И потом вы же и сами все насочиняли.