— Многие переменились, — сказала Глаша. Она чуть было не сослалась на Березина, но спохватилась вовремя. — Многие сильно переменились. Да вот и Витя, вы же сами говорите.
   — В таком возрасте он и без всякой революции должен был перемениться за это время… Ты знаешь, — с улыбкой сказала Муся, обращаясь к Глафире Генриховне. — Сонечка, не слушай… Я уверена, что он недавно стал мужчиной. И знаешь, qui a déniaisé le jeune homme?[69] Догадайся.
   — Понятия не имею.
   — Je te le donne en mille[70], — почему-то по-французски продолжала Муся. — Вот догадайся.
   — Да почем я могу знать? И, признаться, меня это не так интересует… Может быть, госпожа Фишер?
   Муся была изумлена.
   — Как ты догадалась?
   — Вот тебе и «je te le donne en mille», — сказала, засмеявшись, Глафира Генриховна. — Что же тут удивительного?
   — Не может быть!.. Вы ошибаетесь! — широко раскрыв глаза, говорила Сонечка.
   — Я не ручаюсь, конечно, он мне не говорил, но почему-то я убеждена. Как странно: Витя и эта авантюристка, которую допрашивал его отец!
   — Вполне возможно. Она тогда позвала Витю к себе, помнишь, он еще хвастал. А таким нравятся мальчишки… Только ведь теперь ее нет в Петербурге? Значит, не в ней сила.
   — Уже я не знаю, в чем сила… Сонечка, перестань ахать… Вообще это не для тебя предназначалось.
   — Но ведь Витя влюблен в тебя! — проговорилась Сонечка.
   Муся засмеялась, совершенно забыв о том, что сама взяла с Сонечки клятву никому об этом не говорить.
   — Значит, моих чар оказалось недостаточно.
   Они заговорили о Клервилле. Муся просветлела, и разговор стал необыкновенно приятный, — так дружно и откровенно они никогда в жизни не разговаривали. Муся рассказала о своем романе с Вивианом, об их первом объяснении в ночь поездки на острова. Все сходились на том, что красивее и обаятельнее человека, чем Клервилль, нельзя себе представить. Затем Сонечка, набравшись храбрости, заговорила о своей любви, и Глаша не только не ругала Березина, но даже признала его большие достоинства. «Его личного charm’a[71] я никогда не отрицала, — оправдываясь перед Сонечкой, говорила она. — И притом большой талант, с этим кто же спорит?..» О себе Глаша ничего не рассказала, но дала понять, что и в ее жизни готовится очень важная перемена. Муся с улыбкой на нее смотрела, и по этой улыбке Глаша едва ли не впервые в жизни почувствовала, что все-таки Муся ее любит и что все-таки у нее не было до сих пор более близкого друга. Они неясно и восторженно говорили о своем будущем.
   — Какая жалость, что ты после войны уедешь в Лондон, — чуть не со слезами говорила Сонечка, схватив Мусю за руки. — Нет, я не хочу, чтобы ты уезжала из Петербурга… Знаешь, пусть его назначат сюда послом!.. Или нет, не смейтесь, как это? Военным атташе…
   — Вы обе к нам будете приезжать в Англию… С мужьями и надолго. Вивиан сказал мне, что у нас будет целый дом. Это в Англии, кажется, у всех.
   — Ну, вот еще, — говорила задумчиво Сонечка, представляя себе, как она приедет в Лондон с Березиным. Глафира Генриховна улыбалась, думая приблизительно о том же: «Князь и княгиня Горенские…»
   — Надо еще Вивиана спросить, может, ему не очень понравится такое обилие гостей.
   — Что ты, он вас обеих искренно любит… Затем, подумайте, ведь хотя бы из-за папы и мамы я буду приезжать в Петербург мало, если один раз в год, скорее два раза… Нет, наша жизнь будет и дальше идти вместе…
   Так они разговаривали долго. Высокая дама прошла без дела по кондитерской, поглядывая на их столик. Но им все не хотелось уходить. Наконец, Глафира Генриховна подозвала барышню и расплатилась.
   — Как ты думаешь, на чай оставить? — тихо спросила она, когда барышня пошла за сдачей.
   — Оставь, но скажи, что это для бедных.
   Они встали. Сонечка не вытерпела и еще раз поцеловала Мусю, затем Глафиру Генриховну.
   — Спасибо, Глашенька, милая, что вы нас сюда привели!.. Мне никогда в жизни не было так хорошо, как сегодня. Спасибо страшное! За все! — восторженно говорила она, точно Глаша и Муся сегодня разрешили ей любить Березина.
   — А ведь, правда, было чудесно… Чаще бы… — сказала Муся, и осталось неясно: чаще бы сюда ходить или чаще бы так разговаривать.
   — Я тоже очень рада… Мадмуазель, к вам, верно, иногда приходят… приходят неимущие… Разрешите вот это для них оставить. — Глаша очень покраснела, что с ней случалось редко. Прислуживавшая барышня тоже смутилась.
   — Благодарю вас, — тихо сказала барышня.
   Они поспешно вышли. Улица была совершенно пуста.
   — Бедненькая, жалко их, — вздохнув, заметила Сонечка.
   — Всех жалко.
   — Как князь сказал? — озабоченно спросила Глафира Генриховна. — Он к обеду придет или после обеда? Если к обеду, надо бы кое-что прикупить.
   — Не помню, как он сказал.
   — Купим, так и быть, наудачу. Хлеба нет ни кусочка.
   Они свернули на другую улицу, где, по словам Глаши, в лавке продавали колбасу и консервы.
   — Супа сегодня не будет, так закуску подадим: колбасу, селедку и, может, найдем что-нибудь еще, — говорила Глаша, сразу погрузившись в хозяйственные соображения. Мусю и особенно Сонечку это немного покоробило после их разговора. Они шли некоторое время молча.
   — Я о той женщине думаю, — сказала вдруг Муся. — Которая в него стреляла…
   — Ах, какой ужас! — содрогаясь, откликнулась Сонечка. — Неужели ее казнят?.. И этот несчастный юноша! Боже, какой ужас!
   — Я думаю… — сказала Глафира Генриховна и не докончила. С соседней улицы по мостовой быстрым шагом вышел большой отряд солдат. Впереди шли люди в кожаных куртках. Один из них окинул взглядом дам, которые так и похолодели. Страшны были не солдаты, а то, что шли они так быстро, как никогда не идут в городе войска. Лица у солдат были нахмуренные и злые.

XV

   Расставшись с дамами, Горенский по Мойке направился к Марсову полю. Он был взволнован своим разговором с Глафирой Генриховной и немного им недоволен: теперь он не имел права устраивать свои личные дела.
   До назначенного свидания еще оставалось с полчаса. После душного кинематографа у князя болела голова. Он зашел в Летний Сад, где все было с детских лет так ему знакомо: памятник, ваза, статуи с отбитыми носами. Теперь вид запущенного сада вызывал в нем сладко-тоскливое настроение.
   У Петровского дома князь остановился, снял соломенную шляпу и вытер голову платком. Почувствовав усталость, он подошел к скамейке, сел и задумался — о Глаше, о своих делах. «Отчего бы это я так устал?» — подумал Горенский, припоминая свой день. Утром было свиданье с офицерами, вновь завербованными для поездки на юг. Князь передал им деньги и сказал напутственное слово, которое они выслушали, по-видимому, без особого сочувствия. Выражение лиц офицеров, как казалось Горенскому, означало: «Да, теперь и ты говоришь хорошие слова, но надо было обо всем этом подумать раньше…» Князь знал, что он мог сказать в защиту своей прежней роли; знал и то, что можно было сказать против прежней позиции лагеря, к которому, очевидно, принадлежали офицеры. Тем не менее выражение их лиц было ему неприятно, и он несколько скомкал свое напутственное слово.
   После свиданья с офицерами была еще явка, — теперь опять вошли в употребление слова, которых Горенский не слышал со студенческих времен. В свою университетскую пору он ни в явках, ни в массовках участия не принимал; но товарищи его в них участвовали и рассказывали о них с видом таинственным и важным. В случае провала молодые революционеры подвергались тогда карам: их исключали из университета, высылали из Петербурга, сажали в тюрьму. Теперь провал означал другое. «В организации Полянского на прошлой неделе расстреляли всех. У Бонашевского, кажется, тоже… И не то еще пойдет», — устало подумал князь.
   На явке он обменялся сведениями с агентом, приехавшим из Москвы, где дела шли превосходно: переворота можно было ждать недели через две, — латышская часть была готова. «Да, все обещает нам успех, а все-таки не надо было именно теперь говорить. Я теперь себе не принадлежу… Не надо было также принимать приглашение Муси: для них я слишком опасный гость… Если схватят, то меня расстреляют, а им не избежать серьезных неприятностей», — подумал он и тотчас отогнал от себя эти мысли: Горенский не верил, что его могут арестовать; не верил в глубине души и в то, что его расстреляют, если схватят. «Да, Полянского расстреляли, но человека, как никак известного всей России, они казнить не решатся…» В воображении князя неожиданно встал суд над ним. Он представил себе речь, которую произнес бы на суде. Невольно речь эта у него складывалась в старые привычные формы: после таких речей судьям в прежнее время становилось очень не по себе, а на следующий день речи цитировались в восторженных статьях газет. «Нет, провала быть не может, — подумал Горенский, вспоминая тех людей, с которыми он вел дела в последнее время: ни один из них не мог быть предателем. — Так, хорошо, через две недели переворот, а что же дальше?»
   Князь давно принял решенье — тотчас после переворота отправиться на фронт. Война с Германией должна возобновиться. «Не все ли равно, где будет боевая линия: у Пскова, у Москвы, на Урале, на Дону? Лишь бы отвлечь на нас значительные силы немцев. Их дела на Западном фронте явно нехороши и, если придется послать в Россию десяток-другой дивизий, это может иметь для войны решающее значение… И честь наша, национальная честь России, будет нами спасена», — думал князь. Это было у него на первом месте: мысль о России имела для Горенского неизмеримо больше значения, чем все другое, чем все личное. Тем не менее иногда князю приходили мысли и о собственном его будущем. Как деятельный участник заговора, как участник последней борьбы на фронте, он мог претендовать на многое, имел на это и политические, и моральные права. Горенский не мечтал о диктатуре, хоть иногда допускал, что при некоторых обстоятельствах диктатура может быть ему предложена. Он охотнее принял бы пост в какой-нибудь директории или в коалиционном правительстве. «В конечном счете победа демократии несомненна. А там будет видно… И для мирных переговоров тоже понадобятся люди».
   Князю представилась европейская конференция, где он, от имени России, должен будет решать судьбы мира, вместе с Клемансо, с Ллойд-Джорджем, с немецкими государственными людьми. Горенский тотчас отогнал от себя эти мысли, как слишком личные и честолюбивые, и снова, мучительно-нервно зевая, стал перебирать в уме подробности своего обмена мнений с агентом московской организации. «Во всяком случае в течение двух недель дело решится, и слава Богу, иначе нервы сдадут», — подумал он, взглянув на часы. Теперь уже можно было идти на свидание. Князь поднялся и направился к выходу.
   Худой человек с лицом лимонного цвета встал со скамейки позади и пошел за князем, быстро его нагоняя. Горенский оглянулся, посмотрел на этого человека и слегка побледнел. «Может быт, вздор, — подумал он. — Во всяком случае надо идти дальше, не оглядываясь». Они подходили к воротам сада. Худой человек вынул свисток и свистнул.
   Стоявшие за воротами люди из Чрезвычайной Комиссии мгновенно окружили князя.
   — Гражданин Горенский, вы арестованы, — любезно улыбаясь, сказал один из них.

XVI

   Маруся по субботам относила белье всем своим клиентам. Вернувшись от барышень Кременецких, она позавтракала, отдохнула, затем отправилась в тот особняк, в котором помещалась организация ее друга.
   Анархисты были далеко не в милости у властей, но эта организация каким-то образом уцелела и после весенних арестов, и после польского восстания левых социалистов-революционеров. Ее не выселили из давно захваченного ею особняка. Только оружия у анархистов было совсем мало, — прежде особняк напоминал крепость.
   Друга Маруси не было дома, но ее уже знали в особняке и свободно пропустили в комнату первого этажа, которая называлась Кропоткинской. «Эх, что с домом сделали!» — думала Маруся, поднимаясь по лестнице, выстланной черным сукном. В Кропоткинской комнате на рожке лампы висел черный флаг. Бархатный ковер был засыпан пеплом, окурками, жестянками от консервов. В углу высокой кучей валялись книжки без переплета. Накурено в комнате было так, что оставаться в ней казалось в первую минуту невозможным. В этой комнате жил клиент Маруси, щуплый человек средних лет, с бледно-серым лицом, с жидкой бородкою, с пенсне, плохо державшимся на носу. В Марусе этот странно говоривший человек всегда возбуждал неудержимое веселье. Так и теперь, только его увидев, она сразу прыснула со смеху и закрылась рукавом, поставив корзинку на кресло. Анархист нисколько не обиделся.
   — Здравствуй, женщина, — сказал он.
   — Здрасьте… Белье вам принесла, — трясясь от смеха, сказала Маруся.
   — Это хорошо. Твой свободный труд, дитя мое, заслуживает уважения, — сказал анархист, наклонившись над корзиной. Его пенсне упало на ковер, он замигал, с трудом разыскал пенсне, чуть не раздавив его ногою, поднял и снова надел. — Никифора сейчас нет, но вечером вы сойдетесь и будете свободно отдаваться утехам любви. Живите в согласии с законами природы… Где же кальсоны?
   — Вот… — почти сквозь слезы произнесла Маруся.
   — Я вижу одну штуку… Где другие?
   — Да всего одна штука и была… Шесть галстухов дали на глажку, шесть воротничков, рубахи две и кальсоны одни… Этого не троньте, это не ваше!
   — Что такое мое? Что такое не мое? — спросил анархист. — Все общее, женщина, и все ничье, неужели ты еще этого не усвоила? Мне нужны эти вещи, и я их беру, — сказал он без особенной, впрочем, решительности в тоне, и, поверх пенсне, взглянул красноватыми глазками на Марусю, с которой сразу соскочила смешливость.
   — Еще что выдумаете! — грозно, повышенным голосом, сказала она. — Это капитана белье, а не ваше. У вас такого белья отродясь не бывало.
   — Ну, не надо, — миролюбиво сказал анархист. — Но все же постарайся, женщина, побороть в себе собственнические инстинкты.
   — Дадите стирать на неделю? Нет?.. Так денег пожалуйте… Вот записочка, — сказала Маруся, протягивая анархисту счет. Она, впрочем, знала, что это совершенно бесполезный поступок. Анархист поправил пенсне и заглянул в бумажку.
   — Кажется, галстухов я дал восемь, — сказал он, опять без уверенности в тоне.
   — Шесть, — сурово ответила Маруся.
   — Шесть так шесть, — тотчас согласился анархист. — Денег, женщина, у меня нет. Притом, что такое пустые денежные знаки? Возьми лучше бюст нашего прежнего учителя Петра Кропоткина, — предложил он. — Или литературу? Хочешь «Черное Знамя»?
   — Если денег нет, то вот что мне дайте, — сказала Маруся, не отвечая на пустяки и показывая на шелковую штору окна, которую она давно облюбовала. Маруся не продала ни одной вещи из квартиры Николая Петровича, хоть легко могла распродать решительно все. Но здесь церемониться было бы грешно. Из шторы она рассчитывала сделать платье.
   Анархист с полной готовностью согласился отдать Марусе штору и даже сам встал было на кресло, чтобы ее отцепить. Шелк треснул под его башмаками, кресло пошатнулось, с ручки свалилась аккуратно сложенная кучка пепла. Анархист слетел, сделал несколько неверных шажков и, потеряв пенсне, уцепился за Марусю. Она, фыркнув, поддержала анархиста.
   — Эх, кресло даром испортили, — с сожалением сказала Маруся. Она взобралась на подоконник и отцепила штору. Анархист с удовлетворением следил за ее работой. Пока Маруся укладывала штору под белье, он опять советовал ей преодолеть собственнические инстинкты и жить согласно с природой. Маруся фыркала, впрочем смутно чувствуя, что анархист нарочно валяет дурака.
 
 
   Выйдя на улицу, Маруся невольно оглянулась, — нет ли городового? — вздохнула и пошла дальше, к английскому посольству.
   В посольстве ее тоже знали. Маруся поднялась по лестнице и отнесла корзину в те комнаты, где теперь помещался барышнин жених и его друзья. Горничная, говорившая по-русски, приняла по счету белье и пошла за деньгами. Маруся, огорченная тем, что не удалось на этот раз повидать ни жениха барышни, ни его друга, осталась в небольшой комнате первого этажа. Маруся всегда с удовольствием бывала в посольстве, — как-то раз ей удалось даже повидать парадные залы; роскошь их необычайно ее поразила. Но в этой комнате ничего такого не было — она была вроде кабинета Николая Петровича, даже попроще. На стене висел портрет, вид которого немного испугал Марусю: «Царь покойный? нет, будто и не царь», — подумала она. Маруся сочувствовала революции, однако недавно при известии об убийстве царя долго плакала.
   Горничная не возвращалась. Маруся подошла к окну — и испугалась. По площади, с ружьями наперевес, прямо на посольство, очень быстро шел отряд солдат. Часть отряда скрылась за углом, выйдя на набережную, другая кордоном окружала здание с площади. За отрядом видна была толпа. «Господи, что же это! Сюда идут, что ли?» — подумала Маруся. Ей захотелось поскорее уйти из этого дома. Она растерянно взяла пустую, легкую корзину, затем вспомнила, что денег еще не заплатили, поставила корзину на стол и подошла к двери.
   — Деньги бы мне получить, — негромко сказала Маруся.
   В коридоре никого не было. Снизу вдруг донесся шум, — как будто там скандалили. Любопытство превозмогло все в Марусе. Она быстро, почему-то на цыпочках, пошла по коридору, в сторону парадной лестницы, оставив на столе пустую корзину.
 
 
   В посольстве в последний день месяца выдавали жалованье служащим консульства и офицерам военных миссий. В канцелярии было довольна много людей. Как везде в день получки жалованья, настроение было веселое. Шутили и не получавшие денег люди, в большинстве английские журналисты, зашедшие в посольство за новостями. Один из двух железных шкафов канцелярии был открыт настежь. Кассир, почтенный человек в очень высоком двойном воротнике, стоял у шкафа и выдавал деньги, отмечая выдачу на ведомости.
   Кроме денег и способов их траты, предметом полушутливой, полусерьезной беседы было случившееся в эту ночь событие: исчезновение консула Вудгауза. Вице-консул говорил, что мистера Вудгауза задержали на улице большевики. Но молодые люди делали вид, что относятся к этому объяснению скептически. Да им и в самом деле с трудом верилось, что кто бы то ни было и где бы то ни было может арестовать великобританского консула.
   — Может быть, мистер Вудгауз просто пошел погулять? Петербург — прекрасный город, — весело говорил капитан Кроми. Забавность этому предположению придавало именно его совершенное неправдоподобие.
   — Он мог встретить знакомого и заговориться с ним, — в тон своему другу отвечал Клервилль.
   — Или знакомую.
   Кассир с легкой улыбкой слушал молодых людей, отсчитывая белые ассигнации.
   — Вам какую часть русскими деньгами? — спросил он Клервилля.
   — Не более двадцати фунтов. Лучше даже пятнадцать.
   Кассир взялся за карандашик и принялся вычислять.
   — В самом деле на большевиков валят теперь все. Это несправедливо, — уже серьезно сказал английский журналист, не сочувствующий большевикам, но отдававший им должное.
   Кроми холодно на него взглянул.
   — Несправедливо? — переспросил он.
   — Да, многое несправедливо, — ответил журналист. — Большевики осуществляют то, о чем мечтали Оуэн, Моррис, Рескин и многие другие великие умы. И осуществляют это с энергией необыкновенной. Это мужественные люди, — решительно добавил он.
   И Кроми, и Клервилль одновременно подумали, что в вопросе о мужестве штатский журналист недостаточно авторитетный судья.
   — Вам, капитан, как прикажете? — спросил кассир. Кроми отошел к кассе.
   — Господа, когда кончится война? — спросил уныло журналист, самой интонацией подчеркивая полную безнадежность вопроса.
   — Через три года, — ответил Кроми, кладя деньги в карман.
   Кассир вздохнул.
   — Вашей жене приятно было бы слышать, — сказал он. — Или вашей невесте, майор.
   Клервилль засмеялся.
   — Франсис шутит, — сказал он. — Дела на Западном фронте складываются все лучше. Кроми, впрочем, все равно. Он и после войны выдумает что-нибудь необыкновенное. Если есть человек, не созданный для того, чтобы жить в Кенсингтоне, посещать скачки и играть в бридж, то это именно он.
   — Это верно, — сказал капитан Кроми. — У меня совершенно другие планы. Скорее всего я после войны приму участие в полярной экспедиции.
   Он с большой живостью принялся излагать свои проекты. Они были разные, но все отличались тем, что для осуществления их требовались нечеловеческая энергия и фантастическое счастье. Кассир, положив карандаш, с восхищением слушал капитана. Другие тоже заслушались. Капитан говорил очень хорошо и просто. У другого человека такие планы могли бы показаться хвастовством. Но в устах Кроми они хвастовством не казались.
   — Я знаю, капитан, что вы человек необыкновенный, — любезно сказал журналист, желавший загладить неприятное впечатление от своего отзыва о большевиках. — Лучшее доказательство вот это, — добавил он, показывая взглядом на длинный ряд орденов, украшавший грудь Кроми. — Но все-таки для одной человеческой жизни того, о чем вы говорите, слишком много. Надо бы пять или шесть.
   — Я сделаю все то, о чем говорю, — повторил капитан. И всем, журналисту, кассиру, служащим консульства, невольно показалось, что он действительно это сделает.
   — Кстати о ваших орденах, капитан, — сказал один из служащих. — Этот на красной ленте я знаю, это наш D.S.O.[72] Белый рядом с ним русский Георгий, вы его получили за потопление гуннского крейсера. Но другие?
   Журналист, не давая капитану ответить, принялся объяснять служащему:
   — На шее это русская Анна, справа от Георгия Владимир… Капитан на своей подводной лодке прорвался в Балтийское море, наделав тысячу неприятностей гуннам.
   Все штатские англичане, даже левый журналист, называли немцев гуннами. Только Кроми и Клервилль говорили «немцы».
   — А медали?
   — Медалей и я не знаю.
   — Это медаль китайского похода 1900 года, — сказал Кроми и, в ответ на общее удивление, разъяснил: — Я мальчиком принимал участие в экспедиции Сеймура.
   — А это, — добавил Клервилль, — это медаль за спасение погибающих. Он вытащил кого-то из воды…
   Все смотрели с ласковым любопытством на Кроми. «Вот какие у нас люди», — с гордостью думал кассир. Служащие консульства заговорили о войне. Дела на западе шли прекрасно.
   — Если удастся восстановить русский фронт, гуннам конец.
   — Как же это может удаться?
   — Переворот…
   — Русский народ слишком пассивен для переворота. Притом русские любят деспотическую власть…
   — В сущности большевики унаследовали традиции царизма.
   — У нас все это было бы, конечно, невозможно.
   — Вспомните русское ничего… В душе каждого славянина есть мистическое начало, которое и сказалось теперь с такой силой у большевиков. В них есть много общего с героями Толстого…
   — Скорее Достоевского… Вспомните Грушеньку из этих «Братьев»… Я забыл их фамилию, проклятые русские имена! Она сожгла в печке десять тысяч фунтов.
   — Неужели сожгла в печке? Собственно зачем?
   — Мистическое начало.
   — Или босяки Горького… Это фанатики.
   — Но ведь Горький смертельный враг большевиков. Мне на днях перевели одну статью из его газеты… По-моему, его босяки скорее анархисты.
   — Это одно и то же… Я, впрочем, не читал босяков. Но я знаю все это по одной очень интересной статье в Times Literary Supplement.[73]
   — Господа, вы мне мешаете считать. Я чуть не сделал ошибки…
   — Пожалуйста, ошибитесь в мою пользу: это было бы очень кстати.
   — Он, когда ошибается, то в пользу казны.
   — Он, верно, думает, что казна нам платит слишком много.
   — Я ухожу… Вы остаетесь в консульстве? — спросил своего друга Клервилль.
   — Я тоже скоро уйду, но у меня деловое свидание.
   Они простились и вышли из канцелярии. После их ухода оживленный разговор о войне и о России продолжался. Кассир выплачивал жалованье, складывал расписки и отмечал крестами в общей ведомости тех, кто уже получил деньги.
   — Вам как? — спросил он подошедшего к кассе служащего.
   — …Все-таки очень интересна эта восточная мистика, — говорил журналист. — Вы верно сказали о Толстом, но, по-моему…
   Со стороны лестницы послышались повышенные голоса. Разговор в канцелярии оборвался. Все с недоумением уставились в сторону двери: так в этом здании никто никогда не разговаривал. Голоса все росли и приближались. Кассир с изумленно-вопросительным выражением на лице положил карандаш на ведомость. Из второй комнаты канцелярии вице-консул высунул голову с высоко поднятыми бровями.
   — В чем дело? — недовольным тоном спросил он. Никто не успел ответить. Дверь с шумом распахнулась, и в комнату ворвалось несколько человек. У них в руках были револьверы. Кассир попятился назад и захлопнул дверцы железного шкафа.
   — Руки вверх! — прокричал визгливо первый комиссар.
   Все, застыв от изумления и неожиданности, выпученными глазами смотрели на вбежавших людей.
   — Руки вверх! — прокричал комиссар еще громче и визгливее. Один из служащих инстинктивным движением поднял руки. Мгновенно другие сделали то же самое. Пачка ассигнаций выпала из поднятой руки кассира. Он как-то дернулся, чтоб ее поднять, и не поднял. С полминуты все молчали в оцепенении.