Страница:
— Не надо!.. Не надо…
— Так было отлично…
— Пожалуйста, продолжайте играть, — сказал, здороваясь, Браун.
— Конечно, продолжайте, Мусенька!
— Голос из провинции: «Конечно, продолжайте, Мусенька», — передразнил Сонечку Никонов.
Муся, улыбаясь, разговаривала с Брауном. «Ну вот, отчего же я волновалась! Он очень любезен, и ничего страшного тогда не произошло», — думала она, говоря так же спокойно, мило и уверенно, как всегда.
— …Да, представьте, только одна открытка за все время! Это удивительно! Но все, слава Богу, благополучно… Ну, а вы как? Я так рада… Ведь вы всех здесь знаете, Александр Михайлович? По крайней мере, больших… Это Сонечка Михальская, наша будущая Франческа Бертини. А это тот юноша, из-за которого я вас потревожила, Виктор Яценко…
— Мы, кажется, познакомились на юбилее вашего отца.
— Да, в самом деле… Как странно вспоминать теперь то время, не правда ли? Сейчас мы угостим вас чаем. Витя, возьмите хозяйство на себя.
— Но, я надеюсь, вы будете играть дальше?
— Мусенька, продолжайте, умоляю вас. Вы никогда тан не играли.
— Полноте, Сонечка… Вы должны знать, Александр Михайлович, я играю выразительно, но скверно.
— Мне мистер Клервилль, говорил, что вы превосходно играете.
— Очень превосходно, — подтвердил Клервилль.
— Некоторое пристрастие ко мне допустимо в мистере Клервилле, — смеясь, сказала Муся. Она заставила себя просить ровно столько, сколько было нужно, и снова села за рояль. Витя убавил света. Все заняли места. Сонечка опять поджала под себя ноги на диване. — «Что бы такое?..» — спросила Муся и начала вторую сонату Шопена, которую играла без нот. Ей хотелось сыграть фразу «Заклинания цветов», но с этим точно связывалось что-то непристойное. Браун сидел сбоку, — она, играя, могла его видеть. Мусе показалось, что он вдруг изменился в лице. «Нет, это верно свет так падает… В сущности, он почти стар и некрасив, особенно рядом с моим. Но что-то такое в нем есть… Да, ток какой-то… Вероятно, он знал сотни женщин на своем веку, это всегда чувствуется… Глаза у него сумасшедшие, это Григорий Иванович правду говорил… Но как в конце концов это глупо: любить по-настоящему одного и волноваться при виде другого… Кажется, я в ударе… Сейчас марш:…» — Она напрягла внимание и сыграла похоронный марш прекрасно. Когда Муся кончила, раздались рукоплескания.
— Какой чудесный марш! — сказал Горенский. — Заигранный, но чудесный!
— Ничем веселее, Мусенька, вы не могли нас развлечь. Спасибо, дорогая, — откликнулся Никонов.
— Да что же другое теперь играть? Траур по родине, — мрачно возразил Витя.
— Только, пожалуйста, не хороните Россию, — проворчал Никонов. — Бог даст, нас переживет, голубушка.
Браун ничего не сказал. Это немного задело Мусю. Она чувствовала, что играла очень хорошо.
— Вот я вас развеселю, Григорий Иванович, — сказала она и, повернувшись на стуле к роялю, заиграла вальс из «Фауста».
— Молодежь просят танцевать… Витя, откройте бал.
Несмотря на траур по родине, Витя пошел танцевать с Сонечкой вальс. На третьем туре, проходя мимо рояля, Сонечка оттолкнула Витю, быстро опять на ходу поцеловала Мусю в волосы и, вскинув руку на плечо Клервилля, продолжала вальс с ним. В гостиной стало очень весело. Муся вдруг перешла на «Заклинание цветов». Е yoi — o fiori — dall’olezzo sottile — vi — faccia — tutti — aprir — la mia man maledetta…» — чуть слышно пела она, вызывающе глядя на Брауна, которй улыбался разочарованной Сонечке. Муся от музыки пьянела, как от вина. Витя смотрел на нее печально. Он вспомнил об отце. Ему стало совестно, что он мог танцевать.
Блеснул свет, на пороге показалась Глаша. Ее встретили рукоплесканьями.
— Слава Богу!
— Мы соскучились!
— Господа, пожалуйте чай пить, — говорила Глафира Генриховна, приветливо здороваясь с Брауном.
К чаю со скудной закуской были поданы коньяк и портвейн: спиртных напитков у Кременецких осталось еще немало, — Семен Исидорович как раз перед войной обзавелся «погребом». Глафира Генриховна занимала гостей приличным разговором. Клервилль попросил разрешения уединиться с Брауном, — им надо побеседовать по делу. Муся отвела их в будуар и отнесла им туда коньяк и рюмки.
Разговаривали они долго и вернулись из будуара, как показалось Мусе, не совсем довольные друг другом. «Какие это у них могут быть дела?» — с любопытством спросила себя Муся.
— Коньяк, видно, для тех, кто почище, — сказал Мусе ее сосед Никонов.
— Ах, бедный!.. Где же он, коньяк?.. Да, я оставила его в будуаре. Сейчас принесу.
— Зачем же вы сами? Я схожу, — начал было Никонов. — Или Витя…
— Я сейчас сама принесу, чтобы вам было стыдно, — повторила Муся, вставая. Ей было неприятно, что другие посылали с поручениями Витю. К некоторому удивлению Муси, только что откупоренная бутылка оказалась наполовину пустою. «Молодцы пить мои», — подумала Муся, с непонятной радостью улыбаясь этому множественному числу. Вызывающее настроение в ней все росло. Она остановилась на пороге столовой. Клервилль оглянулся на Мусю, сияя своей скульптурной красотою. Мусе захотелось его расцеловать опять. «Конечно, его одного люблю, его и больше никого!» — подумала она.
— …Возьмите учебник истории, — говорил холодно Браун, — лучше всего не многотомный труд, а именно учебник, где рассуждения глупее и короче, а факты собраны теснее и обнаженнее. Вы увидите, что история человечества на три четверти есть история зверства, тупости и хамства. В этом смысле большевики пока показали не слишком много нового… Может быть, впрочем, еще покажут: они люди способные. Но вот что: в прежние времена хамство почти всегда чем-либо выкупалось. На крепостном праве создались Пушкины и Толстые. Теперь мы вступили в полосу хамства чистого, откровенного и ничем не прикрашенного. Навоз перестал быть удобрением, он стал самоцелью. Большевики, быть может, потонут в крови, но, по их духовному стилю, им следовало бы захлебнуться грязью. Не дьявол, а мелкий бес, бесенок-шулер, царит над их историческим делом, и хуже всего то, что даже враги их этого не видят.
— Мы говорим не о действиях большевиков, а об их идеях, — перебил его Никонов.
— Идеи большевиков! Я ничего не имею против самой глубокой провинции, но все-таки смешно, что Симбирск объявил себя городом-светочем, а Елизаветград — столицей мира.
— Как понимать! буквально или фигурально? — смеясь, спросила Муся. Она не очень интересовалась спором, однако, такую фразу всегда можно было вставить, ничего не испортив. Клервилль, с трудом следивший за русской речью, засмеялся и с гордостью оглянул всех, точно призывая восхищаться замечанием Муси. У Никонова на лице появилось раздраженное выражение. «Он сейчас начнет говорить неприятности», — подумала Муся и поспешно подошла к Никонову с бутылкой.
— Еще рюмку, Григорий Иванович?
— Могу. Но с вами! Иначе — не желаю.
— Со мной, со мной.
— За папу и за маму… А бедным деткам дадим?
— Отчего же? Можно… Дети, Сонечка и Витя, выпьем, с горя.
— Совсем не нужно их спаивать, — оказала Глафира Генриховна. Она подумала, что за бутылку коньяку теперь легко получить сотни рублей, это может позднее пригодиться. Однако все выпили и даже Глашу заставили выпить полрюмки. Никонов уверял, что нет лучше средства против кашля. Стало еще веселее.
— Мусенька, я давно хочу просить вас об одной вещи, но не смею…
— Смейте, Сонечка, смейте.
— Я хочу быть с вами на ты… Можно?
Муся засмеялась.
— Я подумаю.
— Нет, правда? Вы согласны? Это не слишком дерзко с моей стороны?
— Дерзко, но я согласна… Только тогда мы пойдем дальше и выпьем на ты втроем: вы, я и Витя.
Витя вспыхнул от счастья. Они выпили еще коньяку и поцеловались. Легкое удивление скользнуло по лицу Клервилля, но он тотчас улыбнулся спокойной уверенной улыбкой и, нагнувшись к Глафире Генриховне, заговорил с ней. Браун и Горенский даже не повернулись в сторону целующихся. Никонов жаловался, что с ним ни Муся, ни Сонечка целоваться не хотят.
— Вы думаете, если мы выпили с вами на ты, я тебя перестану муштровать? — сказала Муся Вите, который еще не пришел в себя. — Погоди, гадкий мальчишка, вот усажу тебя за книжку… Ах, да я совсем было и забыла!
Она взяла его за руку и повела в угол, где разговаривали Браун с Горенским. Они тотчас оборвали разговор.
— Вы обещали, Александр Михайлович, помочь этому юноше. Он жаждет ваших указаний, как манны небесной.
— Я к вашим услугам.
— Да, я хотел бы… — сказал Витя. Лицо его горело. — Да, я очень хочу… Но мне совестно вас утруждать.
— Тогда пройдите и вы в будуар, уж если сегодня такой вечер уединений… Витя, возьмите карандаш… И все запиши, что укажет Александр Михайлович.
Браун закурил папиросу, сел и вопросительно уставился на Витю, который, запинаясь, не очень толково изложил свое дело.
— …Если б вы мне указали, если это вам не трудно, какие книги надо читать и где их достать?.. Я владею, языками, французским, немецким и английским… То я, конечно, был бы вам чрезвычайно обязан…
Браун смотрел на него. «Совеем еще малыш, — подумал он, — но ведь и такие нужны».
— А вы что знаете по химии? — спросил он наконец.
Витя отвечал. Браун задал несколько вопросов.
— Так что и анализ кое-как проходили?
— Качественный даже, кажется, недурно. У нас в Тенишевском училище ведь гораздо больше уделяют внимания естествознанию, чем в казенных Деляновских гимназиях, — уже бойчее ответил Витя, ввернув и Деляновские гимназии. — Количественный анализ я знаю слабее, а по органической сделал всего два-три сожжения.
— Два-три сожжения, — повторил Браун.
«Да, жаль его, конечно. Но ведь всех их жаль. И у всех есть родители, близкие… Этот по крайней мере порядочный мальчик… Не трусишка ли только?»
— Я укажу вам книги, — сказал он, помолчав. — Кое-что у меня есть, другое легко достать.
— Я право не знаю, как вас благодарить… Вы мне окажете…
— Ваш отец в крепости? — вдруг перебил Витю Браун.
— Да…
Браун опять помолчал.
— Я пытался получить с ним свиданье. Не разрешают, — смущенно сказал Витя.
— Я могу дать вам книги… Это очень похвально, что вы хотите теперь заняться наукой, — с явной насмешкой в голосе сказал Браун.
Витя тревожно вопросительно на него смотрел.
— Виноват?
— Я говорю, это очень похвально, что вы в таких грустных обстоятельствах хотите заняться наукой.
— Виноват, я не совсем понимаю…
— Тут понимать нечего, это надо чувствовать, — сказал Браун. — Вы верно знаете, что творится сейчас в России… Если б моего отца бросили так, без всякой причины, в тюрьму… Впрочем, это вам виднее.
— Что же я могу сделать?
— Дело, быть может, нашлось бы. Но для него надо быть человеком храбрым и решительным.
— Я себя трусом не считаю.
— Я и не думаю, что вы трус… Быть может, вы догадываетесь, что есть организации, ведущие борьбу за освобождение России? Это всем известно. Вот что, молодой человек, — сказал, вставая, Браун. — Здесь сейчас обо всем этом разговаривать неудобно. Но если вы готовы рисковать собою и если вы умеете держать язык за зубами, то мы можем продолжить этот разговор. Зайдите ко мне послезавтра в восемь часов утра… И книги я вам укажу, — добавил он. — Само собой разумеется, вы никому не должны говорить ни слова о нашей беседе. Никому, — подчеркнул Браун. — А теперь пойдем.
Они вернулись в столовую. Витя был очень взволнован, он ничего толком не понимал, — так много случилось с ним в этот вечер.
— Указали ему? — спросила Брауна Муся. — Ну, спасибо.
— Он послезавтра зайдет ко мне, мы еще поговорим, — ответил Браун.
— Я так вам благодарна…
V
VI
— Так было отлично…
— Пожалуйста, продолжайте играть, — сказал, здороваясь, Браун.
— Конечно, продолжайте, Мусенька!
— Голос из провинции: «Конечно, продолжайте, Мусенька», — передразнил Сонечку Никонов.
Муся, улыбаясь, разговаривала с Брауном. «Ну вот, отчего же я волновалась! Он очень любезен, и ничего страшного тогда не произошло», — думала она, говоря так же спокойно, мило и уверенно, как всегда.
— …Да, представьте, только одна открытка за все время! Это удивительно! Но все, слава Богу, благополучно… Ну, а вы как? Я так рада… Ведь вы всех здесь знаете, Александр Михайлович? По крайней мере, больших… Это Сонечка Михальская, наша будущая Франческа Бертини. А это тот юноша, из-за которого я вас потревожила, Виктор Яценко…
— Мы, кажется, познакомились на юбилее вашего отца.
— Да, в самом деле… Как странно вспоминать теперь то время, не правда ли? Сейчас мы угостим вас чаем. Витя, возьмите хозяйство на себя.
— Но, я надеюсь, вы будете играть дальше?
— Мусенька, продолжайте, умоляю вас. Вы никогда тан не играли.
— Полноте, Сонечка… Вы должны знать, Александр Михайлович, я играю выразительно, но скверно.
— Мне мистер Клервилль, говорил, что вы превосходно играете.
— Очень превосходно, — подтвердил Клервилль.
— Некоторое пристрастие ко мне допустимо в мистере Клервилле, — смеясь, сказала Муся. Она заставила себя просить ровно столько, сколько было нужно, и снова села за рояль. Витя убавил света. Все заняли места. Сонечка опять поджала под себя ноги на диване. — «Что бы такое?..» — спросила Муся и начала вторую сонату Шопена, которую играла без нот. Ей хотелось сыграть фразу «Заклинания цветов», но с этим точно связывалось что-то непристойное. Браун сидел сбоку, — она, играя, могла его видеть. Мусе показалось, что он вдруг изменился в лице. «Нет, это верно свет так падает… В сущности, он почти стар и некрасив, особенно рядом с моим. Но что-то такое в нем есть… Да, ток какой-то… Вероятно, он знал сотни женщин на своем веку, это всегда чувствуется… Глаза у него сумасшедшие, это Григорий Иванович правду говорил… Но как в конце концов это глупо: любить по-настоящему одного и волноваться при виде другого… Кажется, я в ударе… Сейчас марш:…» — Она напрягла внимание и сыграла похоронный марш прекрасно. Когда Муся кончила, раздались рукоплескания.
— Какой чудесный марш! — сказал Горенский. — Заигранный, но чудесный!
— Ничем веселее, Мусенька, вы не могли нас развлечь. Спасибо, дорогая, — откликнулся Никонов.
— Да что же другое теперь играть? Траур по родине, — мрачно возразил Витя.
— Только, пожалуйста, не хороните Россию, — проворчал Никонов. — Бог даст, нас переживет, голубушка.
Браун ничего не сказал. Это немного задело Мусю. Она чувствовала, что играла очень хорошо.
— Вот я вас развеселю, Григорий Иванович, — сказала она и, повернувшись на стуле к роялю, заиграла вальс из «Фауста».
— Молодежь просят танцевать… Витя, откройте бал.
Несмотря на траур по родине, Витя пошел танцевать с Сонечкой вальс. На третьем туре, проходя мимо рояля, Сонечка оттолкнула Витю, быстро опять на ходу поцеловала Мусю в волосы и, вскинув руку на плечо Клервилля, продолжала вальс с ним. В гостиной стало очень весело. Муся вдруг перешла на «Заклинание цветов». Е yoi — o fiori — dall’olezzo sottile — vi — faccia — tutti — aprir — la mia man maledetta…» — чуть слышно пела она, вызывающе глядя на Брауна, которй улыбался разочарованной Сонечке. Муся от музыки пьянела, как от вина. Витя смотрел на нее печально. Он вспомнил об отце. Ему стало совестно, что он мог танцевать.
Блеснул свет, на пороге показалась Глаша. Ее встретили рукоплесканьями.
— Слава Богу!
— Мы соскучились!
— Господа, пожалуйте чай пить, — говорила Глафира Генриховна, приветливо здороваясь с Брауном.
К чаю со скудной закуской были поданы коньяк и портвейн: спиртных напитков у Кременецких осталось еще немало, — Семен Исидорович как раз перед войной обзавелся «погребом». Глафира Генриховна занимала гостей приличным разговором. Клервилль попросил разрешения уединиться с Брауном, — им надо побеседовать по делу. Муся отвела их в будуар и отнесла им туда коньяк и рюмки.
Разговаривали они долго и вернулись из будуара, как показалось Мусе, не совсем довольные друг другом. «Какие это у них могут быть дела?» — с любопытством спросила себя Муся.
— Коньяк, видно, для тех, кто почище, — сказал Мусе ее сосед Никонов.
— Ах, бедный!.. Где же он, коньяк?.. Да, я оставила его в будуаре. Сейчас принесу.
— Зачем же вы сами? Я схожу, — начал было Никонов. — Или Витя…
— Я сейчас сама принесу, чтобы вам было стыдно, — повторила Муся, вставая. Ей было неприятно, что другие посылали с поручениями Витю. К некоторому удивлению Муси, только что откупоренная бутылка оказалась наполовину пустою. «Молодцы пить мои», — подумала Муся, с непонятной радостью улыбаясь этому множественному числу. Вызывающее настроение в ней все росло. Она остановилась на пороге столовой. Клервилль оглянулся на Мусю, сияя своей скульптурной красотою. Мусе захотелось его расцеловать опять. «Конечно, его одного люблю, его и больше никого!» — подумала она.
— …Возьмите учебник истории, — говорил холодно Браун, — лучше всего не многотомный труд, а именно учебник, где рассуждения глупее и короче, а факты собраны теснее и обнаженнее. Вы увидите, что история человечества на три четверти есть история зверства, тупости и хамства. В этом смысле большевики пока показали не слишком много нового… Может быть, впрочем, еще покажут: они люди способные. Но вот что: в прежние времена хамство почти всегда чем-либо выкупалось. На крепостном праве создались Пушкины и Толстые. Теперь мы вступили в полосу хамства чистого, откровенного и ничем не прикрашенного. Навоз перестал быть удобрением, он стал самоцелью. Большевики, быть может, потонут в крови, но, по их духовному стилю, им следовало бы захлебнуться грязью. Не дьявол, а мелкий бес, бесенок-шулер, царит над их историческим делом, и хуже всего то, что даже враги их этого не видят.
— Мы говорим не о действиях большевиков, а об их идеях, — перебил его Никонов.
— Идеи большевиков! Я ничего не имею против самой глубокой провинции, но все-таки смешно, что Симбирск объявил себя городом-светочем, а Елизаветград — столицей мира.
— Как понимать! буквально или фигурально? — смеясь, спросила Муся. Она не очень интересовалась спором, однако, такую фразу всегда можно было вставить, ничего не испортив. Клервилль, с трудом следивший за русской речью, засмеялся и с гордостью оглянул всех, точно призывая восхищаться замечанием Муси. У Никонова на лице появилось раздраженное выражение. «Он сейчас начнет говорить неприятности», — подумала Муся и поспешно подошла к Никонову с бутылкой.
— Еще рюмку, Григорий Иванович?
— Могу. Но с вами! Иначе — не желаю.
— Со мной, со мной.
— За папу и за маму… А бедным деткам дадим?
— Отчего же? Можно… Дети, Сонечка и Витя, выпьем, с горя.
— Совсем не нужно их спаивать, — оказала Глафира Генриховна. Она подумала, что за бутылку коньяку теперь легко получить сотни рублей, это может позднее пригодиться. Однако все выпили и даже Глашу заставили выпить полрюмки. Никонов уверял, что нет лучше средства против кашля. Стало еще веселее.
— Мусенька, я давно хочу просить вас об одной вещи, но не смею…
— Смейте, Сонечка, смейте.
— Я хочу быть с вами на ты… Можно?
Муся засмеялась.
— Я подумаю.
— Нет, правда? Вы согласны? Это не слишком дерзко с моей стороны?
— Дерзко, но я согласна… Только тогда мы пойдем дальше и выпьем на ты втроем: вы, я и Витя.
Витя вспыхнул от счастья. Они выпили еще коньяку и поцеловались. Легкое удивление скользнуло по лицу Клервилля, но он тотчас улыбнулся спокойной уверенной улыбкой и, нагнувшись к Глафире Генриховне, заговорил с ней. Браун и Горенский даже не повернулись в сторону целующихся. Никонов жаловался, что с ним ни Муся, ни Сонечка целоваться не хотят.
— Вы думаете, если мы выпили с вами на ты, я тебя перестану муштровать? — сказала Муся Вите, который еще не пришел в себя. — Погоди, гадкий мальчишка, вот усажу тебя за книжку… Ах, да я совсем было и забыла!
Она взяла его за руку и повела в угол, где разговаривали Браун с Горенским. Они тотчас оборвали разговор.
— Вы обещали, Александр Михайлович, помочь этому юноше. Он жаждет ваших указаний, как манны небесной.
— Я к вашим услугам.
— Да, я хотел бы… — сказал Витя. Лицо его горело. — Да, я очень хочу… Но мне совестно вас утруждать.
— Тогда пройдите и вы в будуар, уж если сегодня такой вечер уединений… Витя, возьмите карандаш… И все запиши, что укажет Александр Михайлович.
Браун закурил папиросу, сел и вопросительно уставился на Витю, который, запинаясь, не очень толково изложил свое дело.
— …Если б вы мне указали, если это вам не трудно, какие книги надо читать и где их достать?.. Я владею, языками, французским, немецким и английским… То я, конечно, был бы вам чрезвычайно обязан…
Браун смотрел на него. «Совеем еще малыш, — подумал он, — но ведь и такие нужны».
— А вы что знаете по химии? — спросил он наконец.
Витя отвечал. Браун задал несколько вопросов.
— Так что и анализ кое-как проходили?
— Качественный даже, кажется, недурно. У нас в Тенишевском училище ведь гораздо больше уделяют внимания естествознанию, чем в казенных Деляновских гимназиях, — уже бойчее ответил Витя, ввернув и Деляновские гимназии. — Количественный анализ я знаю слабее, а по органической сделал всего два-три сожжения.
— Два-три сожжения, — повторил Браун.
«Да, жаль его, конечно. Но ведь всех их жаль. И у всех есть родители, близкие… Этот по крайней мере порядочный мальчик… Не трусишка ли только?»
— Я укажу вам книги, — сказал он, помолчав. — Кое-что у меня есть, другое легко достать.
— Я право не знаю, как вас благодарить… Вы мне окажете…
— Ваш отец в крепости? — вдруг перебил Витю Браун.
— Да…
Браун опять помолчал.
— Я пытался получить с ним свиданье. Не разрешают, — смущенно сказал Витя.
— Я могу дать вам книги… Это очень похвально, что вы хотите теперь заняться наукой, — с явной насмешкой в голосе сказал Браун.
Витя тревожно вопросительно на него смотрел.
— Виноват?
— Я говорю, это очень похвально, что вы в таких грустных обстоятельствах хотите заняться наукой.
— Виноват, я не совсем понимаю…
— Тут понимать нечего, это надо чувствовать, — сказал Браун. — Вы верно знаете, что творится сейчас в России… Если б моего отца бросили так, без всякой причины, в тюрьму… Впрочем, это вам виднее.
— Что же я могу сделать?
— Дело, быть может, нашлось бы. Но для него надо быть человеком храбрым и решительным.
— Я себя трусом не считаю.
— Я и не думаю, что вы трус… Быть может, вы догадываетесь, что есть организации, ведущие борьбу за освобождение России? Это всем известно. Вот что, молодой человек, — сказал, вставая, Браун. — Здесь сейчас обо всем этом разговаривать неудобно. Но если вы готовы рисковать собою и если вы умеете держать язык за зубами, то мы можем продолжить этот разговор. Зайдите ко мне послезавтра в восемь часов утра… И книги я вам укажу, — добавил он. — Само собой разумеется, вы никому не должны говорить ни слова о нашей беседе. Никому, — подчеркнул Браун. — А теперь пойдем.
Они вернулись в столовую. Витя был очень взволнован, он ничего толком не понимал, — так много случилось с ним в этот вечер.
— Указали ему? — спросила Брауна Муся. — Ну, спасибо.
— Он послезавтра зайдет ко мне, мы еще поговорим, — ответил Браун.
— Я так вам благодарна…
V
Тамара Матвеевна не преувеличивала, когда говорила Фомину, что Семену Исидоровичу предлагают на Украине очень видные и почетные должности. Кременецкий не отклонял делавшихся ему предложений, но и не принимал их, а Тамаре Матвеевне хмуро-уклончиво отвечал, что ему еще недостаточно ясны некоторые подробности политической игры. Эта загадочная фраза внушала его жене уважение и робость. Тамара Матвеевна заранее подчинялась всякому решению мужа, но имела и свои надежды. В числе других должностей, о которых шла речь в переговорах Кременецкого с влиятельными украинскими кругами, были дипломатические посты. Тамаре Матвеевне очень хотелось, чтобы Семен Исидорович принял должность посланника. Из-за границы гораздо легче было бы снестись с Мусей, а все мысли Тамары Матвеевны были устремлены на то, чтобы возможно скорее вывезти дочь из Петербурга. Вдобавок жизнь Муси все равно должна была протекать за границей.
— По-моему, лучше всего было бы, чтобы тебя назначили посланником в Лондон, — штопая чулок под электрической лампой, говорила мужу Тамара Матвеевна в двенадцатом часу ночи перед отходом ко сну. У них в это время обычно велись разговоры о таких предметах, о которых только друг с другом они могли беседовать вполне откровенно.
— Ты забываешь прежде всего, золото, что украинская республика пока признана только германской коалицией, а не союзниками, — со вздохом ответил Семен Исидорович, снимая пиджак. Ему самому очень хотелось стать послом.
— Ах, я уверена, вы можете добиться, чтобы и союзники вас признали, — настаивала Тамара Матвеевна и слова ее звучали приблизительно так: «ты можешь добиться, чтоб и союзники тебя признали». — Сначала пусть они вас признают de facto, а потом de jure.
Эти слова Тамара Матвеевна недавно впервые услышала от видного украинского деятеля и повторяла их теперь с особенно озабоченным видом.
— Со временем они нас, конечно, признают, спора нет! Но пока мы не признаны, и следовательно о должности посланника в Лондоне рассуждать еще преждевременно… Вот проклятая запонка, наконец-то отцепил… Кроме того, есть еще минус: я по-английски не говорю, а французским языком владею недостаточно свободно, — сказал Семен Исидорович. Он всегда говорил, что недостаточно свободно владеет французским языком, хотя в действительности не владел им совершенно.
— Какое это может иметь значение? — горячо возражала Тамара Матвеевна, отрываясь от чулка. — Ллойд Джордж тоже не говорит по-французски, я сама читала. Притом разве тебе долго будет подучиться? Ведь ты же знаешь, что по-украински ты теперь говоришь как украинец.
— Это не совсем то же самое, я родился на Украине… Однако допустим, — сказал Семен Исидорович, расстегивая пуговицы панталон на животе. — Уф, легче стало!.. Тогда возникает другое «но». Ведь все-таки мое главное и подлинное призвание это адвокатура, юриспруденция, право: им я посвятил лучшие годы жизни, быть может, добился в них и кое-каких успехов, — скромно добавил он (Тамара Матвеевна только улыбнулась, отвечать было не нужно). — Значит, бросить все это и начать новое поприще? Это легко сказать, золото!
— Ты забываешь, что в Петербурге жизнь наладится еще не скоро. Пока мы можем жить в Англии… А когда, жизнь там наладится, ты можешь перевестись в Петербург. Там, говорят, тоже будет украинский посол. А тебя там. слава Богу, все знают, у нас там чудная квартира… И я уверена, что это можно будет совместить с адвокатурой, — убежденно говорила Тамара Матвеевна. — А пока мы из Лондона сейчас же все сделаем, чтобы выписать Мусеньку. Ему тогда ты тоже сможешь выхлопотать какое-нибудь место в Лондоне: я уверена, что к зятю посланника будет совсем другое отношение.
Семен Исидорович с легким нетерпением махнул ру-, кой: его немного раздражали и бестолковые мысли жены, и то, что она его политическую карьеру явно ставила в зависимость от дел Муси.
— Пока нас державы Антанты не признали, об этом говорить бесполезно.
— Но de facto они вас должны признать!
— Я не виноват, золото, они нас пока не признали и de facto… Куда запропастилась пижама?
— Вот, под второй подушкой… В таком случае ты должен стать послом в Стокгольме. Ведь Швеция, наверное, вас признает, если этого потребует Германия! А оттуда нам еще ближе будет к Мусеньке, и я уже думала, что…
— Все это разговоры, — сказал, потягиваясь, Семен Исидорович. — Получить должность посланника можно было бы разве только в Берлине или в Вене, но назначения туда я и сам не желал бы из-за того, что было, — произнес он скороговоркой. Семен Исидорович имел в виду свое прежнее отношение к войне и долгую верность союзникам. — У меня с немцами (он чуть было не сказал, — с Германией) корректные отношения и только. Разумеется, они ценят во мне культурно-политическую силу, но это все, и больше я ничего не желаю. Так не в Болгарию же мне идти посланником?
— Этого я никогда и не предлагала! — сказала возмущенно Тамара Матвеевна: должность посланника в Болгарии явно не соответствовала значению Семена Исидоровича, и до Муси из Болгарии было очень далеко. — Конечно, в Болгарию ты не должен ехать, да они никогда и не решатся предложить тебе такой второстепенный пост.
— А если так, то я не вижу, почему мне не принять первостепенный пост, который более отвечал бы моему опыту, моим знаниям, всему моему прошлому…
— Ты берешь портфель министра юстиции? — поспешно спросила Тамара Матвеевна и, несмотря на ее желание, уехать за границу, гордость за мужа так и залила ее душу.
— Ах, Боже мой, ты отлично знаешь, что пост министра юстиции занят. По секрету скажу тебе, со мной на днях говорили о должности вице-председателя Сената.
— Как вице-председателя Сената? Но ведь Сенат остался в Петрограде? — спросила, не подумав, Тамара Матвеевна.
— Я говорю, разумеется, о будущем украинском Сенате, — раздраженно пояснил Семен Исидорович. — Но это совершенно между нами, золото. Об этом проекте еще никто не знает, я только тебе сказал.
— Ты можешь быть спокоен, — ответила Тамара Матвеевна. И действительно разве лишь пытка могла бы вырвать у нее тайну, которую муж доверил только ей одной. Семен Исидорович знал это, и у него почти не было тайн от жены, — он лишь не забывал добавлять в важных случаях: «я тебе одной говорю».
— Это пока, впрочем, только предварительные разговоры… Ты еще не ложишься?
— Сейчас… Вице-председатель Сената, — повторила Тамара. Матвеевна, наслаждаясь звучностью будущего титула мужа. — Но все-таки это теперь зависит от тебя?
— Да, — кратно ответил Семен Исидорович, и его «да» прозвучало как «о, да!»
— Когда выяснится? — так же кратко спросила Тамара Матвеевна.
— Скоро, — сказал Семен Исидорович. — Собственно уже выяснилось бы, если б не эти несчастные слухи о гетманщине, которые, только создают нездоровую политическую атмосферу. Кучка каких-то карьеристов нервирует всю страну!..
— Это просто позор! Как можно так не понимать создавшееся положение!
— Да… Да… Со всем тем я не уверен, что они не начинают заходить к нам в тыл, — мрачно сказал Кременецкий после недолгого молчания. — Что-то очень они шушукаются с немцами.
— Я не думаю… Немцы отлично понимают, что одних пулеметов мало против общественного мнения, — высказалась Тамара Матвеевна, часто повторявшая мысли мужа с некоторым опозданием. — Немцы не станут поддерживать откровенных реставраторов.
— Собственно, реставраторами в настоящем смысле слова их нельзя назвать, — ответил без обычной уверенности Семен Исидорович. — Во всяком случае игра скоро должна выясниться, и я приму свое решение, — сказал он таким тоном, каким генерал Бонапарт мог сообщить Жозефине о предстоящем перевороте 18 брюмера.
— По-моему, лучше всего было бы, чтобы тебя назначили посланником в Лондон, — штопая чулок под электрической лампой, говорила мужу Тамара Матвеевна в двенадцатом часу ночи перед отходом ко сну. У них в это время обычно велись разговоры о таких предметах, о которых только друг с другом они могли беседовать вполне откровенно.
— Ты забываешь прежде всего, золото, что украинская республика пока признана только германской коалицией, а не союзниками, — со вздохом ответил Семен Исидорович, снимая пиджак. Ему самому очень хотелось стать послом.
— Ах, я уверена, вы можете добиться, чтобы и союзники вас признали, — настаивала Тамара Матвеевна и слова ее звучали приблизительно так: «ты можешь добиться, чтоб и союзники тебя признали». — Сначала пусть они вас признают de facto, а потом de jure.
Эти слова Тамара Матвеевна недавно впервые услышала от видного украинского деятеля и повторяла их теперь с особенно озабоченным видом.
— Со временем они нас, конечно, признают, спора нет! Но пока мы не признаны, и следовательно о должности посланника в Лондоне рассуждать еще преждевременно… Вот проклятая запонка, наконец-то отцепил… Кроме того, есть еще минус: я по-английски не говорю, а французским языком владею недостаточно свободно, — сказал Семен Исидорович. Он всегда говорил, что недостаточно свободно владеет французским языком, хотя в действительности не владел им совершенно.
— Какое это может иметь значение? — горячо возражала Тамара Матвеевна, отрываясь от чулка. — Ллойд Джордж тоже не говорит по-французски, я сама читала. Притом разве тебе долго будет подучиться? Ведь ты же знаешь, что по-украински ты теперь говоришь как украинец.
— Это не совсем то же самое, я родился на Украине… Однако допустим, — сказал Семен Исидорович, расстегивая пуговицы панталон на животе. — Уф, легче стало!.. Тогда возникает другое «но». Ведь все-таки мое главное и подлинное призвание это адвокатура, юриспруденция, право: им я посвятил лучшие годы жизни, быть может, добился в них и кое-каких успехов, — скромно добавил он (Тамара Матвеевна только улыбнулась, отвечать было не нужно). — Значит, бросить все это и начать новое поприще? Это легко сказать, золото!
— Ты забываешь, что в Петербурге жизнь наладится еще не скоро. Пока мы можем жить в Англии… А когда, жизнь там наладится, ты можешь перевестись в Петербург. Там, говорят, тоже будет украинский посол. А тебя там. слава Богу, все знают, у нас там чудная квартира… И я уверена, что это можно будет совместить с адвокатурой, — убежденно говорила Тамара Матвеевна. — А пока мы из Лондона сейчас же все сделаем, чтобы выписать Мусеньку. Ему тогда ты тоже сможешь выхлопотать какое-нибудь место в Лондоне: я уверена, что к зятю посланника будет совсем другое отношение.
Семен Исидорович с легким нетерпением махнул ру-, кой: его немного раздражали и бестолковые мысли жены, и то, что она его политическую карьеру явно ставила в зависимость от дел Муси.
— Пока нас державы Антанты не признали, об этом говорить бесполезно.
— Но de facto они вас должны признать!
— Я не виноват, золото, они нас пока не признали и de facto… Куда запропастилась пижама?
— Вот, под второй подушкой… В таком случае ты должен стать послом в Стокгольме. Ведь Швеция, наверное, вас признает, если этого потребует Германия! А оттуда нам еще ближе будет к Мусеньке, и я уже думала, что…
— Все это разговоры, — сказал, потягиваясь, Семен Исидорович. — Получить должность посланника можно было бы разве только в Берлине или в Вене, но назначения туда я и сам не желал бы из-за того, что было, — произнес он скороговоркой. Семен Исидорович имел в виду свое прежнее отношение к войне и долгую верность союзникам. — У меня с немцами (он чуть было не сказал, — с Германией) корректные отношения и только. Разумеется, они ценят во мне культурно-политическую силу, но это все, и больше я ничего не желаю. Так не в Болгарию же мне идти посланником?
— Этого я никогда и не предлагала! — сказала возмущенно Тамара Матвеевна: должность посланника в Болгарии явно не соответствовала значению Семена Исидоровича, и до Муси из Болгарии было очень далеко. — Конечно, в Болгарию ты не должен ехать, да они никогда и не решатся предложить тебе такой второстепенный пост.
— А если так, то я не вижу, почему мне не принять первостепенный пост, который более отвечал бы моему опыту, моим знаниям, всему моему прошлому…
— Ты берешь портфель министра юстиции? — поспешно спросила Тамара Матвеевна и, несмотря на ее желание, уехать за границу, гордость за мужа так и залила ее душу.
— Ах, Боже мой, ты отлично знаешь, что пост министра юстиции занят. По секрету скажу тебе, со мной на днях говорили о должности вице-председателя Сената.
— Как вице-председателя Сената? Но ведь Сенат остался в Петрограде? — спросила, не подумав, Тамара Матвеевна.
— Я говорю, разумеется, о будущем украинском Сенате, — раздраженно пояснил Семен Исидорович. — Но это совершенно между нами, золото. Об этом проекте еще никто не знает, я только тебе сказал.
— Ты можешь быть спокоен, — ответила Тамара Матвеевна. И действительно разве лишь пытка могла бы вырвать у нее тайну, которую муж доверил только ей одной. Семен Исидорович знал это, и у него почти не было тайн от жены, — он лишь не забывал добавлять в важных случаях: «я тебе одной говорю».
— Это пока, впрочем, только предварительные разговоры… Ты еще не ложишься?
— Сейчас… Вице-председатель Сената, — повторила Тамара. Матвеевна, наслаждаясь звучностью будущего титула мужа. — Но все-таки это теперь зависит от тебя?
— Да, — кратно ответил Семен Исидорович, и его «да» прозвучало как «о, да!»
— Когда выяснится? — так же кратко спросила Тамара Матвеевна.
— Скоро, — сказал Семен Исидорович. — Собственно уже выяснилось бы, если б не эти несчастные слухи о гетманщине, которые, только создают нездоровую политическую атмосферу. Кучка каких-то карьеристов нервирует всю страну!..
— Это просто позор! Как можно так не понимать создавшееся положение!
— Да… Да… Со всем тем я не уверен, что они не начинают заходить к нам в тыл, — мрачно сказал Кременецкий после недолгого молчания. — Что-то очень они шушукаются с немцами.
— Я не думаю… Немцы отлично понимают, что одних пулеметов мало против общественного мнения, — высказалась Тамара Матвеевна, часто повторявшая мысли мужа с некоторым опозданием. — Немцы не станут поддерживать откровенных реставраторов.
— Собственно, реставраторами в настоящем смысле слова их нельзя назвать, — ответил без обычной уверенности Семен Исидорович. — Во всяком случае игра скоро должна выясниться, и я приму свое решение, — сказал он таким тоном, каким генерал Бонапарт мог сообщить Жозефине о предстоящем перевороте 18 брюмера.
VI
«Конечно, нам очень тяжело, что мы больше не можем сытно есть, вдоволь развлекаться, заниматься наукой, делами, политикой, летом уезжать на дачу или за границу. — устало думал Николай Петрович, не слишком веря этим мыслям. — Большевики нас этого лишили. Но ведь и при старом строе все это было уделом небольшой части населения, которая одна только и жила свободной, занимательной жизнью (не очень, впрочем, свободной и не очень занимательной). А народ питался плохо, жил грубо, по театрам не ходил, на дачу не ездил и ни в светские, ни в политические бирюльки не играл… Народу, правда, нисколько не стало лучше оттого, что нам стало гораздо хуже, но и возмущаться новым строем, очевидно, надо лишь с оговорками. Но и есть то, что можно назвать их правдой. Допустим, что эта крошечная правда окупает сотую долю зла, ненависти, крови, которые они несут в мир, — какое значение она может теперь иметь для меня?.. Какое значение может вообще иметь политика? Они умрут со своей правдой, как мы умрем с нашей. Потеряв Наташу, потеряв интерес к жизни, я был бы одинаково несчастлив и при социалистическом строе, и при крепостном… Бороться за такую правду то же самое, что вести войну из-за снежной бабы, как воюют дети… Баба, может быть, очень искусно сделана, но завтра она растает, кто бы ни остался победителем… Нет, меня все это больше интересовать не может, как взрослого человека не могут интересовать похождения героев Жюль Верна, которые так волнуют детей…»
В крепость доставлялись большевистские газеты, и Николай Петрович приблизительно знал, что происходит в России. Но он читал их не слишком внимательно, — преимущественно в те часы, когда, сдав смотрителю старые книги, ждал из библиотеки новых. Эти газеты были на редкость скучны и бездарны; однако Яценко теперь думал, что в каждом учении должна быть некоторая доля правды; точнее, он думал, что в каждом учении есть большая доля лжи. Николай Петрович и старался разглядеть правду за той стеной тупости, грубости, хамства, которую видел в газетах или перед собой в крепости. Большевистской правды Яценко так и не оценил, но ложь старой жизни теперь чувствовал яснее, чем когда-либо прежде. Его критические мысли, под влиянием «Круга чтения», окрашивались в толстовский цвет. Но и сам Толстой совершенно не удовлетворял Николая Петровича. «Что же он может предложить вместо всего того, что он у нас отбирает? Нравственное самосовершенствование, больше ничего. Допустим, что я больше любил бы Наташу, Витю, если б они были нравственно совершенны… Допустим, что я полюблю этого помощника коменданта так, как любил своих, — хотя как же я могу допустить такую чудовищную неправду? Допустим. Если все это даже и верно, неужели любовь к помощнику коменданта дала бы мне то, чего не дает мне любовь к сыну? Ведь я сейчас и о Вите не думаю. Или, еще хуже, заставляю себя о нем думать».
Интерес к миру, к людям, к событиям действительно с каждым днем слабел у Николая Петровича. Иногда ему казалось, что и рассудок его медленно слабеет. О своей участи он почти никогда не думал: «не все ли равно?» Николай Петрович даже себе и не представлял, что собственно стал бы делать, если б его теперь выпустили на свободу. «С Витей бы повидался, да… Через десять минут мы не знали бы, что сказать друг другу. Ничем полезен я ему быть не могу, напротив, мое влияние теперь может быть только вредным».
Николай Петрович вспоминал, что и в последнее время перед крепостью его встречи с Витей были довольно тягостны: разговаривать им было не о чем, и оба они, стыдясь этого, желали, чтобы поскорее прошел тот час, который им полагалось проводить вместе. Иногда они даже старались (особенно Витя) сократить свидание под разными предлогами и скрашивали это притворство особой нежностью при расставании. «Сытый голодного не разумеет, — думал Николай Петрович. — Ему жить со мной рядом прямо было бы вредно. Все равно, что с покойником жить в одном доме… Кстати, и жить-то нам было бы негде. За квартиру скоро нечем было бы платить… Что ж, на юг пробраться? Там служить? Какой уж теперь суд? Да и все-таки нельзя было бы оставить Витю, оставить могилу Наташи… Что ж я стал бы делать?» — спрашивал себя Яценко. Несмотря на то, что он и у большевиков находил теперь долю правды, мысль о поступлении к ним на службу не приходила в голову Николаю Петровичу. «Нет положительно, очень кстати попал в крепость, — с горькой усмешкой думал он. — Не все ли равно, свои ли книги читать или крепостные, по Невскому ли гулять или по садику Трубецкого бастиона».
На допрос Николая Петровича так и не вызывали и он по-прежнему никого не видал, кроме ближайшего крепостного начальника. Яценко знал, что со времени его ареста в Петропавловскую крепость было привезено еще много арестованных. В некоторых камерах, вследствие переполнения, теперь сидело по несколько человек. Николай Петрович без ужаса не мог и подумать о том, что кто-нибудь будет помещен в его камеру. Но к нему не посадили никого. На прогулку его выводили всегда в такое время когда других заключенных в садике не было. Все это было странно. Однако Яценко больше об этом не думал.
Николай Петрович привык с молодости к внешне однообразной жизни; поэтому однообразие тюрьмы не слишком его угнетало. С утра до завтрака он читал, после завтрака спал около часа, затем до наступления темноты снова читал или разбирал шахматные задачи. В крепостной библиотеке было много старых журналов. В приложениях к «Ниве» Яценко нашел шахматный отдел. Как-то в минуту бодрости, он из спичек, хлеба и кусочков сахара составил фигуры, начертил на двойном листе бумаги доску, надписал, чтобы легче было следить, буквы и номера клеток, кое-как мог разыгрывать партии знаменитых мастеров. Яценко играл не очень плохо, но теории не знал и не все понимал, — в особенности в коротких примечаниях редактора, то восторженных, то, реже, неодобрительных В двойных колонках партии ему попадался восклицательный знак, а в сноске слова: «Гениальное пожертвование» или «Начало далеко задуманной, поразительной по красоте комбинации». Николай Петрович разыгрывал партию думал над ходами, возвращался назад, и иногда — не всегда — доискивался до смысла. Когда ему надоедало играть или становилось несколько совестно, что он, старый человек, занимается пустяками, Яценко принимался перелистывать какой-нибудь журнал. Это всегда производило на него гнетущее действие: в книгах старых журналов волновались спорили, ругали друг друга давно умершие люди, — их зловещая загробная перебранка опять возвращала Николая Петровича к кругу его безвыходных мыслей. Все то, что волновало умерших писателей, что прежде волновало и его самого (в сущности это было одно и то же), теперь не могло его интересовать больше, чем замысловатые шахматные комбинации; интерес к этому надо было в себе вырабатывать, и люди, по его мнению, действительно вырабатывали в себе ко всему этому интерес, становившийся со временем из искусственного естественным, — совершенно так же, как шахматная доска понемногу все вытесняет в уме профессиональных шахматистов. Для Николая Петровича настоящей жизни в этом уже не было и не могло быть.
В крепость доставлялись большевистские газеты, и Николай Петрович приблизительно знал, что происходит в России. Но он читал их не слишком внимательно, — преимущественно в те часы, когда, сдав смотрителю старые книги, ждал из библиотеки новых. Эти газеты были на редкость скучны и бездарны; однако Яценко теперь думал, что в каждом учении должна быть некоторая доля правды; точнее, он думал, что в каждом учении есть большая доля лжи. Николай Петрович и старался разглядеть правду за той стеной тупости, грубости, хамства, которую видел в газетах или перед собой в крепости. Большевистской правды Яценко так и не оценил, но ложь старой жизни теперь чувствовал яснее, чем когда-либо прежде. Его критические мысли, под влиянием «Круга чтения», окрашивались в толстовский цвет. Но и сам Толстой совершенно не удовлетворял Николая Петровича. «Что же он может предложить вместо всего того, что он у нас отбирает? Нравственное самосовершенствование, больше ничего. Допустим, что я больше любил бы Наташу, Витю, если б они были нравственно совершенны… Допустим, что я полюблю этого помощника коменданта так, как любил своих, — хотя как же я могу допустить такую чудовищную неправду? Допустим. Если все это даже и верно, неужели любовь к помощнику коменданта дала бы мне то, чего не дает мне любовь к сыну? Ведь я сейчас и о Вите не думаю. Или, еще хуже, заставляю себя о нем думать».
Интерес к миру, к людям, к событиям действительно с каждым днем слабел у Николая Петровича. Иногда ему казалось, что и рассудок его медленно слабеет. О своей участи он почти никогда не думал: «не все ли равно?» Николай Петрович даже себе и не представлял, что собственно стал бы делать, если б его теперь выпустили на свободу. «С Витей бы повидался, да… Через десять минут мы не знали бы, что сказать друг другу. Ничем полезен я ему быть не могу, напротив, мое влияние теперь может быть только вредным».
Николай Петрович вспоминал, что и в последнее время перед крепостью его встречи с Витей были довольно тягостны: разговаривать им было не о чем, и оба они, стыдясь этого, желали, чтобы поскорее прошел тот час, который им полагалось проводить вместе. Иногда они даже старались (особенно Витя) сократить свидание под разными предлогами и скрашивали это притворство особой нежностью при расставании. «Сытый голодного не разумеет, — думал Николай Петрович. — Ему жить со мной рядом прямо было бы вредно. Все равно, что с покойником жить в одном доме… Кстати, и жить-то нам было бы негде. За квартиру скоро нечем было бы платить… Что ж, на юг пробраться? Там служить? Какой уж теперь суд? Да и все-таки нельзя было бы оставить Витю, оставить могилу Наташи… Что ж я стал бы делать?» — спрашивал себя Яценко. Несмотря на то, что он и у большевиков находил теперь долю правды, мысль о поступлении к ним на службу не приходила в голову Николаю Петровичу. «Нет положительно, очень кстати попал в крепость, — с горькой усмешкой думал он. — Не все ли равно, свои ли книги читать или крепостные, по Невскому ли гулять или по садику Трубецкого бастиона».
На допрос Николая Петровича так и не вызывали и он по-прежнему никого не видал, кроме ближайшего крепостного начальника. Яценко знал, что со времени его ареста в Петропавловскую крепость было привезено еще много арестованных. В некоторых камерах, вследствие переполнения, теперь сидело по несколько человек. Николай Петрович без ужаса не мог и подумать о том, что кто-нибудь будет помещен в его камеру. Но к нему не посадили никого. На прогулку его выводили всегда в такое время когда других заключенных в садике не было. Все это было странно. Однако Яценко больше об этом не думал.
Николай Петрович привык с молодости к внешне однообразной жизни; поэтому однообразие тюрьмы не слишком его угнетало. С утра до завтрака он читал, после завтрака спал около часа, затем до наступления темноты снова читал или разбирал шахматные задачи. В крепостной библиотеке было много старых журналов. В приложениях к «Ниве» Яценко нашел шахматный отдел. Как-то в минуту бодрости, он из спичек, хлеба и кусочков сахара составил фигуры, начертил на двойном листе бумаги доску, надписал, чтобы легче было следить, буквы и номера клеток, кое-как мог разыгрывать партии знаменитых мастеров. Яценко играл не очень плохо, но теории не знал и не все понимал, — в особенности в коротких примечаниях редактора, то восторженных, то, реже, неодобрительных В двойных колонках партии ему попадался восклицательный знак, а в сноске слова: «Гениальное пожертвование» или «Начало далеко задуманной, поразительной по красоте комбинации». Николай Петрович разыгрывал партию думал над ходами, возвращался назад, и иногда — не всегда — доискивался до смысла. Когда ему надоедало играть или становилось несколько совестно, что он, старый человек, занимается пустяками, Яценко принимался перелистывать какой-нибудь журнал. Это всегда производило на него гнетущее действие: в книгах старых журналов волновались спорили, ругали друг друга давно умершие люди, — их зловещая загробная перебранка опять возвращала Николая Петровича к кругу его безвыходных мыслей. Все то, что волновало умерших писателей, что прежде волновало и его самого (в сущности это было одно и то же), теперь не могло его интересовать больше, чем замысловатые шахматные комбинации; интерес к этому надо было в себе вырабатывать, и люди, по его мнению, действительно вырабатывали в себе ко всему этому интерес, становившийся со временем из искусственного естественным, — совершенно так же, как шахматная доска понемногу все вытесняет в уме профессиональных шахматистов. Для Николая Петровича настоящей жизни в этом уже не было и не могло быть.