Страница:
Марк Алданов
БЕГСТВО
Предисловие
Критики называли «Ключ» — «Бегство» историческим романом. Думаю, что это неверно. Во всяком случае, мой замысел был иной: на фоне перешедших в историю событий только проявляются характеры людей.
Возьму для примера главы «Бегства», действие которых происходит в Киеве. Едва ли нужно объяснять, что если б я хотел подойти к украинским событиям в качестве исторического романиста, — я очень расширил бы эти главы и построил бы их совершенно иначе. В действительности, моей целью, конечно, не была картина большого и разнородного движения, в котором принимало участие много достойных людей. Мне важно было лишь выяснить, как поведут себя в связи с событиями на Украине некоторые действующие лица романа, оказавшиеся в 1918 году в Киеве.
С гораздо большим правом можно было бы сказать, что я подошел, как исторический романист, к большевизму. Однако и здесь меня меньше интересовали события, чем люди и символы, — очень внимательный читатель заметит и то, что их связывает с моей исторической тетралогией.
К людям «Ключа» — «Бегства» я, быть может, вернусь.
Автор
Возьму для примера главы «Бегства», действие которых происходит в Киеве. Едва ли нужно объяснять, что если б я хотел подойти к украинским событиям в качестве исторического романиста, — я очень расширил бы эти главы и построил бы их совершенно иначе. В действительности, моей целью, конечно, не была картина большого и разнородного движения, в котором принимало участие много достойных людей. Мне важно было лишь выяснить, как поведут себя в связи с событиями на Украине некоторые действующие лица романа, оказавшиеся в 1918 году в Киеве.
С гораздо большим правом можно было бы сказать, что я подошел, как исторический романист, к большевизму. Однако и здесь меня меньше интересовали события, чем люди и символы, — очень внимательный читатель заметит и то, что их связывает с моей исторической тетралогией.
К людям «Ключа» — «Бегства» я, быть может, вернусь.
Автор
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Между двойными стеклами окон осенью не положили ваты, не поставили стаканчиков с серной кислотой. Паркетов не натирали три месяца, субботних уборок не делали. Но работы у Маруси было больше, чем прежде. После смерти барыни горничная ушла, и Маруся осталась у Яценко одной прислугой. Доходы ее от этого не увеличились; на чай теперь почти никто не оставлял; в передней, уходя, гости надевали шубы без помощи Маруси и, стараясь на нее не глядеть, смущенно выходили на улицу. Маруся у дверей строго-пристально на них смотрела, впрочем, больше потому, что этого требовал профессиональный долг. В действительности чувства ее были сложные: ей и жалко было господ, но было и приятно, что все они разорились. Такое же чувство, только еще более тонкое, Маруся испытывала и в отношении Николая Петровича. Соболезнование в ней преобладало: она искренно любила барина, Витю и заливалась непритворными слезами, когда от новой болезни, называвшейся испанкой, скоропостижно умерла Наталья Михайловна (хоть ее прислуга любила значительно меньше). Тем не менее Маруся говорила теперь с Николаем Петровичем грубовато-фамильярным тоном, который прежде был бы невозможен. Жалованья ей давно не платили. Питались они все хуже. Съестные припасы трудно было доставать в Петербурге и за большие деньги, а у них в доме денег было очень мало. Витя завтракал в училище, обедал и жил у Кременецких, которые на время взяли его к себе после смерти Натальи Михайловны. Николай Петрович был теперь ко всему равнодушен. Вид у него был ужасный, — все к нему приходившие говорили это в один голос, чувствуя, что такие слова приятны Николаю Петровичу.
Об ужасном виде Яценко в этот темный зимний день сказал с силой, точно требуя каких-то выводов из своих слов и соответственных действий, Владимир Иванович Артамонов, забежавший к ним на минуту. В ту зиму 1917—18 гг. люди не просто приходили друг к другу в гости, а забегали на минуту, о чем тотчас, еще в передней, предупреждали, как бы успокаивая хозяев. Это нисколько не мешало оставаться долго, до позднего вечера: делать всем было нечего. Впрочем, и поздний вечер теперь наступал в десять или в одиннадцать. Прежде в эти часы настоящие петербуржцы еще подумывали у себя дома, не пойти ли попозднее куда-нибудь скоротать вечерок. Теперь после полуночи выходить на улицу было неприятно: из уст в уста ежедневно передавались рассказы о ночных нападениях и грабежах в лучших частях города.
Приятели часто бывали у Яценко. Дома никому не сиделось, а к Николаю Петровичу ходить было естественно, никакого предлога не требовалось: приходили его развлекать после случившегося с ним тяжкого несчастья. «Да, доброе дело посидеть с ним, хотя, знаете, бывает и тяжело, — говорили друзья, — ведь совсем разбитый конченый человек…» Развлекали Яценко по-разному: одни старались разговаривать о посторонних предметах, другие, напротив, умышленно говорили о покойной Наталье Михайловне и, в отсутствие Николая Петровича, доказывали, что именно так и нужно поступать: «Что ж с ним о политике разговаривать, это фальшь: у него ведь только покойница на уме и, наверное, ему гораздо приятнее, когда говорят о ней».
Впрочем и те, которые так думали, скоро с воспоминаний о Наталье Михайловне переходили на другой предмет, единственно всех тогда занимавший: говорили о том, что надо уезжать, что «быть Петербургу пусту» (кто-то разыскал и пустил это старинное предсказание), и сообщали новые слухи о них, об их делах и намереньях (большевиков в столице называли не иначе, как они ). Маруся, подав чай без сахара и хрустальную вазочку с вареньем, оставшимся от барыни в большом количестве, у порога открыто прислушивалась к разговорам господ, что, конечно, также было бы невозможно прежде.
— А вот, помяните мое слово, дражайший Семен Сидорович, больше двух месяцев они не продержатся, — горячо говорил Артамонов Кременецкому, тоже зашедшему проведать Николая Петровича. — Два месяца и каюк, попомните мои слова!
— Попомнить попомню и, разумеется, все это мыльный пузырь и препоганый мыльный пузырь, — озабоченно отвечал Кременецкий — а все-таки пора, батенька, на юг. Ведь и два месяца надо как-нибудь прожить… Что ж делать? Волен, болен народ…
Артамонов и Кременецкий прежде никак не стали бы называть друг друга «дражайший» и «батенька». Они и знакомы были далеко не близко.
— На юг! — воскликнул Владимир Иванович и сгоряча взял еще варенья из вазочки, на которую он дивно поглядывал (ему и хотелось сладкого, и совестно было в голодном Петербурге объедать Николая Петровича). — Чем же на юге лучше?
Завязался спор. Артамонов признавал, что народ болен, но не мог понять, почему он болен только на севере. Семен Исидорович объяснял это историческими причинами, разницей в характере землевладения в Великороссии и на Украине. Спорил Кременецкий очень учтиво, с оговорками в пользу противника, разве только чуть иронически, — так опытный оратор, отвечая в заключительном слове оппонентам, вежливо оговаривается: «вероятно, я выразился недостаточно ясно», давая, однако, понять интонацией, что дело отнюдь не в неясности его выражений, а в глупости его оппонентов.
— Я старый строй не защищаю, — кричал не совсем кстати Владимир Иванович, — многое у нас было худо, но такого, такого у нас с сотворения мира не было!..
— Да кто же говорит? — удивлялся Семен Исидорович. — Я говорю не о старом строе, а о проблеме дня.
— И я о проблеме дня!
— Факт налицо: юг сыт, а север голодает. Марфуша покушай, а Макавей поговей… И уж одно я твердо знаю — это то, что полтавские дядьки ни о каких рачьих и собачьих депутатах слышать не хотят. Поверьте мне, оздоровление придет оттуда, в результате сначала дезинтегрирующего, а потом интегрирующего процесса…
— Да что ваш юг, его и вообще, увидите, не сегодня — завтра целиком оккупируют ваши немцы! — кричал Владимир Иванович. Он все еще ненавидел немцев, но гораздо менее остро, чем прежде, и больше не называл их швабами.
— Юг, если хотите, мой, — с достоинством отвечал Кременецкий, — а немцы так же мои, как ваши.
— Вы как знаете, а я под защиту немецких штыков становиться не желаю!
— И я поверьте, не желаю, но что ж теперь делать? Разве я не говорил с первого дня революции, что этот человек погубит Россию?..
Николай Петрович не раз слышал такие споры с разными вариантами. Он устало слушал и иногда для приличия вставлял несколько слов.
Защитив свой взгляд, Семен Исидорович взглянул на часы и поднялся.
— Однако, пора, девятый час, — сказал он и простился с хозяином, особенно крепко пожав ему руку. Николай Петрович проводил гостя в переднюю и там еще раз сердечно поблагодарил Кременецкого за Витю.
— Верно, он вам в тягость.
— Да что вы, как вам не стыдно! — с чувством сказал Семен Исидорович. — Мы все с ним так сжились, он у нас теперь как родной. И вы знаете, он полезен в доме: бывает, Муся уходит под вечер, так нам спокойнее, когда он ее провожает: все-таки не одна, вдвоем не так жутко.
— Ну, спасибо… Поблагодарите, пожалуйста, и Тамару Матвеевну. А милая невеста ваша как?.. Когда же свадьба? — спросил устало, с видимым усилием, Николай Петрович. Семен Исидорович развел руками.
— А я знаю, когда? — недовольно ответил он. — За погодьем перевозу нет. Когда война кончится, тогда и свадьба… Если она когда-нибудь кончится, проклятая. Ну, прощайте, дорогой… Ах, да, — добавил он, не совсем естественно заторопившись и поднимая со стула из-под меховой шапки что-то завязанное в бумагу. — Имею поручение, впрочем не к вам, а к Марусе. Жена велела вам сие передать. Мы с оказией получили от родных с юга целое сокровище, — смеясь, сказал он, — так вот малую толику Тамара Матвеевна просит вас принять в презент… Возьмите, Маруся.
— Спасибо большое… Но, право, это лишнее, у нас все есть.
— Как же все? Что вы! Сахару во всем доме ни кусочка, — вмешалась Маруся, с удовлетворением принимая объемистый пакет.
— Не знаю, право, как вас благодарить за вашу любезность.
— Неужели вам не совестно?.. Я вам говорю, мы целую Голконду[1] получили. Хотим даже по сему случаю устроить пир на весь мир, то есть позвать на обед вас и еще двух-трех друзей… Предупреждаю, обед и с Голкондой будет скверный: минули дни счастливые Аранжуэца![2] Попили их кровушки, правда, Маруся?.. Очень, очень вас просим… И Вите будет так приятно.
— Спасибо…
— Значит, придете… Что ж, дорогой Николай Петрович, надо крепиться и взять себя в руки, — застегиваясь, сказал вполголоса Кременецкий. Он подумал, что в этот день ни разу в разговоре не вспомнил о Наталье Михайловне (Семен Исидорович доказывал, что надо о ней говорить с Яценко). — Близкие уходят, а нам приказывают долго жить. Я уверен, и покойница хотела бы, чтоб вы бодро перенесли это ужасное испытание… Берите пример с Вити. А уж как он ее любил! — сказал Кременецкий тем книжно-плаксивым тоном, которым теперь обычно говорили с Яценко. — Так до скорого свиданья…
Он вынул заложенную в левую перчатку ассигнацию и сунул ее Марусе, которая очень его выделяла из числа гостей.
— До свиданья, Маруся… Если что нужно, протелефоньте.
Семен Исидорович поднял воротник, вышел, тут же забыв о Николае Петровиче, и кликнул извозчика. Экипажа у него с октября не было.
Яценко вернулся в столовую. Артамонов тоже с ним простился. Он и задержался для того, чтобы не выходить с Кременецким, которого все-таки недолюбливал, несмотря на сблизившую их общую петербургскую беду.
— И вы уходите? Спасибо, что зашли, Владимир Иванович, — безучастным голосом сказал Яценко. Артамонов взглянул на него и вдруг вспомнил Наталью Михайловну, прежний милый дом, где так были рады гостям. «Да, здесь кончено, — тоскливо подумал он. — А может, везде кончено, и старое никогда не вернется…»
— Ну, прощайте, дорогой друг, — сказал он, крепко стиснув руку Николаю Петровичу.
На кухне Маруся развернула пакет. Там было два фунта прекрасного сахара-рафинада, кофе, конденсированное молоко. Она с особым удовольствием разложила все так, как лежало при Наталье Михайловне, когда были полны стоявшие на полках фаянсовые коробки с надписанными названиями продуктов. Маруся собиралась уходить, но, не удержавшись, тут же поставила на огонь воду, насыпала кофе в мельницу и привычным движением принялась вертеть ручку. Это доставило ей такое удовольствие, что она нарочно медленно вертела, то открывая, то закрывая полукруглую крышку, под которой понемногу опускалось зерно. Когда ручка пошла легко, впустую, Маруся вытащила из мельницы ящик, с наслаждением понюхала ароматный коричневый порошок и сварила кофе. Она налила себе стакан, выпила, улыбаясь от радости, горячего кофе с двумя кусками сахару, с полной ложкой конденсированного молока. Затем поставила другой стакан с сахарницей на поднос и торжественно понесла в кабинет барина.
Николай Петрович лежал на диване. Он теперь и спал в кабинете. Вместо ночного столика у дивана стоял табурет, покрытый газетным листом, который никогда не менялся.
— Кофе принесла, — сказала Маруся радостным и гордым тоном.
— Спасибо… Поставьте сюда.
— Сейчас бы выпили… Горячий…
— Да, я сейчас выпью… Вам нужно что-нибудь?
— Денег на завтра дайте… В лавке будут с утра давать сало, если не врут, — взволнованно сообщила Маруся. — Свиное топленое по четыре двадцать, скотское по два пятьдесят.
Яценко вынул желтую ассигнацию.
— Хватит?
— Как же может на все хватить? — кисло сказала Маруся. — Ну, да я скотское куплю, самую малость.
— Да, скотское. Больше ничего? — «Прежде не говорили скотское сало, — подумал он. — Все и в мелочах стало грубее»…
— Больше ничего… А я сейчас ухожу, Николай Петрович, — сообщила для сведения Маруся и удалилась в свою комнату, не дожидаясь ответа. Яценко, наверное, разрешил бы Марусе уйти, но она не прочь была показать, что теперь никаких разрешений не требуется.
В своей комнате Маруся принарядилась, затем достала из ящика листок сероватой плотной бумаги: приглашение на бал. Наверху листка было от руки написано: «Развеселая танцулька», а внизу: «Цена пять рублев». Но Маруся не платила: ей в подарок прислал билет знакомый матрос. Одевшись, осмотрев себя в зеркало, припудрившись пудрой барыни, она потушила свет и обошла квартиру. Везде все было благополучно. Маруся спустилась по черной лестнице и вышла из дому, вздрагивая от холода и волненья: на улице было жутко.
Об ужасном виде Яценко в этот темный зимний день сказал с силой, точно требуя каких-то выводов из своих слов и соответственных действий, Владимир Иванович Артамонов, забежавший к ним на минуту. В ту зиму 1917—18 гг. люди не просто приходили друг к другу в гости, а забегали на минуту, о чем тотчас, еще в передней, предупреждали, как бы успокаивая хозяев. Это нисколько не мешало оставаться долго, до позднего вечера: делать всем было нечего. Впрочем, и поздний вечер теперь наступал в десять или в одиннадцать. Прежде в эти часы настоящие петербуржцы еще подумывали у себя дома, не пойти ли попозднее куда-нибудь скоротать вечерок. Теперь после полуночи выходить на улицу было неприятно: из уст в уста ежедневно передавались рассказы о ночных нападениях и грабежах в лучших частях города.
Приятели часто бывали у Яценко. Дома никому не сиделось, а к Николаю Петровичу ходить было естественно, никакого предлога не требовалось: приходили его развлекать после случившегося с ним тяжкого несчастья. «Да, доброе дело посидеть с ним, хотя, знаете, бывает и тяжело, — говорили друзья, — ведь совсем разбитый конченый человек…» Развлекали Яценко по-разному: одни старались разговаривать о посторонних предметах, другие, напротив, умышленно говорили о покойной Наталье Михайловне и, в отсутствие Николая Петровича, доказывали, что именно так и нужно поступать: «Что ж с ним о политике разговаривать, это фальшь: у него ведь только покойница на уме и, наверное, ему гораздо приятнее, когда говорят о ней».
Впрочем и те, которые так думали, скоро с воспоминаний о Наталье Михайловне переходили на другой предмет, единственно всех тогда занимавший: говорили о том, что надо уезжать, что «быть Петербургу пусту» (кто-то разыскал и пустил это старинное предсказание), и сообщали новые слухи о них, об их делах и намереньях (большевиков в столице называли не иначе, как они ). Маруся, подав чай без сахара и хрустальную вазочку с вареньем, оставшимся от барыни в большом количестве, у порога открыто прислушивалась к разговорам господ, что, конечно, также было бы невозможно прежде.
— А вот, помяните мое слово, дражайший Семен Сидорович, больше двух месяцев они не продержатся, — горячо говорил Артамонов Кременецкому, тоже зашедшему проведать Николая Петровича. — Два месяца и каюк, попомните мои слова!
— Попомнить попомню и, разумеется, все это мыльный пузырь и препоганый мыльный пузырь, — озабоченно отвечал Кременецкий — а все-таки пора, батенька, на юг. Ведь и два месяца надо как-нибудь прожить… Что ж делать? Волен, болен народ…
Артамонов и Кременецкий прежде никак не стали бы называть друг друга «дражайший» и «батенька». Они и знакомы были далеко не близко.
— На юг! — воскликнул Владимир Иванович и сгоряча взял еще варенья из вазочки, на которую он дивно поглядывал (ему и хотелось сладкого, и совестно было в голодном Петербурге объедать Николая Петровича). — Чем же на юге лучше?
Завязался спор. Артамонов признавал, что народ болен, но не мог понять, почему он болен только на севере. Семен Исидорович объяснял это историческими причинами, разницей в характере землевладения в Великороссии и на Украине. Спорил Кременецкий очень учтиво, с оговорками в пользу противника, разве только чуть иронически, — так опытный оратор, отвечая в заключительном слове оппонентам, вежливо оговаривается: «вероятно, я выразился недостаточно ясно», давая, однако, понять интонацией, что дело отнюдь не в неясности его выражений, а в глупости его оппонентов.
— Я старый строй не защищаю, — кричал не совсем кстати Владимир Иванович, — многое у нас было худо, но такого, такого у нас с сотворения мира не было!..
— Да кто же говорит? — удивлялся Семен Исидорович. — Я говорю не о старом строе, а о проблеме дня.
— И я о проблеме дня!
— Факт налицо: юг сыт, а север голодает. Марфуша покушай, а Макавей поговей… И уж одно я твердо знаю — это то, что полтавские дядьки ни о каких рачьих и собачьих депутатах слышать не хотят. Поверьте мне, оздоровление придет оттуда, в результате сначала дезинтегрирующего, а потом интегрирующего процесса…
— Да что ваш юг, его и вообще, увидите, не сегодня — завтра целиком оккупируют ваши немцы! — кричал Владимир Иванович. Он все еще ненавидел немцев, но гораздо менее остро, чем прежде, и больше не называл их швабами.
— Юг, если хотите, мой, — с достоинством отвечал Кременецкий, — а немцы так же мои, как ваши.
— Вы как знаете, а я под защиту немецких штыков становиться не желаю!
— И я поверьте, не желаю, но что ж теперь делать? Разве я не говорил с первого дня революции, что этот человек погубит Россию?..
Николай Петрович не раз слышал такие споры с разными вариантами. Он устало слушал и иногда для приличия вставлял несколько слов.
Защитив свой взгляд, Семен Исидорович взглянул на часы и поднялся.
— Однако, пора, девятый час, — сказал он и простился с хозяином, особенно крепко пожав ему руку. Николай Петрович проводил гостя в переднюю и там еще раз сердечно поблагодарил Кременецкого за Витю.
— Верно, он вам в тягость.
— Да что вы, как вам не стыдно! — с чувством сказал Семен Исидорович. — Мы все с ним так сжились, он у нас теперь как родной. И вы знаете, он полезен в доме: бывает, Муся уходит под вечер, так нам спокойнее, когда он ее провожает: все-таки не одна, вдвоем не так жутко.
— Ну, спасибо… Поблагодарите, пожалуйста, и Тамару Матвеевну. А милая невеста ваша как?.. Когда же свадьба? — спросил устало, с видимым усилием, Николай Петрович. Семен Исидорович развел руками.
— А я знаю, когда? — недовольно ответил он. — За погодьем перевозу нет. Когда война кончится, тогда и свадьба… Если она когда-нибудь кончится, проклятая. Ну, прощайте, дорогой… Ах, да, — добавил он, не совсем естественно заторопившись и поднимая со стула из-под меховой шапки что-то завязанное в бумагу. — Имею поручение, впрочем не к вам, а к Марусе. Жена велела вам сие передать. Мы с оказией получили от родных с юга целое сокровище, — смеясь, сказал он, — так вот малую толику Тамара Матвеевна просит вас принять в презент… Возьмите, Маруся.
— Спасибо большое… Но, право, это лишнее, у нас все есть.
— Как же все? Что вы! Сахару во всем доме ни кусочка, — вмешалась Маруся, с удовлетворением принимая объемистый пакет.
— Не знаю, право, как вас благодарить за вашу любезность.
— Неужели вам не совестно?.. Я вам говорю, мы целую Голконду[1] получили. Хотим даже по сему случаю устроить пир на весь мир, то есть позвать на обед вас и еще двух-трех друзей… Предупреждаю, обед и с Голкондой будет скверный: минули дни счастливые Аранжуэца![2] Попили их кровушки, правда, Маруся?.. Очень, очень вас просим… И Вите будет так приятно.
— Спасибо…
— Значит, придете… Что ж, дорогой Николай Петрович, надо крепиться и взять себя в руки, — застегиваясь, сказал вполголоса Кременецкий. Он подумал, что в этот день ни разу в разговоре не вспомнил о Наталье Михайловне (Семен Исидорович доказывал, что надо о ней говорить с Яценко). — Близкие уходят, а нам приказывают долго жить. Я уверен, и покойница хотела бы, чтоб вы бодро перенесли это ужасное испытание… Берите пример с Вити. А уж как он ее любил! — сказал Кременецкий тем книжно-плаксивым тоном, которым теперь обычно говорили с Яценко. — Так до скорого свиданья…
Он вынул заложенную в левую перчатку ассигнацию и сунул ее Марусе, которая очень его выделяла из числа гостей.
— До свиданья, Маруся… Если что нужно, протелефоньте.
Семен Исидорович поднял воротник, вышел, тут же забыв о Николае Петровиче, и кликнул извозчика. Экипажа у него с октября не было.
Яценко вернулся в столовую. Артамонов тоже с ним простился. Он и задержался для того, чтобы не выходить с Кременецким, которого все-таки недолюбливал, несмотря на сблизившую их общую петербургскую беду.
— И вы уходите? Спасибо, что зашли, Владимир Иванович, — безучастным голосом сказал Яценко. Артамонов взглянул на него и вдруг вспомнил Наталью Михайловну, прежний милый дом, где так были рады гостям. «Да, здесь кончено, — тоскливо подумал он. — А может, везде кончено, и старое никогда не вернется…»
— Ну, прощайте, дорогой друг, — сказал он, крепко стиснув руку Николаю Петровичу.
На кухне Маруся развернула пакет. Там было два фунта прекрасного сахара-рафинада, кофе, конденсированное молоко. Она с особым удовольствием разложила все так, как лежало при Наталье Михайловне, когда были полны стоявшие на полках фаянсовые коробки с надписанными названиями продуктов. Маруся собиралась уходить, но, не удержавшись, тут же поставила на огонь воду, насыпала кофе в мельницу и привычным движением принялась вертеть ручку. Это доставило ей такое удовольствие, что она нарочно медленно вертела, то открывая, то закрывая полукруглую крышку, под которой понемногу опускалось зерно. Когда ручка пошла легко, впустую, Маруся вытащила из мельницы ящик, с наслаждением понюхала ароматный коричневый порошок и сварила кофе. Она налила себе стакан, выпила, улыбаясь от радости, горячего кофе с двумя кусками сахару, с полной ложкой конденсированного молока. Затем поставила другой стакан с сахарницей на поднос и торжественно понесла в кабинет барина.
Николай Петрович лежал на диване. Он теперь и спал в кабинете. Вместо ночного столика у дивана стоял табурет, покрытый газетным листом, который никогда не менялся.
— Кофе принесла, — сказала Маруся радостным и гордым тоном.
— Спасибо… Поставьте сюда.
— Сейчас бы выпили… Горячий…
— Да, я сейчас выпью… Вам нужно что-нибудь?
— Денег на завтра дайте… В лавке будут с утра давать сало, если не врут, — взволнованно сообщила Маруся. — Свиное топленое по четыре двадцать, скотское по два пятьдесят.
Яценко вынул желтую ассигнацию.
— Хватит?
— Как же может на все хватить? — кисло сказала Маруся. — Ну, да я скотское куплю, самую малость.
— Да, скотское. Больше ничего? — «Прежде не говорили скотское сало, — подумал он. — Все и в мелочах стало грубее»…
— Больше ничего… А я сейчас ухожу, Николай Петрович, — сообщила для сведения Маруся и удалилась в свою комнату, не дожидаясь ответа. Яценко, наверное, разрешил бы Марусе уйти, но она не прочь была показать, что теперь никаких разрешений не требуется.
В своей комнате Маруся принарядилась, затем достала из ящика листок сероватой плотной бумаги: приглашение на бал. Наверху листка было от руки написано: «Развеселая танцулька», а внизу: «Цена пять рублев». Но Маруся не платила: ей в подарок прислал билет знакомый матрос. Одевшись, осмотрев себя в зеркало, припудрившись пудрой барыни, она потушила свет и обошла квартиру. Везде все было благополучно. Маруся спустилась по черной лестнице и вышла из дому, вздрагивая от холода и волненья: на улице было жутко.
II
Николай Петрович тотчас после февральской революции был назначен по своему ведомству на видную должность четвертого класса. Быстрый скачок по службе его смутил, — особенно неловко было перед старыми сослуживцами. Но в ту пору посыпалось очень много самых неожиданных назначений, и скрытое раздражение против адвокатов, сразу захвативших самые видные посты, было столь велико среди деятелей суда, что свой человек, хотя бы получивший необычное повышение, почти не вызывал недовольства. Никто вдобавок не мог обвинить Яценко в подлаживаньи к новому правительству: его давняя репутация либерала была всем известна.
Октябрьский переворот положил конец службе Яценко. С этим событием почти совпала по времени смерть Натальи Михайловны. Таким образом сразу разбилась и личная жизнь Николая Петровича, и жизнь внешняя, налаженная двадцатипятилетней привычкой.
Яценко проводил дома почти весь день. Хуже всего было по утрам: он просыпался в восьмом часу с чувством нестерпимой, смертельной тоски. Днем, после обеда, приходил Витя, потом являлись гости. Длинное утро было нечем заполнить. Николай Петрович много читал, преимущественно философские книги.
Вскоре после октябрьской революции ему пришлось продать часть библиотеки: книжный кооператив любителей взялся ее продать на выгодных условиях. Прежде расстаться с книгами было бы для Николая Петровича делом немыслимым. Теперь это сошло много легче, — чуть неловко было перед Марусей и перед теми знакомыми, которые находились в лучших условиях. Откладывая в ящик толстые томы Чичерина, Градовского, Соловьева, Николай Петрович припоминал, когда и где он приобретал эти книги, как заботливо отдавал их в прочный полукожаный «с углами» переплет; он прежде надеялся, что книги эти будет когда-либо читать и Витя. Николай Петрович снимал книги с полок и заботливо укладывал их в ящик, подбирая сходные по формату томы. В правом углу ящика между двумя горками образовался глубокий провал, пригодный для книг большого формата. Яценко рассеянно окинул взором полки, подыскивая, что бы такое сюда положить. По размеру очень подходили тома «Handwörterbuch der Staatswissenschaften»[3], — стоявшие на третьей полке. Вдруг воспоминание полоснуло болью Николая Петровича: словарь был подарен ему Наташей ко дню его рождения. Он страстно хотел купить это издание, но стоило оно дорого, и Николай Петрович все не решался на покупку. Наталья Михайловна изо дня в день в течение месяцев копила деньги и, собрав нужную сумму, тайком выписала словарь, название которого едва ли могла произнести. «Из тех грошей, что я ей давал на туалеты… И это для того, чтобы как-нибудь меня порадовать, — сказал себе Николай Петрович. Рыдания подступили у него к горлу. — Да, такова была вся ее жизнь: я и Витя, Витя и я, никогда ничего, ничего для себя… Какие у нее были свои радости?..» Николай Петрович вдруг беззвучно заплакал, склонившись над ящиком и опустив голову на руки.
За книгами под вечер пришел бородатый человек в никелевых очках. Сконфуженно потирая руки — совершенно так, как актеры изображают застенчивых ученых, — он назвал себя представителем кооператива и тотчас стал рассказывать, какие люди, — князья, сенаторы, профессора, — теперь должны продавать библиотеки. «Я ведь понимаю, с библиотекой часть души уходит», — книжной фразой выразил он чувства вполне искренние. По этим словам, по сконфуженному виду представителя кооператива Николай Петрович понял глубину своего социального падения.
О том, что придется делать, когда разойдутся деньги, вырученные от продажи книг, Яценко старался не думать. Они и так берегли каждый грош и жили чуть только не впроголодь. Это было одной из причин, почему Николай Петрович согласился на временный (теперь все было временное) переезд Вити к Кременецким. Ему было неловко и совестно, но он понимал, что в доме Тамары Матвеевны мальчику будет во всех отношениях гораздо лучше. Николай Петрович не без горечи думал, что Витя сравнительно легко перенес их несчастье. «Да, юность, юность», — говорил себе со вздохом Яценко.
Кременецкие, особенно Тамара Матвеевна, приняли живейшее участие в горе Николая Петровича. Витя был принят у них как родной сын. Семен Исидорович, тоже почти не занятый теперь, приезжал к Яценко два-три раза в неделю. Тамара Матвеевна беспрестанно звала к себе Марусю и давала ей то белую муку, то колбасу, то консервы. Из деликатности она часто брала за эти продукты деньги, «по своей цене», но всегда выходило так, что стоили они баснословно дешево.
Другие приятели тоже очень тепло отнеслись к горю Николая Петровича. Ему казалось, что в общей беде люди стали добрее. Приходили к нему даже мало знакомые люди. Так, однажды пришел Александр Браун. Этот неожиданный гость был чрезвычайно неприятен Яценко, — он сам не вполне понимал, почему именно. Вид у Брауна был, впрочем, в самом деле жуткий, и немногочисленные слова его дышали злобой. В тот вечер, когда он зашел, вскоре после кончины Натальи Михайловны, у Николая Петровича было несколько человек гостей. Говорили о новой болезни, пронесшейся в то время по всей Европе. Кто-то заметил, что процент смертности от испанки ничтожен.
— Если бы болезнь эта была смертельной, — сказал с усмешкой Браун, — в ней по крайней мере было бы возможно увидеть «перст карающей судьбы». Но как-то трудно допустить, что за грехи небывалой войны Провидение покарало нас — инфлуэнцой.
Гости замолчали. Это замечание показалось им бестактным и неуважительным в отношении Николая Петровича, у которого испанка унесла жену.
— Ах, неверие, неверие, — сказал со вздохом Кременецкий, — пора все это пересмотреть. Ведь современная наука не стоит на точке зрения материализма и позитивизма, это давно пройденная человечеством ступень. Будущее мыслится мне как своеобразный высший синтез научного и религиозного мышления… Лично л давно пришел к вере в Бога, — сказал Семен Исидорович, ободряя Николая Петровича и как бы свидетельствуя, что вера в Бога отныне не может считаться признаком отсталости, если лично он к ней пришел.
— При виде того, что творится… — начал было Яценко и не докончил. — А вы? — спросил он Брауна.
— Пока Господь Бог меня не лишит рассудка я в Него не поверю, — ответил, засмеявшись, Браун.
И опять резкость, бестактность этих слов, особенно этот неприятный, почти грубый смех кольнули всех гостей. «Атеизм с остротами, очень дешевая вещь», — подумал тоскливо Яценко. Браун тотчас встал и простился.
Николай Петрович выпил кофе, затем снял бархатное покрывало с дивана и сел на постель в раздумьи, безжизненно опустив голову на грудь. «Где же люди, с которыми прошла моя жизнь? — спросил себя он. — Тот говорил: „часть души“… Да что же осталось теперь от моей души?.. Умер отец, умерла мать, сестра. С Наташей исчезло остальное, главное… Что осталось? Политика, служба… Выдуманный мир… Друзья детства? — Он вспомнил киевскую гимназию, радости, жгучие интересы тех дней, катящиеся вниз по улицам весенние потоки, залитый майским солнцем Царский Сад… — Кажется, никого больше нет… Может быть, иные где-либо и доживают свой век, как я. Для меня и они умерли… Кроме Вити никого и ничего нет… Да и ему я больше не нужен…» Николай Петрович припоминал все то тяжелое, что выпадало в жизни на его долю, служебные неудачи, личные обиды, разочарования в людях, которых он считал приятелями, клевету, мерзкие сплетни, пускавшиеся о нем, как обо всех, — это казалось ему теперь совершенно ничтожным. Но почти столь же ничтожным казалось ему теперь и все, что еще могло ждать его в жизни. «Ничего, ничего не осталось, — думал он, и холод все рос в его душе. — Кажется, уж и недолго ждать… Пора, пора», — сказал себе Яценко, взглянув на фотографию Натальи Михайловны, стоявшую на табурете у дивана. Николай Петрович подумал, что именно тогда, когда он смотрел на портрет жены, да еще на кладбище у ее могилы, ему всего труднее было обратить свои мысли к Наталье Михайловне: самые скорбные, щемящие душу воспоминания всегда приходили случайно.
— Да, пора, — повторил он вслух и, вздрогнув, принялся раздеваться. На табурете, вокруг лампы, уже были привычные места для часов, ключей, бумажника. Слева в углу оставалось ничем не занятое место, и там, в старом номере газеты, Николаю Петровичу неизменно бросались в глаза одни и те же строки:
«По требованию гласного Левина, предложение о том, чтобы вся дума пошла в Зимний Дворец, подвергнуто было поименному голосованию. Все без исключения гласные, фамилии которых назывались, отвечали: „Да, иду умирать“ и т. п.».
Октябрьский переворот положил конец службе Яценко. С этим событием почти совпала по времени смерть Натальи Михайловны. Таким образом сразу разбилась и личная жизнь Николая Петровича, и жизнь внешняя, налаженная двадцатипятилетней привычкой.
Яценко проводил дома почти весь день. Хуже всего было по утрам: он просыпался в восьмом часу с чувством нестерпимой, смертельной тоски. Днем, после обеда, приходил Витя, потом являлись гости. Длинное утро было нечем заполнить. Николай Петрович много читал, преимущественно философские книги.
Вскоре после октябрьской революции ему пришлось продать часть библиотеки: книжный кооператив любителей взялся ее продать на выгодных условиях. Прежде расстаться с книгами было бы для Николая Петровича делом немыслимым. Теперь это сошло много легче, — чуть неловко было перед Марусей и перед теми знакомыми, которые находились в лучших условиях. Откладывая в ящик толстые томы Чичерина, Градовского, Соловьева, Николай Петрович припоминал, когда и где он приобретал эти книги, как заботливо отдавал их в прочный полукожаный «с углами» переплет; он прежде надеялся, что книги эти будет когда-либо читать и Витя. Николай Петрович снимал книги с полок и заботливо укладывал их в ящик, подбирая сходные по формату томы. В правом углу ящика между двумя горками образовался глубокий провал, пригодный для книг большого формата. Яценко рассеянно окинул взором полки, подыскивая, что бы такое сюда положить. По размеру очень подходили тома «Handwörterbuch der Staatswissenschaften»[3], — стоявшие на третьей полке. Вдруг воспоминание полоснуло болью Николая Петровича: словарь был подарен ему Наташей ко дню его рождения. Он страстно хотел купить это издание, но стоило оно дорого, и Николай Петрович все не решался на покупку. Наталья Михайловна изо дня в день в течение месяцев копила деньги и, собрав нужную сумму, тайком выписала словарь, название которого едва ли могла произнести. «Из тех грошей, что я ей давал на туалеты… И это для того, чтобы как-нибудь меня порадовать, — сказал себе Николай Петрович. Рыдания подступили у него к горлу. — Да, такова была вся ее жизнь: я и Витя, Витя и я, никогда ничего, ничего для себя… Какие у нее были свои радости?..» Николай Петрович вдруг беззвучно заплакал, склонившись над ящиком и опустив голову на руки.
За книгами под вечер пришел бородатый человек в никелевых очках. Сконфуженно потирая руки — совершенно так, как актеры изображают застенчивых ученых, — он назвал себя представителем кооператива и тотчас стал рассказывать, какие люди, — князья, сенаторы, профессора, — теперь должны продавать библиотеки. «Я ведь понимаю, с библиотекой часть души уходит», — книжной фразой выразил он чувства вполне искренние. По этим словам, по сконфуженному виду представителя кооператива Николай Петрович понял глубину своего социального падения.
О том, что придется делать, когда разойдутся деньги, вырученные от продажи книг, Яценко старался не думать. Они и так берегли каждый грош и жили чуть только не впроголодь. Это было одной из причин, почему Николай Петрович согласился на временный (теперь все было временное) переезд Вити к Кременецким. Ему было неловко и совестно, но он понимал, что в доме Тамары Матвеевны мальчику будет во всех отношениях гораздо лучше. Николай Петрович не без горечи думал, что Витя сравнительно легко перенес их несчастье. «Да, юность, юность», — говорил себе со вздохом Яценко.
Кременецкие, особенно Тамара Матвеевна, приняли живейшее участие в горе Николая Петровича. Витя был принят у них как родной сын. Семен Исидорович, тоже почти не занятый теперь, приезжал к Яценко два-три раза в неделю. Тамара Матвеевна беспрестанно звала к себе Марусю и давала ей то белую муку, то колбасу, то консервы. Из деликатности она часто брала за эти продукты деньги, «по своей цене», но всегда выходило так, что стоили они баснословно дешево.
Другие приятели тоже очень тепло отнеслись к горю Николая Петровича. Ему казалось, что в общей беде люди стали добрее. Приходили к нему даже мало знакомые люди. Так, однажды пришел Александр Браун. Этот неожиданный гость был чрезвычайно неприятен Яценко, — он сам не вполне понимал, почему именно. Вид у Брауна был, впрочем, в самом деле жуткий, и немногочисленные слова его дышали злобой. В тот вечер, когда он зашел, вскоре после кончины Натальи Михайловны, у Николая Петровича было несколько человек гостей. Говорили о новой болезни, пронесшейся в то время по всей Европе. Кто-то заметил, что процент смертности от испанки ничтожен.
— Если бы болезнь эта была смертельной, — сказал с усмешкой Браун, — в ней по крайней мере было бы возможно увидеть «перст карающей судьбы». Но как-то трудно допустить, что за грехи небывалой войны Провидение покарало нас — инфлуэнцой.
Гости замолчали. Это замечание показалось им бестактным и неуважительным в отношении Николая Петровича, у которого испанка унесла жену.
— Ах, неверие, неверие, — сказал со вздохом Кременецкий, — пора все это пересмотреть. Ведь современная наука не стоит на точке зрения материализма и позитивизма, это давно пройденная человечеством ступень. Будущее мыслится мне как своеобразный высший синтез научного и религиозного мышления… Лично л давно пришел к вере в Бога, — сказал Семен Исидорович, ободряя Николая Петровича и как бы свидетельствуя, что вера в Бога отныне не может считаться признаком отсталости, если лично он к ней пришел.
— При виде того, что творится… — начал было Яценко и не докончил. — А вы? — спросил он Брауна.
— Пока Господь Бог меня не лишит рассудка я в Него не поверю, — ответил, засмеявшись, Браун.
И опять резкость, бестактность этих слов, особенно этот неприятный, почти грубый смех кольнули всех гостей. «Атеизм с остротами, очень дешевая вещь», — подумал тоскливо Яценко. Браун тотчас встал и простился.
Николай Петрович выпил кофе, затем снял бархатное покрывало с дивана и сел на постель в раздумьи, безжизненно опустив голову на грудь. «Где же люди, с которыми прошла моя жизнь? — спросил себя он. — Тот говорил: „часть души“… Да что же осталось теперь от моей души?.. Умер отец, умерла мать, сестра. С Наташей исчезло остальное, главное… Что осталось? Политика, служба… Выдуманный мир… Друзья детства? — Он вспомнил киевскую гимназию, радости, жгучие интересы тех дней, катящиеся вниз по улицам весенние потоки, залитый майским солнцем Царский Сад… — Кажется, никого больше нет… Может быть, иные где-либо и доживают свой век, как я. Для меня и они умерли… Кроме Вити никого и ничего нет… Да и ему я больше не нужен…» Николай Петрович припоминал все то тяжелое, что выпадало в жизни на его долю, служебные неудачи, личные обиды, разочарования в людях, которых он считал приятелями, клевету, мерзкие сплетни, пускавшиеся о нем, как обо всех, — это казалось ему теперь совершенно ничтожным. Но почти столь же ничтожным казалось ему теперь и все, что еще могло ждать его в жизни. «Ничего, ничего не осталось, — думал он, и холод все рос в его душе. — Кажется, уж и недолго ждать… Пора, пора», — сказал себе Яценко, взглянув на фотографию Натальи Михайловны, стоявшую на табурете у дивана. Николай Петрович подумал, что именно тогда, когда он смотрел на портрет жены, да еще на кладбище у ее могилы, ему всего труднее было обратить свои мысли к Наталье Михайловне: самые скорбные, щемящие душу воспоминания всегда приходили случайно.
— Да, пора, — повторил он вслух и, вздрогнув, принялся раздеваться. На табурете, вокруг лампы, уже были привычные места для часов, ключей, бумажника. Слева в углу оставалось ничем не занятое место, и там, в старом номере газеты, Николаю Петровичу неизменно бросались в глаза одни и те же строки:
«По требованию гласного Левина, предложение о том, чтобы вся дума пошла в Зимний Дворец, подвергнуто было поименному голосованию. Все без исключения гласные, фамилии которых назывались, отвечали: „Да, иду умирать“ и т. п.».
III
Семен Исидорович с некоторой растерянностью отнесся к помолвке своей дочери: уж очень было странно, что Муся выходит замуж за английского офицера. Осложнялось дело еще и денежным вопросом. О приданом Муси теперь говорить было, затруднительно. Состояние Кременецкого было вложено в государственные бумаги и в акции надежных частных предприятий. Еще год тому назад близкие люди знали, что Мусе назначено в приданое не менее ста тысяч рублей, скорее сто пятьдесят тысяч, а если потребуется, то и все двести. В 1917 году эти цифры потеряли прежнюю внушительность. За доллар приходилось платить пять думских рублей. Никто не сомневался, что столь чудовищный курс не может продержаться долго. Однако именно теперь, как раз тогда, когда было нужно, приданое Муси выражалось в иностранной валюте невзрачной, неприятно звучащей суммой, — как назло, в Англии была такая крупная валютная единица. После октябрьского переворота дело стало еще сложнее. Правда, Семену Исидоровичу незадолго до восстания большевиков удалось, при любезном посредстве Нещеретова, перевести часть состояния в Швецию.
Жизнь Семена Исидоровича шла (хоть он об этом никогда не думал) по двум главным, параллельным линиям: по линии идейно-общественной и по линии материальных интересов. Кременецкий пользовался в делах репутацией человека безукоризненного. Однако свои интересы он всегда умел отстаивать и ограждать превосходно. Так, разговаривая с богатыми клиентами, из которых иные были связаны с ним и по общественной работе, Семен Исидирович очень легко, без всякого видимого усилия, даже почти бессознательно, переходил с одной линии на другую, если беседа вдруг перескакивала с общих вопросов на дела. Линии эти скреститься не могли: то, что Кременецкий иногда со вздохом называл своим «общественно-политическим служением», никак не мешало ему брать с богатого клиента максимальный гонорар, который клиент мог заплатить по роду дела, по своему состоянию и по своему характеру. Не мешало оно Семену Исидоровичу и получать по льготной цене разные учредительские или другие паи в предприятиях его богатых клиентов. В связи с войной прежде строго параллельные линии грозили скреститься. В первые годы войны в обществе относились несочувственно к переводу денег в нейтральные страны; да это было и запрещено. Однако по мере того, как шли события, Семен Исидорович задумывался: переводить деньги за границу было неловко (впрочем, делалось это в секрете); но и оставаться без средств до той поры, пока доллар не будет снова стоить два рубля, Семену Исидоровичу не улыбалось. Летом 1917 года Нещеретов предложил ему комбинацию, при помощи которой, без серьезного нарушения закона, можно было перевести деньги в шведский банк. Семен Исидорович высказал сомнение, — допустимо ли это по соображениям политическим. Нещеретов вытаращил глаза и с беспокойным любопытством подумал, что, вероятно, Кременецкий имеет возможность переводить деньги за границу по лучшему курсу.
Жизнь Семена Исидоровича шла (хоть он об этом никогда не думал) по двум главным, параллельным линиям: по линии идейно-общественной и по линии материальных интересов. Кременецкий пользовался в делах репутацией человека безукоризненного. Однако свои интересы он всегда умел отстаивать и ограждать превосходно. Так, разговаривая с богатыми клиентами, из которых иные были связаны с ним и по общественной работе, Семен Исидирович очень легко, без всякого видимого усилия, даже почти бессознательно, переходил с одной линии на другую, если беседа вдруг перескакивала с общих вопросов на дела. Линии эти скреститься не могли: то, что Кременецкий иногда со вздохом называл своим «общественно-политическим служением», никак не мешало ему брать с богатого клиента максимальный гонорар, который клиент мог заплатить по роду дела, по своему состоянию и по своему характеру. Не мешало оно Семену Исидоровичу и получать по льготной цене разные учредительские или другие паи в предприятиях его богатых клиентов. В связи с войной прежде строго параллельные линии грозили скреститься. В первые годы войны в обществе относились несочувственно к переводу денег в нейтральные страны; да это было и запрещено. Однако по мере того, как шли события, Семен Исидорович задумывался: переводить деньги за границу было неловко (впрочем, делалось это в секрете); но и оставаться без средств до той поры, пока доллар не будет снова стоить два рубля, Семену Исидоровичу не улыбалось. Летом 1917 года Нещеретов предложил ему комбинацию, при помощи которой, без серьезного нарушения закона, можно было перевести деньги в шведский банк. Семен Исидорович высказал сомнение, — допустимо ли это по соображениям политическим. Нещеретов вытаращил глаза и с беспокойным любопытством подумал, что, вероятно, Кременецкий имеет возможность переводить деньги за границу по лучшему курсу.